Текст книги "Сон ягуара"
Автор книги: Мигель Бонфуа
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 12 страниц)
Пока Ана Мария курила трубку на улице, Антонио надел халат и пошел в свой сад, чтобы полить монстеры. Он заметил свернутые листья, которым предстояло раскрыться через несколько дней, и пожалел, что не сможет их увидеть. Потом он сам убрал со стола, почистил зубы, лег на кровать, еще окруженную зеркалами, оставшимися со времени их обустройства, и закрыл глаза. Среди этой что-то предвещающей темноты он почувствовал, что медленно соскальзывает в глубины озера, в подводный коридор, который украсили медалями, и как будто погружался в чрево Маракайбо, не зная, что там, на дне, ждет его смерть. Антонио умер один, но Ана Мария узнала об этом сразу, потому что в это же время на другом конце дома, наливая в стакан сок тамаринда, увидела на дне кувшина следы горького пепла.
– Антонио ушел, – сказала она вслух.
Не вставая, она впервые осознала свое одиночество во всей его полноте и спросила себя, предвещает ли это новое чувство ее собственную смерть. Ей, однако, еще хотелось жить, но она еще больше ослабла сердцем, зная, что изгнана отныне из покоев любви. Она вспомнила о том отпуске в беседке дома на улице 3Н, где они так неистово любили друг друга, о возвращении в автобусе, когда их высадили военные, о том двадцать третьем января 1958 года, когда его освободили в самый час ее родов, и все эти воспоминания погрузили ее в глубокую печаль.
Венесуэла узнала новость через несколько часов на расстоянии девяти тысяч километров, по другую сторону Атлантики, когда была у себя дома в парижском пригороде Малакоффе.
Зазвонил телефон. Ей всё рассказали. Похороны должны были состояться через три дня. Кристобаль был погружен в чтение, с головой уйдя в рассказы о людоедах и о Городе Цезарей, когда его мать Венесуэла повесила трубку и, не сказав ни слова, тихо заплакала перед зеркалом. С опухшими от рыданий глазами она обняла его:
– Я завтра уезжаю в Маракайбо. Ты поедешь со мной.
Ему и в голову не приходило, что этот отъезд в Латинскую Америку, это бегство к своим корням, будет и его первым путешествием к себе. Когда Кристобаль паковал вещи, заразившись поспешностью матери, он положил в чемодан тома с летописями стран Вест-Индии и карты мореплавателя Пигафетты и пересек океан на борту самолета французской авиакомпании, где пили шардоне и ели лионские фрикадельки.
Он приземлился в мире банановых рощ и недостроенных автострад, в невыносимой жаре, и первым, что его удивило, был сильный запах горючего, которым провонял весь Маракайбо. Из машины, которая везла его в дом на улице 3Н, он рассматривал белые фасады домов, почерневшие от дыма воспоминаний и пыли прошлого, собак, лакавших воду из канавок, сидящих в тени женщин, которые защищались от жары тысячей уловок, передаваемых из поколения в поколение, братьев-доминиканцев на площадях, еще писавших любовные письма за десять сентимо, американские седаны, соседствовавшие с тележками, запряженными синими осликами, и спрашивал себя, не те же ли это ослики, что некогда везли одиннадцать тысяч фунтов золота на выкуп Атауальпы.
Это зрелище, полное контрастов, не имевшее ничего общего с тем, что он себе представлял, разочаровавшее его и манившее одновременно, запало ему в душу, как новый роман, который еще предстояло прочесть. Все стало материей. Он еще не знал, что писать станет для него биологической потребностью. В тот день на заднем сиденье машины он еще не осознал масштаба окружающего, даже когда проехали старый порт, куда некогда, почти век назад, сгрузили забрызганную грязью статую Симона Боливара, вокруг которой сформировались мечты Антонио Борхаса Ромеро.
