Текст книги "Горменгаст (переводчик Ильин)"
Автор книги: Мервин Пик
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
– Вы говорите о вашем покойном муже, мадам, о высокочтимом лорде Сепулькревии. Но где же его останки, если он действительно умер?
– Не только это, любезный, не только! Что знаем мы о пожаре, погубившем его блестящий ум? Что знаем мы о пожаре, в котором, если бы не юный Стирпайк… – Она угрюмо примолкла.
– И что знаем мы о самоубийстве его сестер, об исчезновении главного повара в одну ночь с его светлостью, вашим мужем – все за один год, или чуть больше, – и о сотнях происшедших с тех пор отклонений от правил и странных событий? Что стоит за всем этим? Клянусь всей и всяческой иллюзорностью, мадам, у вас нелегко на сердце вовсе не без причины.
– А есть еще Титус, – сказала Графиня.
– Есть еще Титус, – быстрым эхо откликнулся Доктор.
– Сколько ему сейчас?
– Без малого восемь. – Брови Прюнскваллора приподнялись. – Вы с ним не видитесь?
– Вижу его из окна, – ответила Графиня, – когда он скачет вдоль Южной Стены.
– Вам следует встречаться с ним, ваша светлость, хотя бы время от времени, – сказал Доктор. – Клянусь материнством, вам следовало бы почаще видеться с сыном.
Графиня взглянула на Доктора, но ответ, который она могла б ему дать, навсегда отменили стук в дверь и новое явление слуги – на сей раз, с козой.
– Отпустите ее! – сказала Графиня.
Белая козочка подбежала к ней, словно притянутая магнитом.
– Кувшин у вас найдется? – спросила у Прюнскваллора Графиня.
Доктор повернулся к двери.
– Принесите кувшин, – сказал он в спину уходящему слуге.
– Прюнскваллор, – произнесла Графиня, опуская на пол свое тело, такое огромное в свете ламп, и поглаживая лоснящиеся уши козы. – Я не спрашиваю, на кого пали ваши подозрения. Нет. Пока не спрашиваю. Но рассчитываю на вашу бдительность, Прюнскваллор, на то, что вы будете следить за всем, как слежу я. Мы все должны быть настороже, Прюнскваллор, во всякую минуту. Я надеюсь, что где б вы ни отыскали ересь, вы известите меня о ней. Я питаю к вам что-то вроде доверия, любезный. Что-то вроде доверия. Не знаю, почему… – прибавила она.
– Мадам, – сказал Прюнскваллор, – я буду само внимание.
Слуга возвратился с кувшином и снова ушел.
Изящные занавеси слегка трепетали под ночным ветерком. Свет ламп золотил комнату, мерцая на фарфоровых чашах, на коренастых хрустальных вазах, на высоких перегородках эмали, на пергаменовых корешках книг, на забранных стеклом рисунках, висевших по стенам. Но живее всего отражался он от бесчисленных белых лиц неподвижных котов. Белизна их обесцвечивала комнату, охлаждала сочный свет. Этой сцены Прюнскваллор никогда уже не забыл. Графиня на коленях, перед умирающим огнем, коза, мирно стоящая, пока Графиня доит ее властными движениями проворных пальцев, странно его волнующими. Неужто это она – грузная, бесцеремонная, неуступчивая Графиня, столь пугающе лишенная материнских чувств, Графиня, которая целый год не говорила с Титусом, которая держит в трепете, даже в страхе, население замка, – скорее легенда, нежели женщина – неужели это и вправду она, и полуулыбка удивительной нежности играет на ее широких губах?
И тут он снова припомнил шепот Графини: «Но кто тут осмелится бунтовать? Кто осмелится?» – а следом и полное, безжалостное, органное звучание ее горла: «И я сокрушу врага, истреблю – не только ради Титуса…»
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Кора с Клариссой оказались, сами того не ведая, заточенными в новых покоях. Все выходы наружу Стирпайк заколотил гвоздями и запер засовами. До того они безвылазно просидели у себя два года, и языки их распустились настолько, что это снова грозило Стирпайку погибелью. При всей изворотливости и терпении, кои проявлял он в обращении с сестрами, молодой человек не смог отыскать никакого иного способа обеспечить их вечное молчание по части всего, связанного с пожаром в библиотеке. Никакого – за вычетом одного. Сестры верили, что из всех обитателей замка только их одних и обошла страшная болезнь, выдуманная Стирпайком и названная им «куньей чумой».
