Текст книги "Горменгаст (переводчик Ильин)"
Автор книги: Мервин Пик
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
Когда Титус проснулся, стены пещеры подрагивали в красном свете, а каменные выступы и полки выбрасывали, словно играя на концертине, непропорциональные тени и снова втягивали их. Папоротники, свисая со сводчатого потолка, светились, как языки пламени, а камни грубого очага, в котором Флэй час, а то и больше тому назад сложил из веток и еловых шишек большой костер, отливали жидким золотом.
Титус приподнялся на локте и увидел достойный пугала силуэт стоящего перед огнем на коленях легендарного господина Флэя (ибо Титус слышал об отцовском слуге немало рассказов) и двенадцатифутовую тень его, тянущуюся по мерцающему полу, всползая на стену пещеры.
«Приключение в самом разгаре», – несколько раз повторил себе Титус, будто сами эти слова были полны значения.
Мысленно он перебрал события только что закончившегося дня. Проснувшись, Титус не ощутил замешательства. Мгновенно он вспомнил все. Но воспоминания сразу же перебил дразнящий воображение густой запах какого-то жарева – возможно, он-то и разбудил Титуса. Долговязый человек медленно поворачивал и поворачивал что-то над пламенем. Сосущий голод стал непереносимым, Титус вскочил с ложа, и в тот же миг господин Флэй сказал:
– Готово, светлость, – сидите, я сейчас.
Разломав фазана на куски и полив их густым мясным соком, он принес Титусу жаркое на самодельной деревянной тарелке – поперечном, толщиною в четыре дюйма, спиле сухого дерева с выдолбленным посередке мелким углублением. В другой руке Флэй держал кувшин с ключевой водой.
Титус снова прилег, облокотись, на папоротниковую постель. Он слишком оголодал для каких-либо разговоров, и лишь махнул рукой нависшей над ним разболтанной фигуре – словно в знак признательности, – после чего, не тратя ни мгновения, впился, точно юный зверь, в сочное мясо.
Флэй вернулся к каменному очагу, и углубился в разного рода незначительные дела, лишь время от времени прерываясь, чтобы набить рот. Потом присел на каменный выступ у очага и уставился на огонь. Поначалу Титусу было не до того, чтобы присматриваться к нему, но вот, вылизав деревянную тарелку до последнего волоконца, он от души хлебнул холодной ключевой воды и поверх края кувшина вгляделся в изгнанного матерью старика – верного слугу своего покойного отца.
– Господин Флэй, – сказал он.
– Светлость?
– Как далеко я забрался?
– Двенадцать миль, светлость.
– Уже очень поздно. Ночь наступила, верно?
– Угу. Встретились на закате. Спать пора. Пора спать.
– Все это как сон, господин Флэй. Пещера. Ты. Огонь. Это все настоящее?
– Угу.
– Мне нравится, – сказал Титус. – Но, по-моему, я боюсь.
– Не положено, светлость – вам быть здесь – в моей южной пещере.
– А у тебя и другие есть?
– Да, две – на западе.
– Я приду посмотреть на них – если смогу как-нибудь удрать, а, господин Флэй?
– Не положено, светлость.
– Подумаешь, – сказал Титус. – Что еще у тебя есть?
– Хибарка.
– Где?
– В лесу Горменгаст – на речном берегу – лосось – иногда.
Титус поднялся, подошел к огню и сел, скрестив ноги. Пламя осветило его мальчишеское лицо.
– Знаешь, мне немного боязно, – сказал он. – Я никогда еще не ночевал вне замка. Меня, наверное, ищут… я думаю.
– А. сказал Флэй. – Не сомневаюсь.
– Тебе бывало когда-нибудь боязно? Совсем ведь один здесь.
– Мне не боязно, мальчик, – меня прогнали.
– Что это значит – прогнали?
Флэй пошевелился на своем каменном выступе, подтянул высокие, костлявые плечи к ушам – совсем как стервятник. У него словно бы защекотало в горле. Он перевел маленькие, запавшие глаза на юного Графа, сидевшего у огня, подняв к Флэю лицо с озадаченно наморщенным лбом. В конце концов, Флэй опустился, как некий механизм, на пол, – пока он сгибал и затем распрямлял ноги, коленные сочленения его потрескивали мушкетными выстрелами.
