Текст книги "Сон ягуара"
Автор книги: Мигель Бонфуа
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 12 страниц)
– Не хватало, чтобы женщина указывала мужчине, что ему делать, – ответил один из военных.
Они забрали молодого медбрата, и с тех пор никто его больше не видел. И тогда Ана Мария поняла, что из лабиринтов ее страны выбрался страшный Минотавр, который не только погрузит во мрак десять следующих лет, но и нарушит мирное течение ее жизни. Антонио, разрывавшийся между ремонтом дома на улице 3Н и своим кабинетом, понял это, наверное, последним. Он как раз был избран председателем Второго венесуэльского конгресса хирургов, когда Ана Мария пробудила его от сладкого сна, сказав, что ничего нельзя сделать без согласия «толстячка».
– Какого толстячка? – удивился он.
– Нового диктатора, – ответила она.
Маркоса Переса Хименеса вознес к вершинам власти в 1948-м государственный переворот, и он еще не подозревал, что через десять лет, тоже в результате государственного переворота, падет. Он поставил вне закона профсоюзы, Коммунистическую партию, студенческие движения. Забастовка нефтяников была жестоко подавлена. Выпуск газеты «Трибуна популар», писавшей о политзаключенных в тюрьме Эльдорадо, прекратился.
Ана Мария и Антонио видели, как резко изменилась страна. Через три года после установления диктатуры уже пострадали все слои населения Венесуэлы. И в то же время, когда разрабатывался план самого большого на континенте моста над озером, чтобы соединить два берега и связать их со столицей Сулии, моста, который останется в памяти людей как чудо инженерии – около девяти тысяч метров и сто тридцать четыре опоры, – рабочие и крестьяне лишились земли и прав, а их зарплаты рухнули на глазах. Студентов унижали, травили, преследовали. Никогда прежде в политической истории страны не знали таких репрессий, говорили даже, что ни один лист на дереве не шелохнется, чтобы об этом сразу не донесли диктатору.
– Надо включаться в борьбу, – сказал однажды вечером Антонио Ане Марии, – но как?
Маракайбо жил, принужденный к молчанию и придавленный цензурой, а Ана Мария ежедневно проводила долгие часы в родильном доме, консультировала, принимала роды, ухаживала за каждой женщиной, не ела и не пила, всю себя отдавая своему делу. Лишь изредка она покидала больницу, чтобы отдохнуть дома. Она настолько забыла о себе, что похудела на восемь кило за несколько месяцев, и одежда, которую она носила со времен своего славного студенчества в Каракасе, вскоре стала ей велика. Долгие ночные дежурства стерли последние отсветы юности в ее взгляде, а каждодневное напряжение, усталость и экстренные случаи, добавлявшиеся к ее графику, осели в глубине глаз подспудным отчаянием, отчего черты лица стали строже. Тревожась за здоровье жены, Антонио просил ее взять тайм-аут. Ана Мария отвечала:
– Возьмем отпуск вместе. Мир обезумел.
Итак, они решили остаться в беседке, в своем гнездышке, чуждые страшным слухам о разъедавшей страну диктатуре, и любили друг друга с поспешностью тех, кто не думает о завтрашнем дне. Двадцать лет спустя Ана Мария легко могла воскресить в памяти эти вдохновенные и исступленные мгновения, когда она набрасывалась на Антонио средь бела дня прямо в коридорах дома или в еще пустующих комнатах и отдавалась ему, не предохраняясь, забыв о циклах своего тела.
Она забеременела в конце апреля 1957-го и оставила руководство отделением, решив прожить месяцы до родов одна, дома, с закрытыми окнами, чтобы никто не мог встать между ней и ее ребенком. Антонио узнал новость через несколько дней. Он возвращался из больницы во вторник утром после долгого дежурства и увидел Ану Марию в саду, она лежала в гамаке, и живот ее был покрыт корой ванили и стеблями камелии.
– Скоро нас в доме будет трое, – прошептала она.