Двойняшки были в его руках, как вода. Он мог открывать и закрывать любой из краников их ужаса, по выбору. Сестры питали к нему трогательную благодарность за то, что сохранили, благодаря его великой мудрости, относительное здоровье. Если упорное нежелание умирать при наличии сотни причин, по которым именно это сделать и следовало, можно назвать здоровьем. Они ежеминутно трепетали, опасаясь столкнуться лицом к лицу с кем-либо из переносчиков заразы. Стирпайк же каждодневно снабжал их сведениями об умерших и тех, кому уже недолго осталось.
Сестры жили теперь не в тех просторных апартаментах, где Стирпайк впервые посетил их семь лет назад. У них больше не было ни Горницы Корней, ни гигантского дерева, великолепно протянувшегося в сотнях футов над землей, – ныне они проживали в первом этаже, на безвестной окраине замка, на промозглом каменном мысу, удаленном даже от наименее оживленных путей. Через него не только невозможно было пройти куда бы то ни было – мыс этот еще и обходили стороной из-за дурной его репутации. В пропитанном пагубной сыростью воздухе его прямо-таки витало двустороннее воспаление легких.
Сколь ни иронично это выглядит, но в таком-то вот месте тетушки и вкушали радость, доставляемую им ошибочной верой: только они смогли ускользнуть от смертельной заразы, которая в их воображении валила с ног обитателей Горменгаста. Подстрекаемые Стирпайком, они интересовались теперь лишь собой, предвкушая день, когда им, единственным, кто остался в живых, представится случай явить себя (соблюдя необходимые предосторожности) миру и наконец-то, после многолетних разочарований, стать неоспоримыми претендентками на корону Гроанов – этот массивный, величественный символ верховной власти, в самой середке которого красовался сапфир размером с куриное яйцо.
То был предмет самых оживленных их препирательств: следует ли распилить корону вместе с сапфиром пополам, чтобы каждая могла постоянно носить хотя бы часть ее, или оставить нетронутой, и надевать по очереди – сегодня одна, а завтра другая.
При всей важности и спорности этого вопроса, обсуждение его не вызывало в Коре и Клариссе зримого оживления. Даже движения губ их и того было не углядеть, поскольку сестры обзавелись привычкой неизменно держать рты чуть приоткрытыми, так что звучание их тусклых голосов не сопровождалось шевелением губ. Впрочем долгие, одинокие дни сестер по преимуществу проходили в молчании. Отрывистые появленья Стирпайка, – а они становились все более редкими, – составляли единственное их развлечение, если не считать неистовых, нелепых, параноидных видений наполненного тронами и коронами будущего.
Но как же случилось, что их светлостей, Кору с Клариссой, удалось упрятать от людей, а те, не моргнув глазом, спустили подобное беззаконие?
А его никто и не спускал, ибо для Горменгаста тетушки вот уж два года как умерли и были с соблюдением множества символических ритуалов похоронены в гробнице Гроанов, где и поныне лежали две куклы, вылепленные Стирпайком из воска ради этого кошмарного предприятия. За неделю до того, как манекены были опущены в причитающиеся им саркофаги, в покоях Двойняшек обнаружено было письмо – как будто б от них, в действительности же – подделанное молодым человеком. Страшные сведения содержались в нем: оказывается, бесследно исчезнувшие сестры семьдесят шестого Графа решились покончить с собой, для чего тайком покинули замок, дабы свести счеты с жизнью в одном из ущелий горы Горменгаст.
Сколоченные Стирпайком поисковые отряды никаких следов не нашли.
В ночь перед тем, как нашли их записку, Стирпайк отвел Двойняшек в занимаемые ими ныне комнаты якобы для осмотра двух скипетров, на которые он случайно наткнулся и которые заново вызолотил.