– Прогнали? – наконец повторил он, удивительно низким, севшим голосом. – Отослали, вот что значит. Лишили, светлость, лишили служения, священного служения. Пришлось вырвать себе сердце, вырвать, со всеми длинными корнями, светлость, – вот что значит «прогнали». Значит – вот эта пещера и пустота там, где я нужен. Нужен, – горячо повторил он. – Кто там теперь доглядывает?
– Доглядывает?
– Откуда мне знать? Откуда мне знать? – продолжал Флэй, пропуская вопрос Титуса мимо ушей. Годы молчания нашли, наконец, выход. – Откуда мне знать, какая дьявольщина там творится? Все ли хорошо, светлость? В замке все хорошо?
– Не знаю, – сказал Титус. – Вроде бы, да.
– Откуда ж вам знать, откуда знать, мальчик, – пробормотал Флэй. – Рано еще.
– А правда, что это мама тебя отослала? – спросил Титус.
– Угу. Графиня Гроанская. Она и прогнала. Как она, моя светлость?
– Не знаю, – сказал Титус. – Я ее вижу не часто.
– А… – сказал Флэй. – Превосходная, гордая женщина, мальчик. Понимает, что такое зло и величие. Следуйте ее примеру, мальчик, и в Горменгасте все будет хорошо; и вы исполните ваш древний долг, как исполнял ваш отец.
– Но я хочу свободы, господин Флэй. Не нужен мне никакой долг.
Господин Флэй резко наклонился вперед. Голова его поникла. В глубоких тенях глазниц загорелись глаза. Рука, на которую он опирался, задрожала.
– Нечестивыеэто слова, мой господин, нечестивые, – после долгого молчания произнес он. – Вы Гроан по крови – и последний в роду. Не должно вам подводить Камни. Нет, хоть и покрыла их крапива с крестовником, мой господин, – вы не должны их подвести.
Титус, удивленный взрывом красноречия в человеке столь неразговорчивом, уставился на Флэя; но скоро мальчику пришлось потупиться – уж слишком он устал.
Флэй поднялся на ноги – и пока он поднимался, сквозь щель, светившуюся в сплошной наружной тьме, точно ее отлили из золота, в пещеру впрыгнул заяц. На миг он замер, стоя столбиком и разглядывая Титуса, потом вскочил на замшелую полку, с которой свисал папоротник, и лег, недвижный, как изваяние, уложив, будто пару ножен, уши вдоль спины.
Флэй поднял Титуса и перенес на папоротниковое ложе. Но что-то вдруг совершилось в сознании мальчика. Не успела голова его коснуться папоротника, как он рывком сел, не открыв глаз, сомкнутых в глубоком, как показалось на миг Флэю, сне.
– Господин Флэй, – со страстной настойчивостью прошептал он. – Ах, господин Флэй.
Лесной человек немедля опустился на колени.
– Светлость? Что такое?
– Я сплю?
– Нет, мальчик.
– А спал?
– Пока нет.
– Значит, я это видел.
– Что видели, светлость? Ложитесь – успокойтесь.
– Это существо в дубраве – летающее создание.
Господин Флэй напряженно замер, и полная тишина наступила в пещере.
– Что за создание такое? – пробормотал он, наконец.
– Воздушное, летающее создание… что-то такое… нежное… я не разглядел лица… знаешь, оно плыло среди деревьев. Так оно настоящее? Ты виделего, господин Флэй? Кто это, господин Флэй? Скажи мне, прошу, потому что… потому что…
Однако нужды отвечать на вопрос мальчика не было – он заснул, и господин Флэй поднялся и, переходя пещеру, свет в которой померк, поскольку огонь уже еле теплился над пеплом, направился к выходу. Выйдя наружу, он прислонился к внешней стене пещеры. Луны не было, лишь россыпи звезд тускло отражались в озерце за плотиной. Неясное, как эхо в безмолвии ночи, тявканье лисы долетело из леса Горменгаст.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
I
Титусу предстояло провести в Лишайном Форте неделю. Грубые кубические блоки этого округлого, приземистого строения совершенно затерялись под сплошным покровом паразитического лишайника, от которого форт и получил свое имя. Покров был столь плотен, что в бледно-зеленой шкуре его вили гнезда самые разные птицы. Два покоя форта, верхний и нижний, содержались в сравнительной чистоте сторожем, хранившим ключ от форта и ночевавшем там.
