Текст книги "Сон ягуара"
Автор книги: Мигель Бонфуа
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 12 страниц)
С тех пор у него не было ни минуты отдыха на протяжении десяти лет. В горячке новизны он сосредоточил всю свою энергию на управлении факультетами, окружил себя лучшими педагогами региона, выдержал бой, чтобы обеспечить аудитории хорошей аппаратурой, и даже успел вернуть останки профсоюзного деятеля Вальморе Родригеса из Чили в Маракайбо, не для изучения их в анатомическом театре, но сочтя, что тело столь крупного интеллектуала не может покоиться ни в какой другой точке континента.
Это было десятилетие радости и битв. Помимо факультетов он создал двадцать две школы, вдесятеро увеличил число учеников и нанял восемьсот преподавателей. Он открыл семь научных институтов, тринадцать исследовательских центров по всей Сулии и, чтобы увенчать этот феноменальный успех, следуя заветам, которые передал ему его учитель Лоссада, выгравировал на гербе университета слова post nubile Phoebus, как когда-то запечатлел их в своей памяти еще школьником.
Тем временем Ана Мария, встревоженная пугающим ростом ранних беременностей, который она видела в родильном доме, включилась в борьбу за право на аборты. Она была тогда заведующей службой ухода за женщинами в больнице, влиятельной и уважаемой. Она разработала пилотный план отделения хирургических абортов на втором этаже. Слух распространился очень скоро. Как только девушки прознали, не пришлось долго ждать, чтобы увидеть очередь, которая каждый день с пяти часов утра огибала весь квартал. Директору больницы, потребовавшему объяснений, Ана Мария ответила:
– Женщины делали аборты всегда, сеньор. По закону или без. Делали и будут делать.
Но о существовании этого плана узнало Министерство здравоохранения. Второй этаж был закрыт. Ана Мария не опустила руки и, рискуя арестом, открыла абортарий в собственном доме. Ее спальня с зеркалами, обставленная в славные для четы времена, где они с Антонио когда-то любили друг друга как два ягуара, превратилась в подпольный операционный блок, полный металлических инструментов, стерилизованных щипцов и хирургических зеркал, ножниц и расширителей для шейки матки, и две акушерки, которым платили вчерную, сновали туда-сюда, нося тазы с кипятком. Сад монстер, заброшенный с отъездом Венесуэлы и строительством университета, был теперь полон молодых женщин, которые молча ждали, придерживая живот обеими руками, уставившись в пустоту, сжимая в кулаке немного денег, дрожа от страха и стыда и мучаясь совестью.
В этой толчее и суматохе Ана Мария металась во все стороны. Она присутствовала при каждом осмотре, сама делала операции и была так поглощена своей работой, что не заметила, как за ее собственной матерью пришла смерть.
Эва Роса угасла утром, под пение иволги на манговом дереве в саду, восьмого октября, в день своего рождения, подтвердив тем самым, что только чистые существа умирают в тот же день, когда родились. Тело ее было таким маленьким и легким, будто она и не существовала вовсе. В смерти, как и в жизни, она была изысканно скромна. Перед тем как покинуть этот мир, она имела любезность лично заняться всей бюрократией смерти. Через несколько часов после ее кончины у дверей дома на улице 3Н бесшумно припарковался катафалк, увез тело в гробу без ручек, и больше о ней ничего не знали до того дня, когда Ана Мария забрела случайно на кладбище Эль-Куадрадо и наткнулась на ее имя, выбитое на плоском камне.
Это было время, когда Антонио покинул пост ректора. Он отверг предложение возглавить кафедру, отказался от всего руководства, ушел с должности председателя Коллегии медиков и снял одновременно мантию и белый халат. Он оставил всю официальную деятельность и бродил из комнаты в комнату, как одинокий волк. Он больше не покидал дом на улице 3Н. Вернувшись на свое место в прежней жизни, Антонио не замечал, каким он стал старым, до того утра, когда, надев домашний халат, провисевший пятнадцать с лишним лет, обнаружил, что тот ему велик. Он вдруг почувствовал себя изгнанным из собственной молодости.