Все эти события произошли, казалось, давным-давно. Титус был тогда совсем еще маленьким. Флэя только что изгнали из Замка. Сепулькревий и Свелтер растаяли в воздухе. Исчезновение Двойняшек, присовокупившееся к исчезновению этих троих, на какое-то время изменило облик Замка, наполнив его ноющей болью, – словно человека, который разом лишился нескольких зубов. Теперь раны кое-как затянулись, а облик вновь стал привычным. В конце концов, Титус-то жив-здоров, а значит – продолжению Рода ничто не угрожает.
Сейчас Двойняшки сидели в комнате, проведя день в молчании, протянувшемся дольше обыкновенного. Лампа, стоявшая на железном столе (она горела весь день), давала им достаточно света для вышивания, но по какой-то причине ни та, ни другая вышиванием нынче заниматься не стали.
– Как долго тянется жизнь! – наконец сказала Кларисса. – Иногда мне кажется, что с ней и связываться-то не стоило.
– Насчет связыватьсяя ничего не знаю, – ответила Кора, – но раз уж ты открыла рот, я имею право сказать тебе, что ты, как обычно, кое о чем забыла.
– О чем я забыла?
– Ты забыла, что вчера это делала я, а сегодня твоя очередь – вот о чем.
– Какая еще очередь?
– Утешать меня, – откликнулась Кора, не отрывая взгляда от железной ножки стола. – Ты можешь заниматься этим до половины восьмого, а потом настанет твоя очередь предаваться унынию.
– Ладно, – сказала Кларисса и тут же принялась гладить сестру по руке.
– Нет-нет-нет! – сказала Кора. – Не так демонстративно. Ты сделай вид, будто ничего не случилось – завари, к примеру, чаю и молча поставь его передо мной.
– Хорошо, – отозвалась, с некоторым неудовольствием, Кларисса. – Только ты все испортила – разве нет? – указав мне, что я должна делать. Теперь в моих поступках уже не будет необходимой участливости, ведь так? Хотя я могу попробовать сварить вместо чая кофе.
– Какая разница? – сказала Кора. – И вообще, ты слишком много болтаешь. Я вовсе не хочу неожиданно обнаружить, что наступил твой черед.
– Для чего? Для моегоуныния?
– Да, да, – раздраженно ответила ее сестра и поскребла в круглом затылке.
– Так я, по-моему, его и не заслужила.
На этом разговор сестер прервался, поскольку занавесь за спинами их разошлась и появился, с тростью в руке, Стирпайк.
Двойняшки встали и, прижавшись друг к дружке плечами, поворотились к гостю.
– Ну-с, как тут мои неразлучницы? – спросил он. Поднявши тонкую трость, он с отвратительной наглостью пощекотал ее металлическим наконечником ребра их светлостей. На лицах сестер никакого выражения не проступило, они лишь произвели несколько замедленных, изгибчивых движений, сообщивших им сходство с восточными танцовщицами. На каминной полке отзвонили часы, и стоило им смолкнуть, как монотонный ропот дождя, казалось, усилился вдвое. В комнате стало совсем темно.
– Ты уже давно здесь не появлялся, – сказала Кора.
– Это верно, – согласился Стирпайк.
– Ты нас забыл?
– Ничуть, – ответил он, – ничуть.
– Так в чем же дело? – спросила Кларисса.
– Сидеть! – резко приказал Стирпайк. – И слушать меня.
Он вперил в сестер взгляд, всегда приводивший их в замешательство, и, не отрываясь, смотрел, пока они, пристыженные, не понурились, уставясь на собственные ключицы.
– Вы думаете, это так легко – не подпускать чуму к вашим дверям, да при этом еще и быть у вас на побегушках? Легко?
Сестры медленно, точно маятники, покачали головами.
– В таком случае, сделайте милость, не перебивайте меня! – с поддельным гневом воскликнул Стирпайк. – Как смеете вы кусать руку, которая вас кормит! Как вы смеете!