Титусу уже дважды приходилось сидеть здесь под замком за вопиющие нарушения иерархического устава – хотя он так и не смог в точности уяснить, в чем они, собственно, состояли. Однако на сей раз отсидка ему предстояла куда более длительная. Впрочем, было облегчением знать уж и то, какое наказание его ожидает: когда Флэй оставил его на опушке леса, отделенной от Замка всего парой миль, страхи Титуса усилились настолько, что он принялся воображать кары самые жуткие. В Замке он появился ранним утром, успев застать три свежие поисковые команды, выстроившиеся в краснокирпичном дворе и уже готовые выступить. В конюшнях седлали лошадей, всадники выслушивали последние указания. Титус набрал побольше воздуху в грудь, вошел во двор и, глядя прямо перед собой, пошел по нему – сердце буйно колотится, лицо в испарине, штаны и рубашка изодраны в клочья. В тот миг мальчик радовался тому, что он – наследник возвышавшейся над ним гигантской груды камня и пространств, которые он пересек в это утро под ранним солнцем. Он стискивал кулаки и высоко держал голову, однако, не дойдя дюжины ярдов до крытой галереи, вдруг ощутил, что на глазах его закипают слезы, и побежал, и, наконец, ворвался в комнату Фуксии – растрепанный преступник с горящим взором, – кинулся к сестре и приник к ней, точно дитя.
Сестра обняла его и впервые за всю свою жизнь поцеловала, и неистово стиснула в объятиях; она любила его, как никогда никого не любила, и такая гордость тем, что он прибежал именно к ней, наполнила ее, что Фуксия в варварском торжестве завопила во весь свой юный, пронзительный голос и, оторвавшись от брата, подскочила к окну и плюнула прямо в утреннее солнце.
– Вот, что я о них думаю, Титус! – прокричала она, и брат подбежал к ней, и тоже плюнул, и оба расхохотались и хохотали, пока не повалились, лишившись сил, на пол, и не покатились по нему, в головокружительном восторге тиская друг дружку, и не утихли, наконец, изнуренные, лежа бок о бок, держась за руки и плача от открывшейся им взаимной любви.
Им, изголодавшимся по любви, но даже не сознававшим, что этот голод и порождает в них смятение, не сознававшим и самого смятения, в одно и то же мгновение открылась истина, вызвав потрясение, нашедшее себе один только выход – в телесной возне. В единый ослепительный миг они отыскали в себе веру друг в друга. Они посмели одновременно раскрыть сердца: Титус перед Фуксией, она – перед братом. Истина явилась им – эмпирическая, иррациональная, волнующая до пугливой дрожи. И состояла истина в том, что она, поразительная девушка, нелепо незрелая в свои двадцать лет, и все же щедрая, как бывает щедрым урожай, и он, мальчик, стоящий на пороге головокружительных открытий, связаны – более чем кровью, и одиночеством наследственного положения, и отсутствием матери, в обычном смысле этого слова, – более, чем всем этим связаны мгновенно возникшими узами сострадания и единства, узами, кажется, столь же нескончаемыми, как череда их предков, столь же смутными, неуяснимыми, неисследованными, как земли, ставшие темным их наследием.
Для Фуксии увидеть перед собой не просто брата, но мальчика, в слезах прибежавшего к ней, потому что ей, ей,единственной во всем Горменгасте он доверял – о, это искупало все. Какое ей дело до целого мира – она пошла бы на смерть, чтобы защитить брата. Она бы солгала для него! И как солгала! Она бы украла ради него! Ради него она бы убила! Фуксия поднялась на колени и, воздев сильные, округлые руки, испустила громкий, бессвязный вопль непокорства, но тут отворилась дверь и на пороге комнаты возникла госпожа Шлакк. Рука Нянюшки, лежащая на дверной ручке, до коей она не доставала головой, дрогнула, когда старушка, изумясь, увидела стоящую на коленях девушку и услышала ее необузданный вопль.