Через сто дней взаперти в спальне с зеркалами руки его иссохли, спина согнулась. Ана Мария объясняла это его жизнью, состоящей из долгов и обязательств, императивами, подточившими его силу, растерянностью от встречи человека со страной. Приходя домой, она заставала его в гамаке на заднем дворе, где он сидел, уставившись на дверь под гвоздиками, в которую вошел ребенком Педро Клавель, с чашкой кофе в руке, среди листвы монстер и бугенвиллей; казалось, он родился от этого сада, от этой тишины, от этого покоя, и был так стар, что никто и представить себе не мог, как этот человек, который смотрел в пустоту, попивая кофе, делал в своей жизни что-то другое.
И тогда она решила, что ему надо развеяться. Они не останутся в Маракайбо, постановила она, не будут сажать цветы в своем доме на улице 3Н, они отправятся в другой свой дом, «Алегрию» в Ла-Росите, туда, где Антонио когда-то нашел в себе силы построить больницу на острове. Но когда они приехали туда, ей пришлось ухватиться за ограду, чтобы не упасть. Их бывшее жилище, которое она превратила в безмятежный цветущий рай, теперь стало прибежищем насекомых и енотов, с выбитыми окнами и растрескавшейся плиткой, разъеденное заброшенностью изнутри, как гнилое яблоко. Ослепительная синева ворот Иштар стала мерзкой выцветшей зеленью, золотистые пауки захватили каждое отверстие в стенах, гекконы по-хозяйски образовали целую колонию, а в ванной комнате она обнаружила каймана, который спал на дне ванны, разинув рот, и зуек чистил ему зубы, поклевывая десны.
Вдруг ощутив прилив жизненных сил, она решила подарить этому дому второе рождение, какого желала Антонио. Она распорядилась оштукатурить стены, снять занавески и москитные сетки, чтобы выбить из них пыль и паразитов, вымостить пол новыми плитами и заменила буфет подвесными полками, на которых теперь стояли вазы с цветами и посуда.
Однажды Ана Мария появилась на пороге с бригадой плотников и каменщиков, которые починили кровлю, поставили новые двери, привели в порядок лампы, побитые бурями, вымыли стены щелоком, и через три недели после их возвращения «Алегрия» выглядела так, будто была построена вчера. Гостиная наполнилась тропическими растениями, а комнаты были целиком выкрашены желтой краской, чтобы притягивать свет. Хозяйка попросила двух рыбаков убрать из ванной каймана и, когда ванна была опустошена, решила не мыться в ней, а сложить туда все подаренные ей за пятьдесят лет славы бутылки шампанского, которые у нее не было времени выпить.
Закончив с домом, Ана Мария занялась мужем. Она готовила ему обильную пищу, отвары из гранатового сока для его слабого мочевого пузыря, масло печени акулы для сна, но скоро стало очевидно, что, как бы она ни старалась, бремя прожитых лет сокрушило его. Антонио ел теперь только йогурты, плантаны с сыром да немного хлопьев с чашкой молока и так похудел, что стал думать, будто его старые пиджаки, брюки и ботинки, подтяжки и кальсоны принадлежат другому человеку, выше и толще, который будто бы жил в этом доме до него. Он не спал ночами и весь день был без сил.
Вот почему он только устало вздохнул, когда в одно прекрасное утро 1986 года ему сообщили, что он должен почтить своим присутствием открытие таблички на улице, которая будет носить его имя. От этой новости у него случился приступ люмбаго, продолжавшийся шесть недель.
Это было в пятницу двадцать второго декабря. К полудню весь Маракайбо собрался на улице: Антонио поднялся на помост, чтобы открыть новую табличку. Его постригли, побрили, одели в костюм, который был на нем в день назначения ректором, но Антонио, в плену своих воспоминаний, не мог избавиться от ностальгического чувства. Все утро в уличном пекле его душу больше тревожили отголоски заката жизни, чем оказываемые ему почести, ибо он достиг того порога, когда слава безразлична, освободившись наконец от niera мечтаний, и во рту у него остался лишь неотвязный вкус старого пепла. Звучали фанфары, лопались хлопушки с конфетти, гремели овации, народ ликовал, а он в этот символический момент своей карьеры невольно думал о детстве в Пела-эль-Охо и вспоминал собаку, преследовавшую его вплавь в тот день, когда он украл лодку Асдрубаля Уррибарри.