Двойняшки вылезли, точно единое целое, из кресел и двинулись в угол комнаты. На миг они остановились, обернулись к Стирпайку, дабы увериться, что именно этого он от них и ждет. Да. Суровый палец молодого человека указывал на плотный, волглый ковер, застилавший пол комнаты.
Глядя, как выжившие из ума жалкие создания в пурпурных платьях лезут под ковер, Стирпайк испытывал упоение ни с чем не сравнимое. Постепенными, простыми, коварными шажками он вел их от унижения к унижению, пока извращенное наслаждение не обратилось для него едва ли не в необходимость. Если бы молодой человек не получал, злоупотребляя своей властью над ними, причудливого удовольствия, сомнительно, чтобы он взвалил на себя хлопоты, потребные для сохранения их жизней.
Но, созерцая передвижные холмики, созданные ползающими под ковром Двойняшками, он не сознавал, что прямо на его глазах совершается нечто весьма необычное и даже небывалое. У Коры, по кроличьи приникшей к полу в унизительной тьме, вдруг зародилась мысль. Откуда она явилась и как вообще могла явиться, Кора себя спрашивать не стала, ибо Стирпайк, их благодетель, был для нее и Клариссы чем-то вроде бога. И тем не менее, непрошеная мысль эта вдруг распустилась в ее мозгу, подобно цветку. Сводилась же мысль к тому, что она, Кора, с великим удовольствием прикончила бы Стирпайка. Едва осознав ее, Кора ощутила испуг, вряд ли уменьшившийся от того, что ровный голос с пустопорожней неторопливостью произнес в темноте: «И… я… тоже. Вдвоем мы с этим справимся, верно? Вдвоем-то справимся».
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Была в Южном крыле почти забытая лестничная площадка, расположенная высоко и за многие десятилетия обжитая сменявшимися поколениями сизовато-серых мышей – созданий до странности малых, величиною не больше фаланги пальца, водившихся, похоже, только в этом крыле, поскольку нигде более их никогда не видали.
В давние годы этот, редко теперь навещаемый кусок пола, огороженный с одной стороны высокой балюстрадой, являлся, надо полагать, предметом живой заботы какого-то человека либо нескольких людей, поскольку хоть краски и поблекли, а все ж заметно было, что половицы выкрасили некогда в сочный и яркий кармазиновый цвет, а три стены – в ослепительнейший из желтых. Балясины балюстрады имели окрас чередующийся – яблочно-зеленый и лазурный, в последний были окрашены и пустые дверные коробки. Коридоры, расходившиеся отсюда, сужаясь в перспективе, продолжали кармазиновую тему полов и желтую – стен, но все это утопало в густых тенях.
Балюстрада располагалась на южной стороне и окно, пробитое в скате крыши над нею, впускало сюда свет дня, а временами и солнца, лучи которого преображали заброшенную площадку в космос, в небесную твердь, наполненную сверканием пляшущих пылинок, в пространство, вмещающее и звезды, и то светило, что посылало сюда лучи свои, и лучи эти танцевали средь звезд. Там, где они прерывались, пол расцветал словно розами, стены изливали шафрановый свет, а балясины пылали, подобные кольцам цветных змей.
Но и в самые безоблачные летние дни, когда солнечный свет пробивался в окошко, в блеске здешних красок присутствовал пигмент распада. Красный цвет лишился былой пламенности, зажигавшей некогда доски пола.
По этой-то цирковой арене состарившихся красок и разгуливали семейства серых мышей.
Когда Титус впервые приметил красочную балюстраду, он находился двумя этажами ниже обнесенного желтыми стенами балкона. В тот день он исследовал нижний этаж и, заблудившись, испугался, ибо перед ним раскрывались, словно пещеры, комната за комнатой, то утопающие в тенях, то плывущие в пустом солнечном свете, льющемся на пыль просторных полов, почему-то пугавших мальчика своей золотистой заброшенностью пуще самых непроглядных теней. Если бы Титус не сжимал изо всех сил ладони, то давно уже завопил бы – эти покинутые покои и залы внушали страх даже отсутствием в них привидений, порождая чувство, что перед самым его приходом кто-то покидает каждый из коридоров, каждую залу, наводя на мысль, что все это – декорации, которые только и ждали его появления.