За Нянюшкой маячил, подняв брови, мужчина с впалыми щеками, облаченный в серую ливрею с поясом из какой-то морской водоросли, – именно такой полагалось, в согласии с неким принятым многие десятилетия назад невразумительным законом, носить лицу, исполняющему обязанности, кои исполнял ныне он. Гирляндочка золотистой травы спадала вдоль правой ноги его до колена. Погоды стояли сухие, и трава похрустывала при всяком его движении.
Титус, первым увидевший их, вскочил на ноги. Однако рот первой успела открыть госпожа Шлакк:
– Посмотрите на ваши руки! – запыхтела она. – На ваши ноги, ваше лицо! Ох, слабое мое сердце! Посмотрите на грязь, на ссадины и царапины, и, и, ох, моя нехорошая, нехорошаясветлость, посмотрите на ваши лохмотья! Ох, я могла бы отшлепать вас, да, могла бы, как подумаешь, сколько я всего перештопала, и отстирала, и отгладила, и перебинтовала. О да, еще как могла бы, могла бы отшлепать, и пребольно, вашу жестокую, грязную светлость. Как ты мог. Как ты мог? А я, у меня сердце почти остановилось – да только тебене до того, о нет, пусть я даже…
Впалощекий прервал ее жалостную тираду.
– Я должен отвести вас к Баркентину, – просто уведомил он Титуса. – Умойтесь, господин мой, и постарайтесь не задерживаться.
– А этомучто от него нужно? – негромко спросила Фуксия.
– Не могу знать, ваша светлость, – ответил впалощекий. – Но ради блага вашего брата, почистите его и помогите придумать основательное оправдание. Возможно, оно у него уже имеется. Я не знаю. Не могу знать.
Водоросли его сухо хрустнули – он отвернулся от двери, уставив лукавый взгляд в потолок.
II
Последовавшая неделя стала длиннейшей в жизни Титуса, даже несмотря на незаконные визиты Фуксии в Лишайный Форт. Она отыскала неприметное, узкое оконце, через которое передавала брату все, какие исхитрялась скопить, хлеб и фрукты, тем самым разнообразя удовлетворительную, но малоинтересную еду, которую сторож, – по счастью, глухой старик – готовил для своего неоперившегося узника. Через то же оконце Фуксии удавалось пошептаться с братом.
Баркентин прочел Титусу продлинновенную лекцию, подчеркнув в ней ответственность, каковой ему предстоит облечься; но поскольку Титус с самого начала держался за историю о том, как он заблудился и не смог отыскать дорогу домой, единственным его преступлением сочтено было то, что он вообще куда-то ускакал. Дабы оценить таковой проступок, пришлось снять с высоких полок несколько тяжелых фолиантов, сдуть и стряхнуть пыль с их страниц – и наконец, отыскать соответственные стихи, содержащие прецедент для вынесения приговора: семь дней в Лишайном Форту.
За эту неделю морщинистая да и вообще отвратная физиономия Баркентина, «Властителя Грамот», часто являлась мальчику в ночной тьме. Не менее четырех раз Титусу снилось, как этот калека с жестким ртом и слезящимися глазами гонится за ним с замызганным костылем, ударяя им, будто молотом, в каменные плиты, как струятся за преследователем багровые лохмотья должностной дерюги, как оба они несутся по нескончаемым коридорам.
А просыпаясь, он вспоминал Стирпайка, стоявшего за креслом Баркентина или взлезавшего по стремянке, чтобы отыскать нужный том; вспоминал, как этот бледный мужчина, ибо таковым он был для Титуса, ему подмигнул.
Ничто из того, что знал Титус, никакие силы рассудка ничем тут помочь не могли – он испытывал отвращение, внутренне отшатывался от этого подмигивания, как отшатываешься от касания жабы.