И Антонио почувствовал, что его сердце вот-вот разорвется в груди. Он поднял палец к небу.
– Бог даст нам сына, – сказал он, – и он будет кардиологом.
Но Ана Мария ответила ему очень спокойно, накинув шелковый пеньюар, который больше не снимала до самых родов:
– Бог тут ни при чем. Я хочу дочь.
Ана Мария рассчитала кухарку и домработниц, заперла входную дверь и так, в центре своего большого дома, прожила последние месяцы беременности совершенно одна. Она гуляла по заднему дворику, как по райскому саду, пересекая воображаемые кущи с аккадской медлительностью, одетая в одну только тунику, ела листья малины и мочилась на ячменные зерна, потому что их быстрое прорастание, говорят, предвещает преждевременные роды. Она ходила, куда хотела, когда ей вздумается, и ляжки ее на глазах наполнялись водой, груди молоком, а бедра раздавались так, что ей казалось, будто она родит первую женщину в мире.
В полдень, когда солнце стояло в зените, она укрывалась в прохладе своей спальни с закрытыми ставнями и четыре часа спала. Она видела лицо дочери, соединяя во сне черты Антонио и свои, но лишь ценой колоссального усилия воображения, которое повергало ее в океан младенцев, смешавшихся у нее в голове, сотен лиц, которым она помогла родиться, и этот сон был полон кораблей, бросавших якоря в будущее. И тогда дух Чинко спускался к ней со своих мессианических высот. Она видела, как он кружит по комнате, точно тара под стеклянным колпаком, задевая крыльями стенки, но не ударяясь. Она говорила ему о своей дочери, о судьбе, которую предначертала для нее, и трепетала от радости и страхов, убежденная, что дуновение свежего воздуха, проникавшее между планками жалюзи, было объятием, которое посылал ей Чинко как защиту.
В это же время, в конце 1957 года, коммюнике, опубликованное Коллегией медиков Каракаса, тайно доставили в Маракайбо два столичных доктора, Пино Росалес и Парра Леон. Это был призыв к неповиновению и бунту. Они связались с Антонио ранним утром через одного друга и спросили, не хочет ли он присоединиться. Антонио, видевший, как гибнет страна, как подтачивает цензура свободу слова, как рушится Национальная ассамблея, согласился.
С огромным, вот-вот родит, животом Ана Мария включилась в борьбу вместе с Антонио. Им обоим опасности были нипочем. В инстинктивном порыве, подобном тому, что некогда заставил их сесть в поезд и пересечь всю страну, чтобы стать одной из самых знаменитых пар в Маракайбо, они примкнули к противникам диктатуры. Они проводили тайные собрания в клиниках, госпиталях, родильных домах, руководили группами, распространяли информацию, поддерживали связи с активистами, прятали у себя бойцов, и мало-помалу вкус к риску и борьбе, с которыми они никогда не сталкивались в полной мере, воспламенил их сердца. Никто и не подозревал, что эта красивая пара, готовящаяся стать родителями, переправляла послания, добывала деньги из неизвестных источников, подделывала имена и даты, скрывала адреса и собирала доказательства в самом глубоком подполье.
Беременная Ана Мария чаще оставалась дома, под защитой его тени. Но Антонио мало-помалу втягивался в революционную деятельность и возглавил Коллегию медиков, что навлекло на него подозрения национальной полиции. Спецслужбы не замедлили опознать его как одного из зачинщиков заговора с целью свержения правительства, и долго ждать не пришлось – его начали травить.
Среди врачей пошел слух, что на него идет охота. Его прятали в асьендах марксистов, под защитой от глаз и молвы, до тех пор, пока на партию не донесли, и тогда ему пришлось бежать на север, в Синамайку и дальше в глушь. В Эль-Кармело он едва ушел от военного десанта, спрятавшись на складе, а в Куатро Бокас выжил в перестрелке, разразившейся на ферме, где разводили кайманов. Три недели Ана Мария не имела от него никаких вестей. А ее срок приближался. В этой тревожной ситуации она боялась, что страх спровоцирует преждевременные роды, и с горьким чувством как будто вновь переживала то ужасное время, когда ее отца вынудили податься в бега, травили и принудили к молчанию, словно история мужчин была вечным замкнутым кругом, повторяющимся до бесконечности.