И вот, измученный разгулявшимся воображением, ощущая, как гулко колотится его сердце, Титус свернул за угол и оказался перед лестничным маршем, спускавшимся на два этажа от обители серых мышей.
Едва завидев лестницу, Титус бросился к ней с такой радостью, словно каждая из балясин ее приходилась ему давним другом. Но даже охваченный облегчением, слышащий, как в ушах отдается гулкое эхо его шагов, Титус широко раскрыл глаза, приметив лазурь и яблочную зелень балясин – каждая глядела высоким постаментом неповиновения. Одни перила, державшиеся на этих подспорьях, были бесцветны, светились отглаженной ладонями слоновой кости белизной. Ухватясь за балясины, Титус глянул сквозь них вниз. Глубины, раскрывшиеся перед ним, были, казалось, почти лишены признаков жизни. Только птица медленно пролетела над другой, далекой площадкой, да кусок штукатурки выбился из теней, клубившихся тремя этажами ниже птицы – и все.
Титус взглянул вверх и увидел, что до верхушки лестницы осталось совсем немного. Как ни тянуло его бежать из этих возвышенных мест, он не устоял перед соблазном добраться до самого верха – туда, где горели краски. Серые мыши, запищав, прыснули по коридорам и норкам. Лишь небольшое число их осталось у стен и какое-то время наблюдало за Титусом, перед тем как снова заснуть или вернуться к тому, что они грызли.
Все это место показалось мальчику неописуемо золотистым и дружественным – настолько дружественным, что даже близость пустой комнаты, расположенной под ним, почти не портила Титусу наслаждения, которое он здесь испытывал. Он сидел, прислонясь к желтой стене, и смотрел, как маневрируют в длинных лучах солнца пылинки.
– Это мое! мое! – громко сказал он. – Я сам все это нашел.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
В гнусном подземельном свете, наполнявшем Профессорскую, трое, восседавшие в ней, казалось, плыли, влекомые бурыми валами. Табачный дым обращал ее в подобие выкрашенной умброй гробницы. Эти трое представляли собой зачаток ежедневного собрания, столь же священного и неукоснительного, как мартовский слет грачей на верхушке ильма – правда, отнюдь не столь оживленного! – собрания Профессоров, происходившего после того, как часы отбивали одиннадцать, и для них наступало время недолгой передышки.
Ученики их – воробушки, так сказать, Горменгаста – наперегонки носились по огромному, выложенному красным песчаником двору, который со всех сторон обступали высокие, покрытые плющом, сложенные из того же камня стены. Лезвия бесчисленных ножей изъязвили шероховатую поверхность этих стен, ибо никак не меньше тысячи иероглифических инициалов были выскоблены в камне! Сотни старательно вырезанных наставительных изречений и слов, значение коих давным-давно лишилось своей злободневности. Насечки поглубже являли взорам схемы тех или иных игр местного изобретения. Немало мальчиков обливалось у этих стен слезами, немало кулаков было ободрано о камень, когда голова противника отпрядывала в сторону, уклонясь от удара. Немало детей пробивалось назад, в открытый двор, с окровавленными ртами, и тысячи неустойчивых пирамид из мальчишеских тел, пошатываясь, добредали сюда и рассыпались, когда самый верхний малец хватался, в конце концов, за верхние плети плюща.
Попасть во двор можно было тоннелем, начинавшимся прямо под длинной южной классной комнатой с люком в полу, от которого шли вниз ступеньки. Тоннель, старый, заросший папоротником, сотрясали в этот миг варварские отзвуки свиста, издаваемого ордой мальчишек, устроивших в краснокаменном дворе, с незапамятных времен бывшем местом их игр, кучу-малу.
Но те трое, что сидели в Профессорской, находили отдохновение скорее в ослаблении, нежели в усилении телесной активности.