В полдень Кристобаля впустили в дом через сад, полностью заросший ежевикой и розами, где когда-то увенчали Педро Клавеля дождем гвоздик. Он понял, что находится в доме детства своей матери, потому что на стенах еще висели открытки с видами Парижа, а в сутолоке десятков людей, что сновали, готовясь к траурному бдению, он как будто узнавал знакомые лица, которые она показывала ему в старом альбоме, хранившемся в сундуке, когда-то в одно далекое французское воскресенье.
Пока Венесуэла беседовала с незнакомцами в коридоре, Кристобалю пришлось ждать в белом гамаке в саду, где сидел в последние годы Антонио, смотреть на монстеры с раскрывшимися листьями, на горшки с бугенвиллеями, которые Эва Роса поливала каждое утро, и обмахиваться веером, отгоняя комаров, разбушевавшихся в жару. Он разглядывал ветви мангового дерева, под которым была похоронена Немая Тереса с семенами во рту, и думал о тайнах, хранимых этим домом, когда пришла мать, взяла его за руку и повела в комнату, которая пятьдесят лет была спальней его бабушки и деда.
Две монахини молились посреди помещения, сидя на деревянной скамье. Они не встали, когда вошел Кристобаль. В амальгаме зеркал, в которые никто больше не смотрелся после смерти Антонио, и в старых занавесках, изъеденных ветхостью, висела такая осязаемая, такая густая тишина, что Кристобаль мог бы сжать ее руками. В этой супружеской спальне, когда-то самой блестящей и самой оригинальной во всем городе, теперь стоял неотвязный запах старости. Венесуэла держала его за руку, пока они не подошли к лежавшему у дальней стены телу Антонио. Поравнявшись с ним, она не смогла сдержать безмолвного рыдания.
– Вот твой дед, – сказала она. – Вечный ректор.
Кристобаль, ничего не зная об этом человеке, посмотрел искоса на маленького старичка, как на восковую фигуру, скользнул взглядом по бледной коже и костлявым скулам, но не смог себе представить, что этот безжизненный застывший лик мог когда-то пройти по жизни с таким блеском. Эта фигура напомнила ему описания патагонцев, читанные в рассказах голландского мореплавателя Себальда де Веерта, где описаны их непомерные тела с такими кулачищами, что в них можно сжать быка. Кристобаль ощутил нечто сравнимое с тем, что чувствовали искатели приключений, открывая реликвии воображаемого прошлого, но назвать это чувство он смог только позже, в день, когда решил написать эту историю.
Похороны были назначены на первую субботу июля. В тот день в Маракайбо состоялось одно из самых ожидаемых погребений своего времени. От буржуазных кварталов до самых бедных пригородов, от вершин сьерры до дебаркадера старого порта звучал медленный похоронный марш, и длинная колонна незнакомцев, людей из народа, с опущенными головами, в трауре, с вплетенными в волосы черными лентами, шла мимо его гроба, пока Венесуэла зажигала свечи в форме голубей. Антонио похоронили со всеми его медалями и дипломами, и столько памятных вещиц положили в гроб, столько амулетов и талисманов в карманы, что понадобилось восемь человек, чтобы его нести. Извлекли и статую Сан Бенито, и фигуру святого Луки в тяжелом одеянии, их пронесли вокруг площади, и музыканты играли баллады, в которых пелось о моряке, женатом на море.
Колокола собора звонили во всю мочь, и церемония продолжалась четыре часа без перерыва. Никого никогда так не предавали земле в Маракайбо. Даже небо было безмерно печально. Тело опустили в могилу, засыпали цветами, и Антонио навсегда остался узником под землей, как те греческие статуи, что падают в сражениях, оставляя по себе память о величии и растрескавшемся мраморе.