Никому ничего не сказав, Антонио вернулся в Маракайбо. Ни в какой деревне человеку не спрятаться как в городе. Переодевшись консулом, в перчатках и цилиндре, за рулем одолженного у друга новенького «кадиллака», убежденный, что нет места надежнее волчьей пасти, он въехал в город по главной улице под защитой толпы. Но, несмотря на все предосторожности, когда он скрывался в клинике «Эмпайр», на второй неделе января в час ночи полиция нашла его. Антонио работал допоздна на собрании профсоюзных руководителей, когда вошел молодой вооруженный военный. Он приказал следовать за ним, но Антонио не пожелал садиться в вульгарный полицейский фургон. Он взял свой кожаный портфель с серебряной ручкой. Натянул перчатки, надел элегантный цилиндр и только одетый как денди повернулся к молодому военному и, помахивая ключами от припаркованного у входа шикарного «кадиллака», заявил недрогнувшим голосом:
– Я поеду на своей машине. А вы езжайте следом.
Вот так он сам препроводил себя в тюрьму военной базы Куартель Либертадор, главное здание которой было превращено в застенок, где его допросили в тот же вечер.
– Расскажите нам о коммюнике, которое вы распространили в городе.
– Я не знаю, о чем вы говорите, – отвечал Антонио.
От увесистой затрещины он упал на пол. Почувствовал вкус крови во рту, в правом ухе зазвенело, и он плохо слышал бранные слова, которые выкрикивал, склонившись над ним, военный. Антонио заметил у него на пальце перстень с печаткой. Он тронул ранку в том месте, куда пришелся удар, и понял, что ему разбили надбровную дугу. Он молчал, и один из солдат ухмыльнулся:
– Крутой, да? Посмотрим, как ты запоешь с Америго. Вот кто настоящий зверь.
Антонио пропустил пинок и отлетел к стене. Потом на него обрушился град ударов, и ему показалось, что бьют вдесятером. Ему переломали ребра. Свернувшись на полу калачиком, как пес, не в силах вздохнуть, он заслонял голову руками. Его схватили за волосы и нанесли удар кулаком в нос, на плиточный пол брызнула кровь. Он корчился на полу и стонал от боли, как вдруг услышал:
– Отведите его на эскуэлиту.
Эскуэлита была пыткой: заключенного сажали на деревянную доску, утыканную заостренными конусами, и держали так часами. Антонио страдал молча, держался, но вдруг почувствовал, как кровь резко прилила к голове, и потерял сознание. Он очнулся позже, лежа на полу в сыром карцере, в рваных штанах, униженный, как побитый пес.
В эту первую неделю в тюрьме, пока Ана Мария писала сотни писем каждый день, требуя его освобождения, а Пас Галаррага продолжал борьбу на вершинах сьерры, Антонио в своей камере повторял про себя перечень костей запястья, чтобы не сойти с ума, и подпиливал ногти о камни стен. Думая о своем прошлом, он вспоминал только момент безграничного счастья, когда впервые встретил Ану Марию в классе, в окружении других девушек Миссии Альсины, и спрашивал себя, суждено ли ему увидеть ребенка, спавшего в ее чреве. Он всегда работал как каторжный вдали от дома, карьера требовала многого, и ему понадобилось завоевать все награды и получить все знаки отличия, чтобы понять через пятнадцать лет в профессии, что превыше всего любовь.
Назавтра двое вооруженных мужчин в военной форме выволокли его, как тушу, и потащили на допрос.
– Ты крутой? Молчишь? Посмотрим, как ты будешь молчать с Америго. Он же псих. Многие входили сюда мужчинами, а потом плакали, как дети.