Войти сюда из коридора Профессоров – значило претерпеть удивительную перемену обстановки, примерно такую же внезапную, какую мог бы испытать купальщик, который, поплавав в чистой, прозрачной воде, вдруг заплывает в бухту, заполненную неким супом. Не только воздух Профессорской, казалось, меркнул от смеси запахов: смрада застоялого табачного дыма, пересохшего мела, гниющего дерева, чернил, спиртного и сверх всего – плохо выделанной кожи, но и общий тон комнаты являл собою транскрипцию этих запахов, поскольку стены ее были выкрашены в какой-то лошадиный, наиунылейший из коричневых цвет, оживлявшийся разве что редкими, скучно мерцавшими головками чертежных кнопок.
Справа от двери висели черные Профессорские мантии, пребывавшие в различных стадиях распада.
Из трех Профессоров первым, кто достиг нынешним утром этой обители, дабы с удобством развалиться в единственном ее кресле (он имел обыкновение покидать класс за двадцать минут до официального завершения урока, чтобы наверное застать кресло незанятым), был Опус Трематод. Он скорее лежал, нежели сидел на том, что было известно среди преподавателей под названием «Трематодова Люлька». И то сказать, господин Трематод довел сей предмет обстановки – или же символ физической праздности – до такого состояния, что оседание любого другого тела в этот бугристый кратер конского волоса обратилось в предприятие буквально опасное.
Ежедневные потакания своей праздной лени, происходившие перед утренней переменой и возобновлявшиеся перед ударом обеденного колокола, чрезвычайно ценились Опусом Трематодом, добавлявшим в это время собственные облака табачного дыма к тем, что уже заволакивали потолок Профессорской. Он выдыхал их в таких количествах, что могло показаться, будто доски пола охвачены пламенем, а центром возгорания является как раз господин Трематод, лежащий, вот как сейчас, под углом в пять градусов к полу в позе, каковая хотя бы спасала его от асфиксии. Впрочем, если что и горело, так только табак в его трубке, и, лежа на спине и испуская белые кольца дыма из широкого, мускулистого, безгубого рта (несколько смахивающего на рот огромной, благодушной ящерицы), он олицетворял собою столь грубое пренебрежение ко всем вообще – своему и прочих людей – дыхательным органам, что оставалось только дивиться, как такой человек уживается в мире, в коем встречаются также хризантемы и юные девы.
Голова Трематода была запрокинута. Длинный, выпяченный, смахивающий на батон подбородок торчал в потолок. Елаза траурно следовали за волнистым восхождением свежего дымного кольца, пока его не поглощала колеблющаяся вверху пелена. В вялости этого человека, в его пугающей невозмутимости присутствовала своего рода законченность.
Из двух его компаньонов по Профессорской тот, что помоложе, Перч-Призм, распластался, с видом отчасти вызывающим, по краешку длинного, заляпанного чернилами стола. Древнюю деревянную поверхность эту густо покрывали: учебники, синие карандаши, трубки, до различной высоты заполненные белым пеплом и остатками табака; куски мела, один носок, несколько пузырьков с чернилами, бамбуковая трость, лужица белого клея, карта солнечной системы, почти целиком обуглилась при одной давней незадаче с пузырьком кислоты; чучело баклана с лапками, прибитыми гвоздями к столу, что впрочем не помогло бедной птице сохранить прямизну осанки; выцветший глобус с нацарапанной желтым мелком надписью «Выпороть Хитрована в четверг», начинавшейся под экватором и далеко уходящей за южный Полярный круг; множество листков, заметок, инструкций; роман, озаглавленный «Потрясающие приключения Купидона Котта»; и, по меньшей мере, дюжина высоких, потрепанных пагод, образованных желтоватыми тетрадями с прописями.
Перч-Призм расчистил немного места на дальнем конце этого стола и теперь сидел там, скрестив руки. То был низенький, пухленький человечек, обладавший самоуверенностью, которая пропитывала всякое его движение, каждое произносимое им слово. Нос у него был несколько поросячий, страшновато настороженные глаза походили на черные пуговицы, а кругов под ними хватало, чтобы заарканить и удушить уже при рождении всякую мысль о том, что ему еще не исполнилось пятидесяти лет. Впрочем, нос, выглядевший так, словно он появился на свет всего пару часов назад, прилагал на свой поросячий манер большие усилия, чтобы скомпенсировать впечатление, производимое этими кругами, и в конечном итоге сообщить Перч-Призму вид человека относительно молодого.