Он выслушал, не уснув, бесконечную речь губернатора, который зачитал список его заслуг и дипломов, напомнил о его скромном происхождении, но все это время про себя Антонио не мог избавиться от воспоминания о Леоне Коралине, когда-то обрившей себе голову, чтобы сохранить остатки достоинства под красным фонарем «Мажестика». Ему виделось тонкое лицо дона Виктора Эмиро Монтеро в его кухне за чтением письма Элиаса, и он пожалел о той поре, когда было проще быть мужчиной.
Гром аплодисментов вывел его из задумчивости, и ему предложили сесть в «форд», чтобы проехать по новой улице. Ступив на подножку, он вспомнил всех, кто оставил глубокий отпечаток на цементе его юности, и понял, как любил свое детство, в котором жестокость соседствовала с мужеством. Машина тронулась, и за ней побежали собаки. Его имя несколько раз прозвучало из всех громкоговорителей города, как будто встречали кардинала, но он слышал только далекий смех Аны Марии. Он разглядел в чудесной грезе силуэт жены в пеньюаре, беременной, в коридорах их дома, когда она носила в себе свое единственное подлинное творение.
В половине второго расположившийся на перекрестке оркестр с медными трубами и барабанами из козьей кожи сыграл в его честь гайта, но он не обратил на это никакого внимания. В его душе сиял ослепительный вечер двадцать третьего января 1958 года, когда он опоздал к рождению своего единственного ребенка.
На протяжении всей поездки он думал о дочери Венесуэле, которая, по ту сторону океана, должна была скоро родить, и спрашивал себя, стал ли он уже дедом. Эта мысль, как и все воспоминания, устоявшие под ветрами лет, заставила его невольно задуматься о своем собственном рождении. Проезжая мимо церкви, он тепло вспомнил Немую Тересу, ибо, когда машина вошла в поворот, увидел ступеньки, на которые его положили на третий день жизни, и понял, что эта женщина, которая не была ему матерью, спасла его, матери никогда не имевшего. Машина свернула, продолжая свой путь под аплодисменты толпы, и церковь осталась позади. Прежде чем скрыться навсегда в сутолоке людей и собак, Антонио увидел призрак отца, Элиаса Борхаса Ромеро, умершего в безвестных трущобах в окружении проституток и пьяниц. Этого морского волка, который восемьдесят лет назад оставил сына на пороге нищеты, спрятав машинку для скручивания сигарет в складках пеленки, и уплыл на своем корабле, на борту «Наутилуса», омытого слезами, покинул порт Маракайбо, распевая кубинские болеро.
Антонио высадили на углу улицы, где его ждали журналисты, официальные лица, политики, артисты. Его попросили снять занавесочку и открыть табличку. Антонио был так стар, так немощен, что не смог поднять руку, и все пришлось сделать за него. Когда завеса упала, плохое зрение не позволило ему прочесть написанное. Но он знал в эту минуту, что там, на камне настоящего, выгравировали имя прошлого.
Кристобаль
Кристобаль родился в Париже в день, когда в Маракайбо открыли улицу Антонио Борхаса Ромеро. Он появился на свет самой холодной во Франции зимой, когда от ветра трещали мосты и лопались камни, а воздух был такой морозный, что трава в парках ломалась, как стеклянные иглы. Его первый крик по одну сторону океана перекликался с ударами долота, которым рабочие по другую сторону стучали по мраморной плите. Эти удары ставили точку в одной жизни и открывали другую. На расстоянии восьмидесяти лет один уже нес на своих плечах мир, тогда как другой даже не знал, сколько он весит, и этот крик, вырвавшийся из поколений, крик того, кто входил в жизнь, омытый кровью и болью Венесуэлы, прозвучал эхом в ушах его деда, который в этот самый момент входил в историю.