* * *
Смерть Антонио стала предвестьем кончины Аны Марии. Попугаи-неразлучники всю жизнь живут парой, и, когда уходит один, другой умирает от любви, – так и она, похоронив мужа, потеряла вкус к жизни. После похорон, после всех выдержанных боев, после ста прожитых лет демократии и диктатур, республик и революций, нефтяного бума и государственного переворота она поняла, что достигла границ своего тела так же быстро, как и границ своего века. Мир был еще безумнее, чем когда она предложила Антонио удалиться в беседку на время диктатуры. Сославшись на то, что никто больше в ней не нуждается, потому что все покинули дом на улице 3Н, она заперлась в своей комнате, включила стационарный телефон, поставив его посреди кровати, положила голову на четыре подушки и не выходила до того дня, когда ее положили в гроб.
Никто больше ее не видел, никто не знал, что сталось на склоне дней с первой женщиной-врачом Сулии. За шесть лет открыли новые станции метро, подожгли тюрьму Сабанета, короновали самую красивую женщину мира на конкурсе «Мисс Вселенная», приехал из Ватикана папа, чтобы освятить базилику Божьей Матери Коромотской, кремировали погибших при землетрясении в Кариако и при взятии Террасас-дель-Авила, наблюдали солнечное затмение, погрузившее страну в полную темноту, но среди всех этих потрясений Ана Мария не покидала своей комнаты. Шесть лет за ней не знали никакой связи с внешним миром до второго февраля 1999 года, и только в этот день ее вынесли на улицу в кровати с балдахином шестеро туземцев, в тот самый день, когда по всем телеканалам объявили, что молодой лейтенант в красном берете, которому не удался государственный переворот четвертого февраля 1992 года, стал президентом Венесуэлы.
Он провел два года в тюрьме. Ежедневно, ежечасно к нему приходили люди, приносили еду, книги, доставили холодильник и плиту, а когда он вышел на свободу, пришлось установить кордон, потому что половина города столпилась вокруг тюрьмы, чтобы увидеть самого любимого страной зэка. Он основал партию, развернул избирательную кампанию, и в день выборов бюллетени несли из центра города, из бараков и бидонвилей, от вооруженных сил, от средних классов в поисках иллюзий, все эти руки, что аплодировали, когда его волокли по улицам в тюрьму Яре.
За несколько месяцев были созданы органы народной власти, открыты банки микрозаймов и кооперативы, отменено платное обучение, выделено министерство исключительно по правам женщин, подписана новая конституция. Национализировали издательства, чтобы книга стала дешевле бутылки воды. В самых бедных домах лежали на ночных столиках одни и те же классики и тонкие сборники стихов неизвестных авторов, случайно найденные в книжном магазине. Были организованы дебаты об интересах общества, которые никогда в истории страны не выходили за рамки узких политических кругов. Во дворец Национальной ассамблеи шли местные ассоциации, группы экологов, организации по защите прав человека. Дебаты транслировались по телевидению, чтобы закон не был ничьей привилегией.
Ошеломленная Ана Мария наблюдала за этой революцией, она никогда и подумать не могла, что такое может быть на ее веку. Но возраст уже не позволял ей принять в ней участие. В полумраке своего последнего пристанища она была теперь лишь тенью себя прежней.
Она больше не снимала пижамы и длинного пеньюара с узором из белых цветов. Глаза ее потухли, и навещала ее изредка только соседка Сина, чтобы приготовить еду на неделю и помыть зеркала. Когда Венесуэла звонила ей, они общались по телефону, перемежая разговор долгими паузами, и дочери казалось, что усталость ее костей слышится даже в голосе. Послушать мать, хоть та и оставалась в здравом уме до последнего часа своей жизни, – впору было подумать, будто она перемещается в ином времени, передвигается в атмосфере выцветших воспоминаний и былой любви, и в ее слабом дыхании еще чувствовался запах пыли и барбитуратов. Для нее теперешней, старухи, то, что она покинула, стало выше и желаннее того, чем она жила, но джунгли времени не давали ей вернуться к этой потерянной отраде, и она знала, что не ждет больше ничего от прошлого.
Когда Венесуэла сообщила ей, что Кристобаль решил переехать в Маракайбо, Ана Мария не поняла.
– В этом доме нет ничего интересного, – сказала она, – кроме глубокой старухи, которая слишком медленно умирает.