На два часа его оставили одного в холодной допросной. Страх подкатывал к горлу. Наконец дверь открылась. В прямоугольнике света появился великан. Едва палач вошел, Антонио оробел перед феноменальной массой его тела, исходившей от него грубой силой и холодом в глазах: ему подумалось, что этот человек способен забить до смерти. Он пришел из другой допросной, где с небывалой жестокостью обработал до потери сознания одного университетского профессора. Руки его еще были испачканы кровью, и к ним прилипли клочья волос. Лицо Антонио в сумраке камеры было видно лишь фрагментами, и то плохо освещенными. Но когда палач подошел ближе и разглядел его при свете, он вдруг как будто сконфузился.
– Доктор Антонио Борхас Ромеро?
Антонио удивился не столько его осведомленности, сколько заискивающему тону, которым был задан вопрос.
– Да, – ответил он.
Глаза палача полезли на лоб. Он добавил, растягивая слова:
– Десять лет назад вы оперировали мою мать и спасли ей жизнь. – Он прикусил губу и опустил глаза. – Для меня честь встретиться с вами, доктор.
Антонио, не утративший хладнокровия, внимательнее вгляделся в черты его лица. До сих пор он не успел толком его рассмотреть. Он удивился, заметив, как задрожали его руки, и увидел шрам на подбородке. Этот великан-варвар был сыном Леоны Коралины. Ему вспомнился мужественный мальчик, с трогательным терпением ожидавший выздоровления матери в больничных коридорах, который после операции пожал ему руку и пообещал, что они еще когда-нибудь увидятся.
– Как она поживает? – спросил Антонио.
– Она покинула нас в октябре.
Антонио пробормотал: «Земля ей пухом», палач отозвался: «Аминь», после чего братское молчание воцарилось между ними, и эта передышка в безумии мира была данью памяти колумбийки, чьи волосы когда-то сводили с ума все Карибы.
– Что с нами случилось, доктор? – спросил старый знакомый.
Антонио приосанился:
– Делай то, зачем пришел. У меня нет времени.
Палач посмотрел на него долгим взглядом. Посидел немного, задумчивый, отрешенный, и встал.
– Я не знал своего отца. Но мне бы хотелось, чтобы это были вы.
Он повернулся и ушел. Антонио смотрел ему вслед, пока он не покинул камеру, и спрашивал себя, сколько же лет этому парню. Шли дни. Взаперти, измотанный, преданный забвению, он потерял счет времени, так медленно оно тянулось. Тишина накрыла его жизнь. Тишина, вынуждавшая его молчать, отрекаться, и, привыкая к этой новой судьбе, убежденный, что так и проживет всю жизнь в застенке за единственным занятием скрести ногтями каменные стены тюрьмы, представляя первые схватки жены, суету то и дело подбегающих к ней медсестер, первые крики боли, Антонио не подозревал, что улица уже готовится и ему дать выйти на свет.
Он не мог знать, что за стенами тюрьмы тысяча мелких событий начала подтачивать нерушимую стену режима, что множатся разоблачения, что массы только и ждут сигнала к подъему, организуются в подполье профсоюзы, возрождается борьба из канувшего мира, все кипит, все бурлит, все возможно.
Утром двадцать третьего января 1958 года Антонио Борхас Ромеро, докто́ра Ана Мария и диктатор Маркос Перес Хименес проснулись, как будто это был просто очередной день в их жизни, не подозревая, что один будет освобожден после полудня, вторая ляжет спать тем же вечером с новорожденной дочерью на руках, а последний встретит ночь в другой стране, бедный и одинокий, едва избежав смертной казни.
В тот день Антонио в своей камере давил муравьев на подушке, как вдруг услышал нарастающий звук автомобильного клаксона. Он замер, прислушался, затаив дыхание, чтобы лучше слышать это чудо, ведь с установления диктатуры подавать сигналы автомобилям было категорически запрещено. Он вдруг понял, что это голос бунта. Народ восстал, гнев и разочарование хлынули через край, и клаксоны во всеуслышание объявляли, что Маракайбо будет сражаться. Первые крики и первые удары слышались отовсюду, рвались снаряды, гремели выстрелы, набирали скорость грузовики, бились стекла. За несколько часов атмосфера наполнилась треском автоматных очередей и лаем, грохотом и взрывами, и Антонио слышалась в этих звуках симфония восстания.