В один из вечеров сотая по счету попытка Титуса пробить деревянную дверь складным ножом, который мальчик метал в нее, полагая, что именно такое применение находят ножам разбойники, была неожиданно прервана. Утром он вдосталь наплакался, поскольку солнце сияло в узких оконных амбразурах, и Титус изнывал по свежему в его памяти дикому лесу, по господину Флэю и Фуксии.
Прервал же попытку негромкий свист, донесшийся от одного из оконцев, и подойдя к нему, мальчик услышал хрипловатый шепот Фуксии:
– Титус.
– Да.
– Это я.
– О, здорово!
– Я надолго не смогу.
– Не сможешь?
– Нет.
– Ну хоть чуть-чуть, Фуксия.
– Нет. Должна занять твое место. Очередной идиотский обряд. Будем драгой искать во рву Утерянные Перлы или еще какую-то дрянь. Я уже должна быть там.
– А!
– Но я вернусь, как стемнеет.
– Здорово!
– Ты мою руку видишь? Дальше мне никак не достать. Титус, как смог далеко, протянул руку сквозь оконную щель в пятифутовой стене, но нащупал лишь кончики сестриных пальцев.
– Мне пора.
– Эх!
– Тебя скоро выпустят, Титус.
Безмолвие Лишайного Форта окружало брата с сестрой, подобно глубокой воде, и соприкасающиеся пальцы их могли быть носами затонувших кораблей, что трутся один о другой в подводных глубинах – таким огромным и живым и все же таким нереальным казалось их соприкасание.
– Фуксия.
– Да.
– Я должен кое-что тебе рассказать.
– Правда?
– Да. Тайну.
– Тайну?
– Да, и про мое приключение.
– Я никому не скажу! Никому, никогда. Что бы ты ни рассказал. Когда я вернусь ночью, а еще лучше – когда тебя выпустят, вот тогда и поговорим. Теперь уж недолго.
Она отняла пальцы. Титус остался один во вселенной.
– Не убирай руку, – сказала после недолгой паузы Фуксия. – Чувствуешь что-нибудь?
Он постарался протянуть пальцы еще дальше во тьму, коснулся чего-то завернутого в бумагу и смог подтянуть это что-то к себе. Бумажный пакетик с ячменным сахаром.
– Фуксия, – шепнул он. Но ответа не было. Сестра ушла.
III
В предпоследний день заключения Титуса посетил гость официальный. Сторож Лишайного Форта отомкнул массивную дверь, и медленно и тяжеловесно вошел на нелепо широких, плоских ступнях Школоначальник Кличбор в зодиакальной мантии и ученой шапочке с обвисшими уголками. Он прошел по устланному травой земляному полу шагов пять, если не больше, и только тогда заметил мальчика, сидящего за столом в углу покоя.
– А. Вот и вы. Да, именно, вот и вы. Как вы, друг мой?
– Хорошо, сударь, спасибо.
– Гм. А здесь не так чтобы очень светло, а, молодой человек? Как вы коротаете ваши досуги?
Кличбор приблизился к столу, за которым стоял теперь Титус. Мысли в благородной, львиной голове старика несколько путались от сочувствия, которое он испытывал к мальчику, однако Кличбор старался, как мог, выдерживать роль Школоначальника. Ему надлежало поселить в душе воспитанника доверие к себе. Такова одна из задач, стоящих перед Школоначальниками. Он должен быть Достойным и Строгим. Он обязан внушать Уважение. А что еще? Кличбор не помнил.
– Уступите мне ваш стул, мой юный друг, – произнес он звучным, торжественным голосом. – Вы ведь можете присесть на стол, не так ли? Определенно можете. Помнится, я, когда был мальчиком, умел проделывать подобные штуки!
Удается ли ему выглядеть хотя бы отчасти забавным? В слабой надежде, что все-таки удается,Кличбор искоса глянул на Титуса, однако на лице мальчика, пододвинувшего Школоначальнику стул и усевшегося, уложив ногу на ногу, на стол, не проступило никакого подобия улыбки. И все же выражение лица его вовсе не было замкнутым.
Кличбор, придерживая подол мантии вровень с плечами, и одновременно отклонив тело от бедер назад и выставив вперед и вниз голову, так что тупой конец длинного подбородка лег в поместительную душку его, словно яйцо в столовую подставку, возвел глаза к потолку.