– Он хочет писать романы, – сказала Венесуэла. – Сама понимаешь.
– Почему?
– Поди узнай.
Разлегшись, как львица, устроив голову на горе подушек, царя, как герцогиня, в своем жилище, Ана Мария не придала значения этой фразе, но после долгого молчания вспомнила тот день, когда Антонио положил ей на колени тетрадь с тысячей историй любви.
– Я всегда думала, что умру раньше, чем он, – отозвалась она.
Таково было положение вещей, когда Кристобаль ворвался в дом на улице 3Н. Тогда он был юношей восемнадцати лет от роду, маленького роста, с застывшим в глазах постоянным изумлением, с очень темными каштановыми волосами, завивавшимися от сырости, а нос его тяжело нависал над некрасивыми губами. Никто не знал точно, каким путем он добирался. На нем была шляпа борсалино с короткими полями и куртка из толстого драпа, давно вышедшая из моды, – он отыскал ее в парижской лавке старьевщика. Позже люди рассказывали, что видели, как он шел через квартал с видом туриста, по задыхающимся от жары улицам, наивно посматривая на величественные виллы времен нефтяного бума, отыскивая след в свежепокрашенных аркадах фасадов, пытаясь найти в своих воспоминаниях детства вход в родовое гнездо.
Только соседка Сина, перед глазами которой прошли все поколения Борхас Ромеро, не утратившая привычки смотреть на мир, сидя под навесом, вгляделась в него, растерянно стоявшего на тротуаре, и нашла такое сходство с Антонио, что подумала, будто тот воскрес.
– Не будь ты так похож на твоего деда, – воскликнула она, – я бы сказала, что ты французский продюсер!
Она провела его в спальню с зеркалами, где жила затворницей Ана Мария. Он не спеша вошел. Впервые увидев его, в шляпе и очочках студента Сорбонны, в кожаных ботинках и богемной куртке, она подумала, что он явился сюда прямиком из стихотворения Бодлера, убежденная, что этот наряд был символом болезни века, которую величайшие врачи Европы бессильны излечить.
– Если ты выйдешь так одетым, – сказала она, – тебя посадят.
– Так одеваются французские писатели.
Ана Мария долго молчала, внимательно глядя на него сверху вниз.
– Твоя мать покинула этот дом, чтобы уехать в Париж, – ответила она наконец. – Сегодня ты покинул Париж, чтобы приехать сюда. Я больше ничего не понимаю.
Кристобаль, следуя своему инстинкту, понимал еще меньше. Он только знал, что в своем коттедже в парижском пригороде представлял себе Карибы с той же страстью, с какой его мать тридцать лет назад фантазировала о Европе. Он видел себя в этом далеком мире, изменчивом, как море, где деревни притягиваются к городам, как планеты к звездам, а простой дождь может разбудить вулканы. Он только знал, что книги вдохновили его на это путешествие и что сердце его трепетало от желания исследовать эту страну, как будто через нее с ним еще говорили его предки.
Он не сразу решился уехать, но идея мало-помалу воплотилась в жизнь. Из шальной и бессознательной она стала правдоподобной и интересной, потом привлекательной, но опасной, потом завораживающей и неотвязной, и то, что вначале было ослеплением, превратилось в упорство. И тогда он решил взять курс на дом на улице ЗН, по другую сторону Атлантики, не подозревая, что же ждет его там, под солнцем того, что они звали революцией, в мире опасностей и терзаний, утраты иллюзий и пламени, в мире, где осталось от мифа лишь тяжелое дыхание руин.
Кристобаль и Ана Мария привыкали жить вместе, не как бабушка и внук, но как два незнакомца. Понадобилось много времени, чтобы Кристобаль приспособился к этой новой жизни, в новом городе, так непохожем на защищенный и гармоничный мир, где он жил прежде. Он поселился в соседней со спальней с зеркалами комнате, той самой, где Педро Клавель однажды повесил свой гамак, и обустроил там французскую библиотеку, книги для которой прибыли пароходом. В первые дни Кристобаль сидел в саду, набрасывая начала романов, марая черновики, и искал глазами, с присущим ему рассеянным видом, необычайные сценки, как будто мог увидеть их проплывающими между листьев монстеры. Ничто не будило в нем интереса, разве только книги, питавшие воображение.