Несколько лет назад у ворот Парижа, в Венсенском лесу, среди американских красных дубов и византийской лещины, Венесуэла встретила мужчину, от которого впоследствии забеременела. В то время тропические повадки смешались в ней с европейскими, экзотика сквозила в каждом слове, а цветочный акцент на любом языке вызывал у мужчин буйные фантазии. Она обедала с художниками и писателями, министрами и дипломатами, научилась вращаться в обществе и снискала популярность как утонченная женщина. В этих элитных кругах, где всё решали фамилии и генеалогия, за уместность ее речей, редкий вкус и смелый выбор ей прощали ее происхождение. Несмотря на свою светскую жизнь, кокетничая на вечеринках и блистая на праздниках, она стремилась в лабиринты чистой любви.
Поэтому ей и в голову не могло прийти, что в то воскресенье, когда один друг пригласил ее на футбольный матч в Венсенском лесу, на что она согласилась нехотя, ей предстояло влюбиться в капитана команды, изгнанника чилийской диктатуры, чье тело было подвергнуто пыткам в самых страшных тюрьмах Сантьяго, мужчину намного моложе ее, бегавшего теперь за мячом с резвостью возбужденного щенка. Венесуэла едва успела сесть на трибуне, когда увидела его, и минуты не прошло, как она познала любовь с первого взгляда, огромную, словно океан, и сразу поняла, что заново научит этого человека всему прекрасному, что отняла у него диктатура.
Его звали Иларио Да. Вынужденно покинув Чили, чтобы спасти свою жизнь, он на французской границе сменил имя и стал Мишелем Рене, а Венесуэла с первого дня ласково звала его Мишель Да. Когда они встретились, у Иларио Да не было ни гроша в кармане, ни какого-либо диплома в руках, но жизнерадостность и обаяние были богатством его характера. Он был миристом, то есть членом MIR, левого революционного движения Чили, и слово это произносил с таким апломбом, будто представлялся пророком. Жизнь его была полной противоположностью ее жизни.
Он жил в крошечной мансарде, на восьмом этаже без лифта, писал книги, заведовал постановочной частью в театре по соседству и просиживал вечера напролет за столиками баров, готовясь тайно вернуться в Чили, в трюме корабля, вооруженным до зубов, чтобы убить диктатора и захватить дворец «Ла Монеда» в Сантьяго, как это сделал десять лет назад Че в Гаване.
Однако эта старая иллюзия бойца, эта мечта о героическом возвращении и продолжении общественной борьбы, весь этот мираж остался до конца его жизни лишь химерой, ибо встреча с Венесуэлой положила для него начало другой революции, семейной. Вскоре он, ко всеобщему удивлению, взял абонемент в парижскую Оперу, начал работать в парфюмерном магазине в богатом квартале, приобрел коттедж в пригороде и садился за стол с послами и эмиссарами правительств, теми самыми, против которых прежде вел борьбу. Нет, он не отвернулся от своего дела и до самой смерти не утратил ясности убеждений, но любовь выиграла эту битву у политики, и он скоро смирился, что возвращение на родину осталось лишь иллюзией. Теперь он был согласен жить с комфортом, признал преимущества, которые предоставила ему семья, и позволял себе фривольные радости буржуазии, повторяя, однако, что никогда не будет правым. Когда они с Венесуэлой поженились августовским утром в мэрии Одиннадцатого округа, он настоял на том, чтобы под куполом пели «Интернационал».
Так в декабрьские холода от этих двух мигрантов родился Кристобаль. Иларио Да был атеистом, верным старому анархистскому мышлению, не признающему ни Бога, ни хозяина. Но Венесуэла объявила, что она католичка, и собиралась крестить ребенка по обрядам своей веры.
– Потому что, если и нет Бога, всегда где-то будет хозяин, – хладнокровно добавила она.