Опус Трематод в своем любимом кресле; Перч-Призм на краешке стола – а вот третий из присутствовавших в Профессорской господин, похоже, имел, в противоположность своим коллегам, чем заняться. Вперив пристальный взгляд в стоявшее на каминной доске маленькое бритвенное зеркальце и склонив голову набок, чтобы поймать тот свет, какому удавалось пробиться сквозь дым, Кличбор разглядывал свои зубы.
Он был по-своему красив. Чело и переносье несколько крупноватой его головы образовывали единую нисходящую линию, несшую признаки неоспоримого благородства. Подбородок, если смотреть в профиль, был столь же длинен, как лоб и нос вместе взятые, и шел строго параллельно оным. Львиная грива снежно-белых волос придавала Кличбору сходство с великим пророком. Зато глаза разочаровывали. Они даже и не старались помочь прочим его чертам исполнить данное ими обещание – черты эти могли бы стать идеальной оправой для глаз, горящих мистическим огнем. Глаза же господина Кличбора вообще никаким огнем не горели. Маленькие, скучного серо-зеленого цвета глазки, напрочь лишенные выражения. Заглянув в них, трудно было не обозлиться на его роскошный профиль, не обвинить оный в жульничестве. А уж зубы господина Кличбора, кариозные и неровные, составляли худшую из особенностей его лица.
Перч-Призм вдруг прытко вытянул вперед руки и ноги одновременно – вытянул и тут же втянул. При этом он еще закрыл блестящие черные глаза и зевнул так широко, как позволял его маленький, отчасти чопорный ротик. Затем хлопнул ладонями об стол, словно бы говоря: «Не сидеть же здесь, клюя носом, весь день!», собрал лоб в складки, вытащил небольшую, изящную, опрятную трубочку (Перч-Призм давно уже понял, что только она и способна защитить его от дыма, выдыхаемого прочими курильщиками) и набил ее, быстро двигая расторопными пальцами.
Полузакрыв глаза, он разжег трубку, отчего поросячий нос его осветился изнутри. В этот миг, когда черные рассудочные глаза Перч-Призма укрылись под веками, он походил не столько на мужчину, сколько на испорченное дитя.
Перч-Призм торопливо затянулся три-четыре раза. Затем, вынув трубку из аккуратного ротика:
– Это обязательно? – спросил он, приподымая брови.
Опус Трематод, лежавший в кресле, как на носилках, остался полностью неподвижным и только повел ленивыми глазами – и вел ими, пока те задумчиво не сфокусировались, да и то лишь наполовину, на принявшем вопросительное выражение лице Перч-Призма. Обнаружив однако, что Перч-Призм обращается не к нему, а к кому-то другому, господин Трематод истомлено вернул глаза на место и покатил их дальше, к маячившим чуть позади расплывчатым очертаниям Кличбора. Этот царственный господин, с такой скрупулезной дотошностью изучавший свои зубы, величаво нахмурился и обернулся к Перч-Призму.
– Что – обязательно? Объяснитесь, любезный юноша. Если я что-нибудь и ненавижу, так это предложения из двух слов. Слушаешь вас, любезный юноша, и кажется, что где-то рядом падает и разбивается глиняная плошка.
– Вы отвратительный старый педант, Кличбор, сильно запоздавший на собственные похороны, – сообщил Перч-Призм, – а разум ваш так же скор, как беременная черепаха. Ради всего святого, перестаньте, наконец, возиться с зубами!
Лежащий в потертом кресле Опус Трематод закрыл глаза и, разделив длинные, кожистые губы так, что те образовали слегка изогнутую кверху кривую, – это могло бы, пожалуй, сойти за признак сардонического веселья, если б из легких Трематода не исходило пугающее количество дыма, поднимавшегося в воздух, принимая форму убеленного снегом ильма.