Несколько дней его было никакими силами не вытащить из дома, так он был уверен, что найдет вдохновение только на страницах. Никому, даже тем, кто никогда не написал ни строчки, не понять, как можно желать разродиться романом, не смешавшись с шумным сообществом мужчин и женщин, не увязнув в одной с ними глине, проникшись их историями, поев их еды, сев за их стол; не понимал этого и Кристобаль до того дня, когда Ана Мария позвала его в свою комнату и сказала ему такие слова:
– Если ты хочешь стать писателем, поговори с теми, кто не умеет писать.
В то время правительство приняло решение провести аграрную реформу, экспроприировать земли, считавшиеся неплодородными, и вернуть их народу. Венесуэльское государство взяло под контроль почти три миллиона гектаров пахотных земель и сформировало больше двадцати тысяч крестьянских кооперативов. Благодаря дону Виктору Эмиро Монтеро Кристобаль отыскал место и включился в эту программу экспроприации.
Он вошел в команду революционеров, чья миссия состояла в том, чтобы реквизировать земли у латифундистов и бесплатно отдавать их крестьянам. Кристобаль, ничего не знавший о рыночной экономике, погрузился в это дело с головой, не столько для того, чтобы спасти мир, сколько чтобы поработать над своим воображением. Он и подумать не мог, что пережитое тогда, в тот период жизни, точно печатью отметит его память, так глубоко, что много позже, вернувшись в Париж с душой, полной сомнений и терзаний, он с прежней остротой будет вспоминать эти первые впечатления.
Кристобаля прикомандировали к своего рода бригаде экспроприаторов. Его послали в Маракай. Речь шла о выкупе полей старой семьи землевладельцев по фамилии Пистолетто, которой принадлежала плантация магнолий. Пистолетто, уроженцы Сардинии, были из большой семьи с двенадцатью детьми. Все братья родились и выросли на шахте Сербариу в Средиземном море. Рассыпавшиеся в пыль легкие, голод, преступность, болезни побудили младшенького, Кармилино Пистолетто, бежать из этой жестокой и мрачной местности, где даже лен в колыбелях и покровы грез сочились угольной пылью, такой ядовитой, что его отца, деда и всех их предшественников она уносила в тридцать лет. Он покинул недра сардинской земли, убежденный в предчувствии смерти и подогреваемый легендой о земле обетованной, где уголь используют только для блеска кожи, и сел на корабль под мальтийским флагом, который вез на борту эмигрантов со всех концов земли, евреев и арабов, протестантов и христиан, теснившихся в трюме и молившихся в шторм на четырех разных языках в общем ропоте. Среди них он встретил старого молдаванина, изгнанника и владельца питомника. Его карманы были полны семян магналии.
– Цветы – это для баб, – сказал Кармилино.
– Цветы, – ответил молдаванин, – это деньги.
Кармилино Пистолетто выменял их на кусок сухой колбасы, высадился в Венесуэле, нашел заброшенные земли, где никто ничего не сеял тысячу лет, посадил семена магнолии, и через несколько месяцев благоухали все сорбеты, все кремы, все желе, все ликеры, в общем, его чудесные магнолии стали незаменимой приправой в кулинарии. Став богатым человеком, на вершине успеха, он возвел большой дом на выжженной жарой равнине и жил там со своей новой семьей. Вокруг он построил лачуги, скорее, бараки с глинобитными стенами, крытые помятой и ржавой жестью, где ютились крестьяне, нанявшиеся к нему в работники.