Около полудня те же клаксоны достигли ушей Аны Марии в ее доме на улице 3Н и вызвали у нее сильнейшие схватки.
– Это будет сегодня, – спокойно сказала она.
Ее отвели в родильный дом по пылающим улицам. Летали камни и коктейли Молотова, горели урны, по толпе палили из автоматов, завязалась глухая война. В больницу Ане Марии пришлось войти через черный ход, потому что какие-то юнцы подожгли бензонасос и бросили его у ворот. Хаос был неописуемый. К трем часам город окончательно сорвался с цепи. Военное училище освободило своих курсантов, командиры перешли на сторону народа, армия восстала против диктатуры, и Марко Перес Хименес был вынужден бежать на своем личном самолете, «Священной корове», так поспешно, что в аэропорту он забыл чемодан, набитый долларами.
В это самое время, когда спасшийся в последний момент диктатор был на высоте десять тысяч футов, Ана Мария десятью тысячами футов ниже почувствовала, что ее поясница вот-вот разорвется. Почти без сознания, она словно оторвалась от своего тела в пароксизме боли, и в палате остался, воспарив над акушерками и медсестрами, только ее вопль, какой издает человек, когда его режут, смешавшийся с призывным криком венесуэльского народа, который в эти же минуты тек толпой по главному проспекту, крича: «Диктатор пал! Вива Венесуэла!»
Голос улицы набрал такую мощь, что через час никто уже не слышал душераздирающих криков Аны Марии; весь медицинский персонал был в возбуждении от пальбы и взрывов радости, доносившихся от фасада больницы, врывавшихся в родовую палату и возвещавших, среди брызг крови, наступление новой политической эры, новый старт, грядущее начало. «Вива Венесуэла!» – кричали люди. И это начало Ана Мария выталкивала из своего чрева.
Она как могла крепко ухватилась за прутья кровати и тужилась изо всех сил. Вдруг почувствовала, как прошла головка, разрывая ей все внутри, «Вива Венесуэла», эта головка выходила в самые насыщенные часы истории целого континента, выныривала в уличный шум, эта головка вернула ее вспять по латиноамериканским векам, до испанской конкисты и наследия колониализма хозяев долины, до империй языческих жрецов и древних династий, «Вива Венесуэла», эта головка пробиралась через морские сражения в заливе, воскрешая старейшую память здешних обществ, поднимаясь вверх по течению рек, до геологической эры минеральных войн, до первобытного великолепия первой ящерицы, высунувшей нос из доисторической раковины, «Вива Венесуэла», и Ана Мария, тужившаяся из глубины известковых отложений, ощутила такую острую боль, что улетела еще дальше, во времена, когда не было ни камней, ни песков, ни угнетателей, ни угнетенных, ни зари, ни любви, но лишь висела нигде и ни на чем великолепная пустота первой звезды.
– Как вы хотите назвать ребенка? – спросила медсестра.
Ана Мария хотела было ответить, но тут в родовую палату ворвался Антонио. Его освободили с большим шумом, он выпрыгнул в выбитое окно, ему пришлось бежать босиком посреди разгрома, по осколкам стекла и углям пожарища, он мчался как одержимый через весь город, бежал, не переводя дыхания, вверх по лестницам. Он опоздал на две минуты.
Новорожденная была уже на руках у матери, прильнула ротиком к ее груди, и от нее ничем особенным не пахло, разве что чуть-чуть нераспустившимися почками и дымом. Ана Мария повернула голову к Антонио и долго смотрела на него отчасти счастливым, отчасти невозмутимым взглядом.