Она ничего не имела против Альенде и классовой борьбы, но отказалась назвать своего ребенка Сальвадором или Карлом и тем более дать ему русское имя. Иларио Да быстро понял, что секрет счастливой семьи в умении выбирать свои битвы, и отступил перед этой непреклонностью, догадавшись, что нет смысла противостоять упрямой и поистине чарующей молодой женщине с черными глазами и запахом орхидей, с которой он теперь делил жизнь.
Так мальчика назвали Кристобаль[16]16
Испанское имя Кристобаль означает «Христоносец».
[Закрыть], в честь того, кто несет в себе Христа, и того, кого церковь донесла до Америки. Иларио Да настоял, однако, на светском воспитании на французский манер, категорически запретил проводить воскресенья в церкви, требовал, чтобы дома говорили только по-испански, и не позволял до шестнадцати лет рассказывать сыну об ужасах диктатуры. Венесуэла согласилась, ведь этот мужчина с гибким и тонким, как у пантеры, телом, с грубыми руками и покрытым седыми волосками торсом уже отказался от латиноамериканской революции ради нее, а в браке, как и в жизни, главное – уметь договориться.
Кристобалю не было и пяти лет, когда он научился читать. В десять, в какой бы час Венесуэла ни встречала его в доме, он всегда был до плеч погружен в книгу: глаза опущены, подбородок прижат к груди, в общем, всецело поглощенный чтением. Одновременно европеец и латиноамериканец, мальчик напитался мифологией, расположенной на границе двух континентов, двух культур, двух языков, результатом которых он был. Он с упоением читал об авантюристах, когда-то высадившихся в Америке. Выучил наизусть рассказы о верованиях поры открытия Нового Света, сокровищах Монтесумы, семи городах Сиболы и копях царя Саломона, нечистых народах Гога и Магога, дворце Сипанго с золотой кровлей и серебряных городах Пайтити, так что дожил до своих двенадцати лет, ничего не зная о диктатурах и миграциях, о восстаниях и погромах, зато с воображением, полным циклопов и святых, подобно какому-нибудь колонисту из Нового Амстердама.
Все эти рассказы были такими фантастическими, такими невероятными, что создали то же притяжение, которое когда-то влекло конкистадоров. Так были начертаны новые карты, позже побудившие его пересечь океан, чтобы добраться до прошлого своих родителей. Так были набросаны поверх фигур морских змеев портуланы его памяти, в которых Маракайбо был нефтяным озером, где жили сирены, полурыбы-полуженщины, где источник молодости скрывал могилу апостола Фомы, а горстка людей, не знавших языка пум и незнакомых с глиной, пять веков назад сумела победить царей туземных империй.
Эта ненасытность побуждала его узнавать все больше о мире, который он считал своим, мире его предков, его крови. Чтение толкало его к равнинам, где живут женщины-дельфины, и рекам, имеющим форму саламандр, к болотам, в которых, говорят, у рыб золотая чешуя, а деревья растут вверх корнями.
Но, поднимая глаза, Кристобаль видел только коттедж в пригороде, вымощенный булыжником задний двор и ворота. Его книги пахли манго и бугенвиллеями, а над его жизнью витал запах уличного платана. На соседнем балконе он искал страну корицы конкистадора Писарро и рассказы о невероятных плаваниях Магеллана. Один, пьянея от былого великолепия, он представлял себе, с какой яростной силой звучал под куполами Мадрида ропот кардиналов, спрашивавших себя на языке, разъеденном латынью и восьмисложным стихом, вправду ли конкистадоры Патагонии видели народ гигантов.
Пока Кристобаль рос в мире космогоний, Венесуэла была назначена атташе по культуре посольства своей страны. Будучи дипломатом, она ездила теперь из столицы в столицу, из страны в страну, представляя свою родину за границей и выполняя таким образом ту же миссию, что некогда летописцы Ост-Индии по возвращении из Америки. С тех пор детство Кристобаля стало нескончаемой чередой переселений и переездов, вечным движением. Эти постоянные путешествия сначала мучили его, внося хаос в сердце, но они же позволили состояться его первой встрече с бездействием.