Мужчины сажали цветы, ухаживали за садом, прививали. Женщины пересаживали, обрезали, окучивали, подстригали, а Пистолетто платил им твердую зарплату и клал в карман выручку с продаж. Четыре поколения Пистолетто сменились в этом доме, далеко от шахт Сардинии и угольной пыли, от голода островов и жестокости, которую порождает бедность, воспроизводя в десяти тысячах километров тот же феодальный порядок, который они покинули.
Против этой пирамиды рабства и господства так долго никто не протестовал, что все были удивлены, когда в одно прекрасное сентябрьское утро явились, проделав путь из столицы, эмиссары революции. Они пришли к Пистолетто с мандатом об экспроприации и объявили, что выкупают земли, забирают цветы, отныне принадлежащие народу, и привезли фермеров, чтобы образовать кооператив. Внучка Кармилино Пистолетто, сорокалетняя женщина с квадратными руками и широкими бедрами, бой-баба, сохранившая в крови гнев сардинских семей, едва впустив их в дом, стукнула кулаком по столу:
– Я не желаю видеть воров в моем доме!
На шум ссоры выбежали из своих лачуг крестьяне. Вот тут-то Кристобаль их и увидел: одеты в лохмотья, брови кустистые, волосы длинные и нечесаные, ноги грязные – все в них являло контраст с роскошью дома Пистолетто. Привлеченные снующими туда-сюда правительственными машинами и бурными переговорами, они молча стояли под деревьями в ожидании вердикта, садились там и сям на корни и упавшие ветки, глядя на эту сцену во все глаза, но ничего толком не понимая.
– Земля принадлежит тому, кто на ней работает, – сказал один мужчина с морщинистым от трудов лицом. – Так, я слышал, Маркс говорил.
– Кто такой Маркс? – спросил другой крестьянин.
– Наверное, один из этих господ, что беседуют с Пистолетто.
После долгих и жарких споров, нескончаемых словопрений и препирательств, от которых старый Кармилино перевернулся в гробу, сошлись на сумме компенсации. Скрепя сердце, бормоча сквозь зубы ругательства, Пистолетто подписали документы о конфискации земель, и в следующую минуту поля магнолий, озолотившие когда-то бедного сына шахтера с Сардинии, перешли в руки революции.
Организовали новый коллектив крестьян, как и было решено. Заговорили о страховании, оптимизации, переделе собственности, и столько новых слов прозвучало в ходе этого перераспределения ролей в обществе, что у фермеров осталось впечатление, будто их не только заново учат работать, но и обучают новому языку.
Кристобаль провел с ними неделю в домишках, окружавших поле. Стены, хоть и облупленные, были старательно украшены семейными фотографиями, а трещины в штукатурке аккуратно завешены платками. Мебель, собранная с бору по сосенке у местных старьевщиков, была вся ремесленными поделками из хлопкового дерева, расставленными там и сям даже немного кокетливо, на столах и комодах лежали вышитые скатерки и стояли распятия из черного дерева. Комнаты разделялись простыми подхваченными ремешками занавесками с цветным узором, за которыми можно было разглядеть двухэтажные кровати и матрасы на полу. Все было чисто, прибрано, ухожено. И в этом царстве нищеты, где скромная гармония определяла порядок вещей, не было нужды ставить вазы с цветами, потому что аромат тысяч цветущих за стенами магнолий каждый день заливал комнаты с силой бурного потока.
Кристобаль и четыре крестьянские семьи подписали новые бумаги о собственности. Открыли бутылку кокуя, ликера на основе растений и листьев, который готовила одна из дочерей, красивая стройная мулатка с осиной талией и очень короткими волосами, которые покрывали ее круглую головку, как мох покрывает валун. Ее звали Фауна.
Их взгляды встретились, и Кристобаля охватили одновременно нежность и желание. У нее была тонкая кожа, изящные пальцы и явно мечтательная натура. Годы работы на поле магнолий, когда приходилось сгибаться в три погибели над цветами, не испортили ни ее красивых форм, ни невинных глаз. Кристобаль знал, что они еще увидятся.