– Как ваш Школоначальник, – сообщил он, – я счел непременным долгом перемолвится с вами, мой мальчик, in loco parentis [7]7
Вместо родителей ( лат.).
[Закрыть].
– Да, сударь.
– И посмотреть, не удастся ли нам поладить. Гм!
– Спасибо, сударь, – сказал Титус.
– Гм, – произнес Кличбор. Последовало несколько мгновений довольно неловкого молчания. Затем Школоначальник, обнаружив, что принятая им поза требует от мышц, участвующих в ее сохранении, слишком большого напряжения, опустился на стул и бессознательно подвигал длинной, надменной челюстью вправо-влево, как бы испытуя ее на присутствие зубной боли, которая, странное дело, вот уж пять с лишним часов тому ни с того ни с сего утихла. Возможно, внезапный покой, осенивший тело и разум Кличбора, объяснялся именно тем, что к нему неожиданно – и надолго – вернулось нормальное самочувствие. А возможно, все дело было во врожденной его простоте, позволившей Кличбору почувствовать, что этот исключительный случай (мальчик и Школоначальник, неподвижно сидя один против другого, равно конфузятся перед лицом Взрослого Разума) знаменует существование некой реальности, обособленного мира, тайника, доступ к которому имеют только они. Как бы там ни было, он ощутил внезапный спад напряжения и откликнулся на него долгим, почти лошадиным вздохом с присвистом: Кличбор задумчиво взирал через стол на Титуса, нимало не задаваясь вопросом, приличествует ли Школоначальнику расслабленная, почти обмяклаяпоза, которую он принял, опустившись на стул. Но, снова заговорив, Кличбор, разумеется, волей-неволей стал выстраивать предложения в приевшейся, пустой манере, от которой ему уже было вовек не избавиться. Какие бы чувства ни крылись в душе Кличбора или в подложечной ямке его, избыть свои закоренелые привычки он не мог. Слова и жесты подчиняются собственным диктаторским, скудным на воображение законам – мертвенному ритуалу, отвергающему воодушевленность.
– Итак, ваш старый Школоначальник пришел повидаться с вами, мой мальчик…
– Да, сударь, – откликнулся Титус.
– …покинув свои классы и отринув исполненье обязанностей, дабы бросить взгляд на мятежного ученика. Ученика весьма непослушного. Удивительного мальчика, который, сколько я помню его успехи в учебе, имеет мало причин для отсутствия в местах обучения.
Кличбор задумчиво поскреб длинный свой подбородок.
– Как ваш учитель, Титус, я могу сказать лишь, что вы несколько осложнили нашу жизнь. Как поступить мне с вами? Гм. И действительно, как? Вас наказали. Вы и сейчас отбываете наказание, а потому рад отметить, что об этой стороне дела нам заботиться нечего; но что же могу я поведать вам in loco parentis? Я человек старый, вы, верно, так бы сказали, не правда ли, мой маленький друг? Вы ведь сказали бы, что я человек старый, не так ли?
– Наверное, так, сударь.
– И как человек старый, я должен был бывыказать ныне мудрость и глубину понимания, ведь так, мой мальчик? В конце концов, у меня длинные белые волосы, на мне длинная черная мантия, а это уже недурная отправная точка, верно?
– Не знаю, сударь.
– Верно,мой мальчик, верно.Поверьте мне на слово. Первое, чем надлежит обзавестись, если не терпится стать мудрым и проницательным, – длинной черной мантией и длинными же белыми волосами, а по возможности также и длинной челюстью. Такой, как у вашего старого Школоначальника.
Вообще-то Профессор не казался Титусу таким уж смешным, тем не менее он откинул назад голову и захохотал во все горло, да еще и прихлопнул ладонями по своему краю стола.
Словно вспышка света озарила лицо Кличбора. Беспокойство бежало из глаз его и укрылось там, где глубокие складки и ямочки, обращающие кожу дряхлых старцев в подобие сот, образуют пещеры и балки, в коих может оно укрыться.