Это был роман. Он начал его во время энной поездки с родителями и очень быстро, погрузившись в чтение, не поднимая глаз, забыл об аэропортах и вокзалах, о поездах и чемоданах, пока не дочитал до конца, сам того не сознавая, не обращая внимания на людей вокруг, не замечая усталости. Когда самолет приземлился, Кристобаль, перевернув последнюю страницу, сглотнул ком в горле и смахнул слезы с глаз – душа его разрывалась между завистью и восхищением. Видя волнение сына, Венесуэла сказала ему:
– Читать – значит путешествовать.
Но для Кристобаля, чье детство само по себе было непрерывным путешествием, читать значило оставаться на месте. Сменяли друг друга города, множились языки, проносились перед глазами культуры, а книги – те не менялись. Будь они в Лиссабоне, Риме, Каракасе, Буэнос-Айресе, романы его юности оставались неизменны. Книги для него были как любимые животные, чьи тяжелые гривы он любил гладить. Их спинки под обложками, шелковистыми, как шерстка, и знакомые буквы заголовков давали ему больше умиротворения, чем названия стран. Читать не значит путешествовать. Страницы обладают неподвижностью металла и агата. Кристобаль привязывался к этим окаменелым царствам, погружаясь в геометрию шрифта и зернистость страниц, теряясь в их лабиринтах, чтобы вновь обрести себя, сталкиваясь всякий раз с теми же мачтами их красоты. Здесь заключается неизменная суть людей, их вечные поиски убежища, где ждет отдохновение от хаоса, тихая гавань без отплытия и изгнания. Романы – остров, окруженный сушей.
Таково было положение вещей, когда случился государственный переворот, изменивший историю Венесуэлы. Первым узнал о нем отец, Иларио Да. Он вбежал в парижскую квартиру однажды вечером, в час ужина, когда Кристобаль и Венесуэла были в кухне, и закричал с таким же исступлением, как когда-то рабочие Venezuelan Oil Concession перед фонтаном нефти:
– Революция! Революция!
Включили телевизор. В Каракасе военные революционеры решили захватить власть и вели на улицах столицы ожесточенные бои. Потрясение основ продолжалось двадцать четыре часа, это был настоящий взрыв, давший толчок движению озверевшей толпы и дантовскому хаосу. Но, хотя этот день был подобен катаклизму, не впервые такие события потрясали страну. В Венесуэле уже было столько же революций, сколько войн. За два столетия сотня восстаний рабов и народных бунтов, от Хосе Леонардо Чирино до Каракаса, полсотни движений за независимость до Боливара, в том числе возглавляемые Мануэлем Гуалем и Хосе Марией Эспаньей. Голубая революция подавила Апрельскую революцию, которая, в свою очередь, была сметена революцией Коро. За два столетия были тысячи крестьянских группировок при Эсекиеле Саморе, пехотных полков, выходивших с ферм, аграрных реформ и нападений на латифундистов. За два столетия, между декретами и их реализацией, было написано почти три десятка конституций, выступали армии герильерос под знаменем Фабрисио Охеды, сотни профсоюзных движений, приводивших к национальным забастовкам, десяток государственных переворотов, гражданских и военных.
Поэтому четвертого февраля 1992 года, когда молодые военные, вдохновленные коллективной памятью, затеяли среди ночи революцию, это никого не удивило. Она была плодом долгой битвы с ожидавшей страну кабалой, уходившей корнями много глубже, которая, словно выкопанная из могилы забвения древними силами, наступала с того дня, когда Сэмюэль Смит не смог сдержать фонтан Барросо, с того дня, когда первые иностранные компании потянули к себе богатства, с того дня, когда Чинко бился с режимом Гомеса, с того дня, когда Ана Мария вступила в борьбу против диктатуры Переса Хименеса, с того дня, когда Антонио пытали в тюрьме военной базы Куартель Либертадор, кабалой, замешанной из глины череды разочарований и злоупотреблений, и никто не знал, что эта революция в конечном счете тоже воспроизведет в точности то, с чем боролась.