С той минуты, когда он переступил порог, она поняла, что тюрьма изменила ее мужчину. На нем был старый перепачканный костюм без рубашки, галстук он держал в руке, а под мышкой зажимал тряпицы, пропитанные кровью с его головы. Густая борода, черная до синевы, покрывала его лицо от шеи до подглазий, и он выглядел потерпевшим кораблекрушение. Его взгляд, померкший от унижений и лишений, приобрел холодность железа. Он похудел, истаял, состарился, и Ана Мария впервые увидела в нем черты старика, каким он еще станет. Мокрый помятый галстук он сжимал в кулаке с той же твердостью, деловитой и решительной, что читалась в глазах, и выпустил его, только когда Ана Мария протянула ему дочь, закутанную в белую пеленку.
Антонио взял ее, как взял бы в руки один из двенадцати самоцветов Израиля. Извиваясь в его руках, она походила на нимфу, танцующую в оливковой косточке. Ребенок был непомерно тяжел, тяжестью вчерашнего дня и дня завтрашнего. Словно открыли фреску, найденную в раскопках, скрытое сокровище, целый мир символов, которые еще надо было расшифровать. Антонио, до сих пор сохранявший напряженную серьезность и сдержанность в движениях, рухнул на колени и расплакался.
– Как вы хотите назвать ребенка? – снова спросила медсестра.
Он не находил слов ни для жены, ни для дочери, как будто теплый поток этого мига вымыл из него все языки. И тогда заговорила Ана Мария. Под оглушительный грохот с улицы она ответила твердо:
– Ее будут звать Венесуэла.
Венесуэла
Невозможно было представить, что из всех детей, рожденных в тот день, именно Венесуэла не станет свободной женщиной. Казалось, она вобрала в себя всю силу бунта в тот пламенеющий день, когда рев пронзил город из конца в конец, а улицы были полны разбитых звезд, как будто в чреве ее имени сосредоточилось громогласное достоинство целого народа. Жадная и лакомая до всего, она выросла бунтаркой. Еще маленькой девочкой она не знала ни периода зажатости и отрешенности, какой пережила ее мать Ана Мария в этом возрасте и прошла через него как глухая, не улавливая реальности, ни хаотичного пыла юного Антонио, когда он угнал пирогу у берегов Санта-Риты, но в ней пробуждались голод, натянутый лук, дисциплина и острая нужда.
Было естественно и бесспорно для всех, что Венесуэла станет врачом. Эта предначертанная ей судьба вытекала из такого пророчества и такой веры, что никто в ней не усомнился, и никому даже в голову не пришло, как тяжело могут давить на ребенка непосильный талант матери и лучезарная слава отца. Как-то вечером Ана Мария подарила ей золотую брошь-пингвина, которую завещала ей ее мать Эва Роса.
– Есть семейные сокровища, которым нет цены, – сказала она. – Я уверена, что ты далеко пойдешь.
Вот только, произнося эту фразу, Ана Мария не думала, что ее дочь пойдет далеко не только по жизни, но еще и по миру. Она поняла это однажды, застав ее играющей с деревянным грузовиком, который малышка катала по всему дому до входной двери, выкатила на улицу, прямо под машины на мостовой, беспечно и непринужденно склонив головку, и матери пришлось ловить ее между юбками продавщиц газет на площади, потому что она, похоже, готова была продолжать свой путь до бразильской границы. Все в ней было действие, движение, порыв, все в ней горело жаждой познания, и эта греза, которая для других была бы просто мимолетно пронесшимся детством, запечатлелась в душе Венесуэлы как потребность в завоевании. Забавы ради читала она на коре берез и буков очертания воображаемых городов, могла часами сидеть, расшифровывая следы плесени и трещины на стенах, представляя их большими кораблями, затерянными в реках штукатурки.
Эта одержимость была такой многообещающей, что однажды, когда ей было шесть лет, мать раскрыла перед ней атлас и стала рассказывать о городах, построенных на вершинах гор, и о висячих садах в Перу, о слоновой кости Эфиопии и диалектах Индии, о небесных церемониях Непала и танцах Антильских островов, о секретах Японии и тайных утопиях Либерталии; рассказала она и о крепостях, вырубленных в бирманских скалах, о хуторах на берегу датских фьордов, о бухточках Средиземного моря, китайских пагодах, сенегальских рынках. Сосредоточенно, как часовщик, склонившись над картой, водя пальцем по невообразимым голубым и зеленым просторам, Ана Мария указала на маленькую точку посреди пустоты.