Три месяца спустя правительство отправило ту же команду на плантацию, чтобы проследить за проведением реформы. В их числе был и Кристобаль. Прибыв на место, он с удивлением обнаружил, что поля в запустении, не распаханы, заросли сорной травой и ежевикой. Крестьяне сидели сложа руки. Он спросил:
– Почему вы не обрабатываете землю? Она же теперь ваша.
– Потому что Пистолетто ушел вместе с тракторами, – ответил один крестьянин.
Правительство закупило тракторы в Китае, новенькие, красные, прямиком с азиатского завода. Не успели они прибыть на эти тропические земли, как во всех окрестных деревнях узнали новость, и вскоре сбежались дети в шортах и сандалиях, с грязными волосами, женщины с младенцами в слингах, мужчины с лопатами в руках, спешно покинувшие пастбища, – все хотели посмотреть на машины, которые революция приобрела для них за тысячи километров. Привели даже пастора из соседнего прихода, который, запыхавшись после долгого пути по обочине дороги под солнцем, окропил колеса святой водой и в тот же вечер, в бывшем доме семьи Пистолетто, теперь опустевшем, председательствовал на крестьянском празднике, с гитарами и песнями, молитвами и литаниями, охваченный таким волнением, что казалось, будто он освящает вновь созданную религию.
Кристобаль тоже был на празднике. Поздно ночью, когда он уже собирался покинуть поля и вернуться в Маракайбо, Фауна увлекла его в какой-то закуток. Это оказалась пристройка, предназначенная для анфлеража магнолий, где были составлены в беспорядке стеклянные емкости с лепестками и большие бутыли с жиром, – Пистолетто оборудовали это помещение в надежде открыть торговлю парфюмерией. В этой комнате, где брали в полон ароматы бутонов, сохранился, однако, стойкий запах спирта.
Кристобаль почувствовал в темноте, как прохладные губы ищут его лицо. Фауна раздела его, пробежалась пальцами по его коже, укусила за шею, расстегнула на нем брюки, жадно вобрала его в себя множеством поцелуев, и он почувствовал себя одним из едва сорванных цветов, из которых выжимали масло. Трепет прошел по всему его телу до корней волос, это был внутренний катаклизм неведомой ему доселе силы, ибо только любовь позволяет достичь начала мироздания и памяти людей. Он ничего не знал об этой женщине, с которой был так мало знаком, но ему казалось, что эта сцена повторяется бесконечно по замкнутому кругу, как будто это Леона Коралина, навалившаяся когда-то на Антонио, извлекла на свет скрытое в нем послание из прошлого. Отпечаток вырисовывался на песке его ностальгии, и он уже знал, что эти тайные любовные игры будут единственным, что память никогда не позволит ему стереть.
Закончив, Фауна поспешно оделась и вышла из закута без единого слова, а Кристобаль понял, что еще много лет будет помнить эти мгновения в запахах спирта и цветов, когда молодая мулатка с короткими волосами и божественной кожей экспроприировала его тело, как он экспроприировал ее земли.
Три месяца спустя, когда он вернулся, чтобы проследить за ходом работ, ничего не изменилось. Тракторы стояли посреди поля, как статуи, покрываясь пылью и землей, неподвижные и безмолвные, их не заводили со дня прибытия.
– Почему вы не обрабатываете землю? – спросил Кристобаль.
– Потому что эти тракторы на китайском. А мы по-китайски не понимаем.
В Венесуэлу пригласили делегацию китайских инженеров, специально для того, чтобы перевести иероглифы на приборном щитке, как будто речь шла о пророчествах, выгравированных на панцире черепахи времен династии Чжоу. Во вторник в девять часов утра крестьяне, еще в своих бараках, услышали рев двигателей правительственного автопоезда и увидели целую колонну машин через несколько минут после того, как к ним ворвался мальчишка с криком:
– Китайцы приехали!