Кличбор повернулся спиною к зеркалу, окончательно утратив возможность видеть в нем и себя, и доставляющие ему столько горестей зубы.
– Перч-Призм, – произнес он, – вы просто-напросто нетерпимый выскочка. Какое вам, черт побери, дело до моих зубов? Будьте добры предоставить мне заниматься ими, сударь.
– С наслаждением, – сказал Перч-Призм.
– Меня мучает жуткая боль, дорогой друг. – В голосе Кличбора проступила нотка слабости.
– Скряга вы, вот вы кто, – сказал Перч-Призм. – Ни с каким старым хламом расстаться не способны. Они вам, кстати, и не к лицу. Выдерите их.
Кличбор вновь обрел сходство с массивным пророком.
– Никогда! – вскричал он, но погубил величественность своего восклицания тем, что прищелкнул зубами и жалостно застонал.
– Мне вас ни капельки не жалко, – сказал, болтая ногами, Перч-Призм. – Вы старый дурак, и если бы вы учились в моем классе, я порол бы вас дважды в день до тех пор, пока вы не избавились бы от вопиющей нерадивости (это раз) и от патологической привязанности к этим гнилушкам (это два). Ни капельки мне вас не жалко.
На сей раз можно было с уверенностью сказать, что Опус Трематод, испуская едкое облако, улыбнулся.
– Бедный, старый, никчемный Кличбор, – сказал он. – Бедный Клыконосец!
И Трематод зашелся странным, только ему свойственным хохотом, одновременно буйным и беззвучным. Тяжелое, распростертое тело его, облаченное в черную мантию, подпрыгивало и опадало. Колени задрались к подбородку. Руки беспомощно болтались по сторонам от кресла. Голова каталась из стороны в сторону. Он походил на человека, отравленного стрихнином и доживающего последние свои минуты. Однако изо рта его, даже не раскрывшегося, не исходило ни звука. Понемногу судороги ослабли, а когда лицо Трематода опять обрело присущий ему от природы песчаный оттенок (ибо рвущийся наружу хохот залил его темной краснотой), он вновь напустил на себя серьезный вид и углубился в процесс курения.
Кличбор с горделивой грузностью шагнул в середину комнаты.
– Так я для вас «никчемный Кличбор», не так ли, господин Трематод? Вот, значит, как вы меня трактуете? Таково, стало быть, направление неотесанных мыслей ваших? Ага!..ага!.. – Старания Кличбора произносить все это так, будто он погружен в философические размышления касательно натуры Трематода, оказались трогательно неудачными. Он покачал маститой главой. – Какой же вы грубиян, друг мой. Вы точно животное – и даже растение. Быть может, вы позабыли, что не далее как пятнадцать лет назад меня прочили на Руководящую Роль. Да, господин Трематод, именно «прочили»! Сколько я помню, как раз тогда и была совершена трагическая ошибка – в штат зачислили вас. Хм… С тех пор, сударь, вы только и были что позором нашей профессии – пятнадцатилетним позором. На свой же счет – каковы бы ни были мои недостатки – я желал бы уведомить вас, что у меня за спиной значительный опыт, о коем я не считаю нужным здесь распространяться. Вы – лодырь, сударь мой, отвратительный лодырь! И проявляя неуважение к старому учителю, вы всего-навсего…
Однако новый приступ боли заставил Кличбора умолкнуть, схватившись за челюсть.
– Ох, мои зубы! – простонал он.
Во время этой страстной речи мысли Опуса Трематода витали неведомо где. Если бы его попросили повторить хоть одно из обращенных к нему слов, он не смог бы.
Но вот сквозь плотную пелену его грез пробился голос Перч-Призма.
– Мой дорогой Трематод, – произнес этот голос, – не вы ли – или не вы? – при одном из тех редких случаев, когда сочли возможным показаться в классе – в тот раз, если не ошибаюсь, им оказался пятый «Г» – отозвались обо мне, как о «напыщенном пустомеле с мочевым пузырем вместо головы»? Мне передали, что именно так вы меня аттестовали. Ну-ка, скажите, вы или не вы? – звучит вполне в вашем духе.