– Мы, – сказала она, – живем здесь.
Венесуэла посмотрела на точку разочарованно. Она пересекла страны, окружающие их моря, уходящие к югу побережья и невольно испытала горькое чувство. Она открыла целую космографию в этом маленьком пятнышке, которое показала ей мать, но еще не могла представить тысячи других, пока не познанных, одновременно таких далеких и таких близких. Она почувствовала себя исключенной, изгнанной из тысяч городов, где бродили и настаивались непостижимые миры, корни которых разрастались, а тем временем она, одинокая и отлученная от этого богатства, теряла время, день за днем, все меньше чувствуя себя на своем месте.
Антонио боялся, что его дочь захочет колесить по миру слишком рано. Когда ей было семь лет, он следил, чтобы она как можно реже выходила из дома, чтобы привить ей вкус к терпению, к заразительному обаянию одиночества. В то время у него в доме на улице 3Н поселилась его теща Эва Роса, уже вырастившая четверых детей от трех разных мужей. Венесуэла ласково называла ее Мама Эва.
Ей было тогда под шестьдесят. Прожив целую жизнь за стиркой белья и замесом теста, она вернулась в свои былые католические царства, плела венки для украшения алтарей и делала длинные свечи метровой высоты. Ничего не осталось от ее тропической красоты поры Чинко Родригеса и броши-пингвина. Время унесло ее дивную легкость, усмирило пылкое сердце, но она сохранила кожу невероятной белизны, без единой морщинки, которую все еще берегла от солнца, надевая соломенную шляпу, когда смотрела на притихшую улицу со своего балкона с железными перилами, как в былые времена в доме Папы Солио.
Предупредительная и услужливая, она всю жизнь посвятила помощи ближним, всегда брала себе крылышко, когда подавали курицу, и ни разу никому не сказала слова поперек за столом. Она была так незаметна, так прозрачна, что, казалось, однажды и вовсе растает, и угасала день ото дня, так что Венесуэла, обнимая ее, всегда прижималась надолго, как будто хотела удержать ее еще хоть немного и не дать ей исчезнуть.
Эта старушка, всегда аккуратно причесанная, пахнущая мылом и оливковым маслом, занимала свои послеполуденные часы, наполняя кувшины мякотью тамариндовых плодов и поливая бугенвиллеи в саду, а каждую среду после сиесты принимала гостью, соседку, и от их пустой болтовни как будто молодела. Звали соседку Сина.
Знали о Сине немного, только то, что она была дочерью семейства иммигрантов из Сирии и что в молодости один французский кинопродюсер, случайно заехавший в Маракайбо, обомлел от ее прекрасных глаз и предложил ей пересечь Атлантику, чтобы сделать из нее звезду в Париже.
Но ее родители воспротивились, убежденные, что этот продюсер – просто проходимец и краснобай. Так она и осталась в Маракайбо, без возмущения созерцая проходившие перед глазами годы, и всю жизнь смотрела французские фильмы 1950-х годов с ностальгической ненасытностью. Эти черно-белые фильмы, дублированные в кастильской версии с мадридским выговором, делали не таким туманным воспоминание о том мужчине, канувшем в кинопленках мира. Как будто эти любовные сцены, перед которыми она беззвучно рыдала, были сняты для нее одной, она видела его в каждом телевизионном красавчике, уверенная, что он посылает ей зашифрованные сообщения через этих персонажей, в диалогах, которые она повторяла перед зеркалом, размазывая по лицу тушь.