Давно уж никто не смеялся – к тому же, искренне и безудержно – в ответ на что-либо им произнесенное. Кличбор отвернул от мальчика большую львиную голову, распуская старое лицо в широкой, мягкой улыбке. Губы его раздвинулись в нежнейшем из рычаний, и прошло некое время, прежде чем Кличбор смог позволить себе вновь повернуться к мальчику и вглядеться в него.
Но привычная повадка сразу возвратилась к нему, неосознанная, и десятилетия учительства забросили руки Кличбора за спину, под мантию, словно к пояснице его был приделан магнит, долгий подбородок снова уткнулся в шейную душку, райки глаз закатились до самого края белков, отчего он обрел вид не то закоренелого наркомана, не то лицемерного епископа с карикатуры – личное его сочетание, которое поколение за поколением сорванцов передразнивали, пока годы проплывали над Горменгастом, так что навряд ли остался в дортуарах, коридорах, классных, залах или дворах хоть уголок, где в то или иное время какое-нибудь дитя не застывало, на миг сцепив за спиною руки, опустив подбородок и возведя глаза горе – ну и, быть может, пристроив на затылке задачник взамен академической шапочки.
Титус наблюдал за своим Школоначальником. Он не боялся его. Но и не любил. И это печально. Кличбор, в высшей степени достойный любви по причине слабости его характера, некомпетентности, неудачливости во всех отношениях – как мужчины, ученого, начальника и даже собеседника, – тем не менее, оставался человеком более чем одиноким. Ведь слабый человек быстрее прочих находит друзей. Кличборова же мягкость, обманчивая властность, почти осязаемая человечность почему-то не действовали. Он являл собою очевидный образчик маститого рассеянного Профессора, вокруг которого всем остроклювым мальчикам мира следовало бы виться скворцовыми стайками, – неосознанно обожая его, пока они щебечут, пока выкрикивают свои стародавние шуточки, пока предаются внешне язвительному, но внутренне добродушному словоизвержению, дергают его за длинную, цвета черной грозовой тучи мантию, отстегивают быстрыми, как гадючьи языки, пальцами его подтяжки; умоляют дать им послушать, как тикают его огромные, из меди и рыжего от ржавчины железа, часы, коих цепочка заросла, как лишайником, ярью-медянкой; дерутся между ног его, подобных укрытым штанами ходулям прародителя аистов; а между тем, большие, жилистые, мягкие длани падшего монарха время от времени воздымаются, чтобы дать тычка какому-нибудь чрезмерно предприимчивому дитяти, а между тем, далеко вверху долгая, блеклая, львиная голова в неторопливом церемонном ритме движет туда и сюда глазами, как если б она была маяком, коего медленные, кружащие лучи рассеиваются и глохнут в морских туманах; и во все это время кисточка академической шапочки раскачивается, как хвост мула, над их головами, и свисают с достопочтенного зада брюки – под свист, под тысячи острот и выходок, что прорастают, подобно сверкающим плевелам, на пустырях мальчишечьих умов – и во все это время любовь их, будто подпочва, выступает наружу, являя себя уж тем, что они доверяют его притягательной слабости и хотят оставаться при нем, потому что он, совсем как они, невменяем, во всем великолепии его белых, точно первая страница новой тетради, локонов, с его запущенными зубами, с его завершенностью, зрелостью, лжевеличавостью, ребячливым нравом и детским терпением; словом, потому что он – один из них;потому что его можно поддразнивать и обожать, обижать и преклоняться перед ним хотя бы за одну его слабость. Ибо кто же заслуживает большей любви, чем неудачник?
Но нет. Ничего этого не было. Решительно ничего. Кличбор обладал всеми нужными качествами. В длинной веренице его безвольных провалов не было ни единого пропуска. Он словно бы создан был для скворцов Горменгаста. Он оставался здесь, рядом, но никто из них и близко к нему не подходил. Волосы его белели, как снег, но с таким же успехом они могли быть серыми, бурыми, а то и вовсе вылинять от холодного вероломства лет. Казалось, в совокупном оке кишащих вокруг детей засело слепое пятно.