Делегация из Гонконга пробыла неделю. Толпа любопытных окружила гостей, желая услышать незнакомый язык с необычайным звучанием, и повторяла каждое их движение, чтобы усвоить пророческие жесты, зная, кто, без сомнения, воздвиг самую высокую стену в мире. Когда они уехали, крестьяне продолжали подражать им, так же неспешно, так же старательно, как будто тракторы можно было запустить только силой тайны этой магии.
На этот раз, вернувшись, Кристобаль не поверил своим глазам. Еще годы спустя он был не в состоянии вспоминать эту сцену, не раскрыв рот от изумления. Придя на поле магнолий, он увидел работающие тракторы, распустившиеся цветы, но всего через несколько минут обнаружил, что одна из семей, самая состоятельная, завладела домом Пистолетто и платила трем другим жалованье за работу на плантациях магнолий. Крестьяне вернулись в точности к тому, с чем хотели бороться.
Наверное, это событие, для многих других незначительное, открыло Кристобалю глаза на первые изъяны революции. Он замечал глубинные проблемы в экономике, необеспеченность и обнищание, начинавшийся массовый исход, галопирующую инфляцию, доходившую до того, что любая цена вырастала втрое за неделю. На востоке города, в районах среднего класса, одна за другой шли демонстрации и били в кастрюли, как в барабаны.
В стране наступил раскол. Говорили об изъятии инвестиций, об утечке финансов крупных олигархов, об изоляции, в которой оказалась страна. Революция была не чем иным, как скрытой диктатурой. Девальвация была неизбежна. За пятнадцать лет национальная валюта пережила три деноминации, потеряв четырнадцать нулей. По всей стране сотни мужчин и женщин каждый день в один и тот же час творили коллективную молитву против тирании. До восьми утра в садах и на террасах, в каждой глухой деревне, на каждом прибрежном острове, в полях и на пляжах, в больницах и застрявших в пробках машинах все, кто был против правительства, готовились к испытаниям, чтобы, объединив свои силы, отправить лейтенанта в красном берете обратно в тюрьму, из которой его не надо было выпускать.
Таковы были корни раскола, который привел страну к глубокому кризису, как предрек это Кристобаль после сцены с тракторами, когда вернулся в дом на улице 3Н хмурый, встревоженный, удрученный. В белом гамаке на заднем дворе, под защитой бугенвиллей, которые поливала прежде Эва Роса, в аромате гвоздик, увенчавших некогда голову маленького Педро Клавеля, Кристобаля охватила печаль. Он не видел воочию ни копей царя Соломона, ни города Пайтити, но то, что он считал рождением нового мира, тоже оказалось химерой. Он не нашел покоя, которого ждал так долго, и одна только мысль точила его что всякий триумф обречен на поражение. Он заговорил об этом с Аной Марией, которая не вставала со своей кровати под балдахином, лежа с телефоном среди простыней. Она ответила ему, что всю жизнь ждала этого часа, чтобы понять: на смену тиграм пришли тигры.
– Народ устал, – сказала она. – Коррупция разъест этот проект.
Кристобаль промолчал. Для него, идеалиста, коррупция была призраком, безымянным и безликим, гнилым яблоком, которое растет только на дереве капитализма, а разъедала она для него лишь народы, продавшие душу дьяволу, как будто это было им наказание за алчность. Никогда ему не приходило в голову, что коррупция может расти рядом с ним, как дитя злоупотреблений, на влажном черноземе революций, вскормленная теми, кто с ней боролся, в тех самых кабинетах, где провозглашали ее уничтожение, в устах самых прогрессивных правителей. Он и подумать не мог, что она стоит в очереди в супермаркете, пьет пиво на террасе, ходит в бассейн, в спортзал, водит детей в ясли, занимается любовью; он не представлял себе, что коррупция – не удел только империалистических режимов, что она повсюду. И революции тоже питаются ею. Они терпят поражение, потому что их зачинщики, чтобы стимулировать массы, забывают сделать то же, что было сделано, чтобы их поднять.