Сколько Венесуэла себя помнила, тетя Сина всегда была рядом, сидела в ситцевом платье на крыльце, в тени увитого цветами навеса, наблюдая, как живет мир, и никто не замечал ее существования. Ее кожа увяла, груди обвисли, сердце медленно покрывалось морщинами. Шло время, и ее возраст стал понятием столь приблизительным, что она сама не могла вспомнить дату своего рождения. Рождались и умирали люди в соседних домах, сменялись правительства, появилось электричество, машины сменили конки, запряженные мулами, Богоматерь из Чикинкира увенчали восьмикилограммовой диадемой из золота и сапфиров, Карлос Гардель выступил в театре «Баральт», две войны всколыхнули мир, воздвигли статую королевы Вильгельмины, был открыт мост над озером, столица послала факел в честь первых Олимпийских игр в Маракайбо, и среди хаоса этого непростого века Сина по-прежнему сидела, неподвижная и неприкосновенная, под своим навесом, в тех же ситцевых платьях, думая о непостижимом. Ни один мужчина так и не смог исследовать немые царства ее молчания, ибо в день отъезда французского продюсера она приняла решение выйти замуж только за того, кто предложит ей пересечь Атлантику, но этот незнакомец заплутал в кривых улочках, ведущих к ее сердцу, и тоже затерялся в лабиринтах истории.
Примерно в это время она случайно наткнулась на статью с фотографией Клаудии Кардинале, наверное самой красивой женщины 1960-х годов, и узнала, что та пережила необычайное преображение. Из рахитичной, костлявой пацанки, родившейся в маленькой квартирке в Тунисе, она превратилась в итальянскую актрису с самыми высокими для своего времени гонорарами и стала за несколько лет одной из самых желанных и богатых звезд в мире, мечтой мужчин всех возрастов, предметом зависти всех девушек на Земле, а ее феноменальные параметры оставили такой глубокий отпечаток в истории красоты, что еще почти тридцать лет ни одну манекенщицу невозможно было не сравнивать с ней.
Сина была так глубоко погружена в миф этой женщины, едва выплывая из волн европейских вечеринок, что в одно пасмурное декабрьское утро, когда они с Эвой Росой пили кофе у нее в саду, увидев играющую на лужайке Венесуэлу, одетую в легкую льняную юбку, она усмотрела в этом знак. Той было тогда лет семь. Худоба малышки почти пугала, и в памяти Сины молнией вспыхнула метаморфоза Клаудии Кардинале – она угадала в силуэте этой девочки блестящее будущее.
С тех пор она каждый день бывала в доме на улице ЗН, вбив себе в голову начать с Венесуэлой в сухой сезон курс физической подготовки голливудской интенсивности, убежденная, что сможет подарить ей судьбу, которую украли у нее самой.
Она взялась за дело: нашла учителей французского и итальянского, составила диету на основе курицы и огурцов и так поверила в свой неосуществимый план, что каждый раз при виде хилого тельца маленькой Венесуэлы за тренировкой ее лицо озарялось восторгом и надеждой, а глаза видели будущие округлости и излишества там, где природа начертала лишь прямые углы и параллельные линии. Долгие месяцы она хранила этот секрет в тесных рамках семейного круга и никому о нем не говорила до того дня, когда, услышав, как дети смеются над Венесуэлой, строго предупредила их:
– Вот увидите, эта девочка вырастет красивее Клаудии Кардинале и уедет в Париж.
Но и с половым созреванием Венесуэла не расцвела, как Клаудия Кардинале. Она была далеко не пышной, маленького роста, как мать, с простодушным видом, каким часто отличаются дети, опекаемые родителями, грудь ее все еще была не больше, чем у щенка, а стан не сводил с ума изгибами. Ей с трудом удавалось хоть как-то обогатить свои формы, поддевая под платья по девять нижних юбок из вышитого батиста с воланами и фестонами и набивая лифчики скомканной тканью. Не было ей дано той помпейской красоты, которую ей предрекали, прелесть ее была в другом, в магнетизме глаз, в унаследованной от матери черной кудрявой шевелюре, кольцами вьющейся по спине, однако природные несовершенства лица к судьбе в кино ее не приближали.