Они ловили каждое слово этого огромного, доставшегося им в подарок льва. А тот взрыкивал в слабости своей, ибо у него ныли зубы. Он вышагивал по древним коридорам. Урывками задремывал за своим столом, в сменяющие друг друга семестры солнца и стужи. И вот теперь, он – Школоначальник, и одинок как никогда. И все же он обладал гордостью. Когти его притупились, но он держал их наготове. Впрочем, не в этот миг. В этот миг ранимое сердце его разрывалось от любви.
– Мой юный друг, – произнес он, по-прежнему не отрывая глаз от потолка, а подбородка от груди. – Я предлагаю вам поговорить со мной как мужчина с мужчиной. Проблема, однако же, в том… – на последнем слове он запнулся, – …проблема… в том… о чеммы станем говорить. – И, опустив несколько тускловатые очи, он увидел, что Титус нахмурился, размышляя. – Видите ли, молодой человек, как мужчина с мужчиной, мы могли бы поговорить о столь многом, не правда ли? Или даже как мальчик с мальчиком. Гм. Вот именно. Но о чем? Вот что имеет значение первостепенное, верно?
– Да, сударь. Наверное, так, – ответил Титус.
– Ну-с, если вам двенадцать, мой мальчик, а мне, скажем, восемьдесят шесть – а я полагаю, что эта цифра во всяком случае не преуменьшает мой возраст, – давайте-ка мы вычтем двенадцать из восьмидесяти шести и ополовиним результат. Нет-нет. Я не заставлю васпроизводить вычисления, поскольку это было бы совсем уж нечестно. О да, именно так, было бы – ибо что же хорошего в сидении под замком, если приходится еще и уроки делать? А? А? Тогда уж могли бы и не сажать, а?…Так, погодите-ка, на чем мы остановились? На чем мы остановились? Да-да-да, двенадцать из восьмидесяти шести это получится что-то вроде семидесяти четырех, верно? Хорошо, а что представляет собой половина семидесяти четырех? Любопытно… гм, да, дважды три шесть, одно в уме, а дважды семь, сколько я понимаю, четырнадцать. Тридцать семь. Но чтоесть тридцать семь? Ну как же, это ровно половина разделяющих нас лет. Поэтому. Если я постараюсь стать на тридцать семь лет моложе, а вы на тридцать семь лет старше, – правда, это будет весьма, весьмазатруднительно, не так ли? Потому что вы-то тридцатисемилетним никогда не бывали, ведь так? Но с другой стороны, хоть ваш Школоначальник и был тридцатисемилетним, давным-давно, он ничего не способен припомнить о том своем состоянии, кроме разве того, что примерно в то время он купил целый мешок стеклянных шариков. О да, купил. А почему? Потому что преподавание грамматики, правописания и арифметики его утомило. О да, и потому что он понял, насколько счастливее люди, играющие в стеклянные шарики, тех, кто в них не играет. Так себе предложение, мой мальчик. Вот я и играл в них ночами, когда прочие молодые Профессора спали. В нашей комнате имелся один из тканых ковров Горменгаста, так что я зажигал свечу, расставлял шарики по углам узора на ковре и в самых середках малиновых и желтых цветов. Отлично помню этот ковер, как будто он и теперь здесь, в форту – ну вот, я практиковался каждую ночь, при свете свечи, пока не обрел умения так запустить шарик по полу, что, когда он ударялся о другой, то крутился, крутился, но оставался точно на месте, мой мальчик, меж тем как ударенный взлетал, точно ракета, и приземлялся на другом конце комнаты, в самой середке малинового цветка (если все у меня получалось), а если нет – достаточно близко, чтобы подставиться под новый удар. И в молчании ночи стеклянные шарики, соударяясь, издавали такие же звуки, с каким тонкие хрустальные вазы разбиваются о каменные полы – но я становлюсь чересчур поэтичным, мой мальчик, не правда ли? А мальчики не любят поэзию, верно?
Кличбор снял шапочку, опустил ее на пол и вытер чело самым большим и грязным носовым платком, какой когда-либо извлекался в присутствии Титуса из кармана взрослого человека.
– Ах, мой юный друг, звук этих шариков… звук этих глупых шариков. Мне горько, мой мальчик, вспоминать их стеклянные нотки – так же горько, как вспоминать стук дятла в летнем лесу.