В доме на улице 3Н в тот день, четвертого февраля, в Маракайбо, за шестьсот километров от столицы, первые признаки революции ощущались как далекие подземные толчки. Ана Мария заметила это по нервозности домработниц и волнению вдруг всколыхнувшегося воздуха. Она слышала бряцанье оружия в каждом шорохе занавесок, уличный ропот в каждой складке простыней, страх встревоженного города в каждом пере подушки, и ей показалось, будто она вновь переживает тот день, чудесный и жуткий одновременно, когда в разгар государственного переворота родилась ее дочь. Она включила телевизор и была вынуждена прилечь, чтобы не упасть, когда увидела на экране, как танк в Каракасе средь бела дня вползает на ступеньки президентского дворца и вышибает входную дверь.
Разразилась война между революционерами и правительственной армией. Страна замерла, ошеломленная, глядя на эту прореху, открывшуюся в ткани ее истории. И Ана Мария, с отвисшей челюстью перед телевизором, вспомнила пророческие слова своего отца Чинко Родригеса, который в то утро, когда полиция пришла за ним после доноса, оставил короткую записку на ночном столике:
День революции придет.
Но нет, революция не пришла. Государственный переворот четвертого февраля провалился. Армия подавила этот масштабный мятеж и арестовала зачинщиков. И никто не помнил в точности событий того дня: ни количества убитых, ни страха, который несла каждая выпущенная пуля, – зато страна не могла не запомнить лица молодого человека тридцати восьми лет, одетого по-деревенски, в красном берете, со скованными за спиной руками, чей цвет кожи говорил о примеси крови льянос, показанного по всем телеканалам мира как душа этого бунта.
– Пока, – сказал он, – нам не удалось. Пока.
Его отвели в город, чтобы препроводить в тюрьму Яре, где ему предстояло провести в заключении шесть лет. Военная полиция рассказывала потом, что всю дорогу мятежника сопровождал гром аплодисментов. Ана Мария смотрела эту сцену с расстояния многих километров, в Маракайбо, из своей спальни с зеркалами, и чувствовала, что в этот момент родилось что-то тревожное. Вчера этот парень был никем. Сегодня он стал всеми.
И страна тогда не знала, что этот человек, который шесть лет спустя возглавит партию и станет президентом республики, будет еще и тем, кто даст толчок одному из самых жестоких кризисов и повлечет изгнание миллионов человек.
Антонио был одним из редких людей, кого не впечатлила эта история. В ту пору он, сам того не желая, вставал до рассвета и час сидел на кровати, составляя бесконечный перечень болей и недомоганий, осаждавших его тело. После этого он шел в кухню выпить чашку кофе, который оставался, из всех грешных удовольствий его жизни, единственным еще разрешенным врачом. Он укладывался в гамак, в шортах и футболке, на террасе, заставленной горшками с цветами, и погружался в полусон, утомлявший его еще больше, потом снова возвращался в спальню, когда полуденная жара выгоняла его, а спазмы в желудке становились невыносимыми, и ложился на кровать, устав за день, такой же безмолвный, как Немая Тереса. Глухой к ропоту государственного переворота и к политическим смутам, Антонио едва осознал, что секрет счастливой смерти в том, чтобы сперва принять о ней решение.
И он решил, как будто подписал декрет. Он пришел к выводу, что лучший подарок жизни – возможность прекратить ее по своей воле. Уверенность в смерти накрыла его разом. Он не удивился, потому что прожил достаточно, чтобы знать пределы своего тела, но понял, что желание со всем покончить пришло раньше, чем он мог себе представить. Однажды, в среду, когда он на час закрылся в ванной, а потом смотрел без волнения на стены, облепленные запыленными старыми дипломами и почетными грамотами с затейливыми завитушками подписей, от которых остались лишь засыпанные пеплом ангелочки его прошлого, перед ним мелькнуло его лицо, отраженное в стекле одной из рамок, и он едва узнал выражение собственных глаз. Он увидел свой лоб, морщинистый, как гора расплавленного сыра, и свой нос, точно увядающий цветок, и понял, что уже готов больше не видеть себя, потому что достиг того возраста, когда по себе не скучают.
И вот он вышел, пересек дом, волоча ноги, дошел до сада и сказал Ане Марии, сидевшей в тени, что готов умереть и что это последнее решение в его жизни, потому что на том свете ему решений принимать не придется.
– Я теперь даже не могу вспомнить, как надо мочиться.
Ана Мария невозмутимо – она никогда не теряла хладнокровия в самых трудных ситуациях – повернулась к мужу. Без брезгливости она отметила, как дожди жизни разъели кожу этого человека, который считался в молодости одним из самых привлекательных мужчин своего времени и от которого остался теперь лишь старый измученный волк. Но она находила, что он красив в своей усталости, благороден в своей простоте, и позволила себе ответить ему коротко:
– Не беспокойся. Еще вспомнишь.
Никто не обратил внимания на принятое Антонио решение покинуть мир по своей воле. Только по чистой случайности один журналист из Маракайбо, Альфредо Меркурио Бустаманте, узнал эту новость, зайдя выпить в кафе на площади. Удивленный этим сообщением, он передал его в свою газету и озаглавил статью:
Бессмертный решил умереть.
Слух разнесся по всему региону, от змеившихся по холмам дорог до границ Сулии, отодвинув на второй план все срочные депеши. Танк на ступеньках президентского дворца, обрушение радиобашни, судебные процессы – ничто больше не было актуально в этой части мира, и десятки человек стали собираться перед домом на улице ЗН, чтобы увидеть самого знаменитого врача в Маракайбо, который решил, еще пребывая в здравом уме и твердой памяти, умереть с миром.
Некоторые заходили к нему, чтобы уговорить отказаться от замысла, другие приносили сложенные вчетверо записки и просили передать их умершим близким. Столько визитеров присоединилось к этой бесконечной череде незнакомцев, что пришлось закрыть двери и окна дома, чтобы избежать давки, но Антонио вновь открыл их с прежней властностью, заявив, что только звери хотят умирать в одиночестве. К полудню дом был так полон, так мало места осталось в гостиной, что какой-то мальчик нечаянно сшиб локтем восточную амфору, которую Ана Мария выписала из Йемена. Мать строго отчитывала его, когда в гостиную вошел Антонио, спокойным и уверенным жестом взял вторую амфору и вдребезги разбил ее об пол.
– Сеньора, – сказал он, – в этом доме дети важнее вещей.
В эту минуту соседка Сина, покинув стул на крыльце, где она ждала своего французского продюсера уже сто лет, пробралась в гостиную и, наверное, единственная из присутствующих попыталась его отговорить:
– Самоубийство – преступление, Антонио.
Антонио ответил ей:
– Мое единственное преступление в том, что я так долго живу. Думаю, я закончил обход.
После полудня он вызвал к себе в спальню парикмахера, и тот два часа приводил его в должный вид для встречи с Богом, а затем брадобрея, который начисто выбрил его на случай, если путь окажется дольше, чем ожидалось. Все свои вещи он распорядился отдать в больницу, где провел почти тридцать лет своей жизни, вымыл стены и позвал портного, чтобы тот сшил ему последний костюм по мерке. Когда через несколько часов он вышел из дома, причесанный как принц и одетый в великолепную льняную пару, многие заметили, что он никогда так не блистал со дня открытия улицы своего имени. Уверенный в своей последней воле, он велел отвезти его на кладбище в собственной машине и точными, властными жестами, прославившими его в пору основания университета, сам выбрал место своего захоронения. Вернувшись домой, он назначил свою смерть на тот же вечер, но после ужина, потому что считал, как Мама Конча много лет назад, дурным предзнаменованием умирать на пустой желудок. Он в последний раз в жизни съел пабелпон криолло, тонко нарезанное мясо с рисом и черными бобами, и ему показалось, что оно отдает камышами Санта-Риты.








