Текст книги "Горменгаст (переводчик Ильин)"
Автор книги: Мервин Пик
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
– Не зарывайтесь, сударь. Довольно вам наступать мне на мозоли.
– Воля ваша, мой дорогой Фланнелькот, а все-таки что-то странное затеяли эти Прюнскваллоры, – говорил, между тем, господин Корк. – Я, вообще говоря, сомневаюсь, что могу позволить себе посетить их. Я вот думаю, возможно, вы, э-э-э, смогли бы ссудить мне…
Но Фланнелькот прервал его.
– Меня тоже позвали, – сказал он, и пригласительный билет задрожал в его руке. – Много уже времени прошло…
– Много уже времени прошло с тех пор, как внешний мир нарушал подобным образом покой наших вечеров, – перебил его Перч-Призм. – Вам, господа, не мешало бы привести себя хоть в какой-то порядок. Вот вы, господин Трематод, – когда вы в последний раз видели даму?
– И еще бы столько же лет не видел, – ответил Опус Трематод и шумно втянул сквозь трубку воздух. – Всегда был равнодушен к этим курицам. Раздражают меня. Может, и не прав – вполне возможно – однако это уж другая история. Но внутренне – нет. Способны совершенно испортить день.
– Но вы же примете приглашение, не так ли, мой добрый друг? – спросил Перч-Призм, клоня прилизанную круглую голову набок.
Прежде чем ответить, Опус Трематод зевнул и потянулся.
– На когда там назначено, дружище? – поинтересовался он (точно для него, коего все вечера были схожи, как два зевка, это составляло какую-то разницу).
– Следующая пятница, семь часов вечера – просьба подтвердить получение приглашения, вот так, – на одном дыхании сообщил Фланнелькот.
– Если дражайший старичина Кличбор пойдет, – выдержав долгую паузу, объявил господин Трематод, – я не смогу остаться в стороне, пусть мне даже заплатят за это. Полюбоваться на него – все одно, что в театр сходить.
Кличбор обнажил в львином рыке неровные зубы, вытащил из кармана записную книжечку и, не сводя с Трематода глаз, сделал в ней пометку. Затем, приблизясь к своему мучителю:
– Красные чернила, – прошептал он и разразился неуправляемым хохотом. Господин Трематод окаменел.
– Ладно… ладно… ладно… – наконец выдавил он.
– Далеко не «ладно», господин Трематод, – сообщил, совладав с собою, Кличбор, – и не будет ладно, покамест вы не научитесь разговаривать с вашим Школоначальником как воспитанный человек.
Сморчикк, обращаясь к Стригу:
– Что касается Ирмы Прюнскваллор, налицо явный случай зеркального помешательства, вызванный расширением устрашительного протока – но и не только им.
Стриг, обращаясь к Сморчикку:
– Не могу с вами согласиться. Это все тень Доктора, павшая на ободранную, обнаженную душу сестры, в каковой тени она видит неотвратимую неизбежность; и вот здесь, согласен, устрашительный проток играет определенную роль, поскольку протяженность шеи и общая фрустрация создают в ее подсознании обобщенную тягу к мужчинам – воспринимаемым, натурально, как суррогаты страшненьких кукол детства.
Сморчикк, обращаясь к Стригу:
– Возможно, оба мы правы на свой лад. – Он лучезарно улыбнулся другу. – Давайте оставим пока эту тему. Мы узнаем больше, когда увидим ее.
– Да заткнитесь же вы, наконец! Старые бабы, – взревел, состроив зверскую рожу, Мулжар.
– Ах, пойдемте, пойдемте, ага! – сказал Цветрез. – Давайте повеселимся на славу! Подумать только! Если здесь не холодает, ага! – можете назвать меня малярийным больным.
И верно: оглядевшись по сторонам, они обнаружили, что давно уже погрузились в густой сумрак, солнечные пятна сместились, а из всех Профессоров только они и остались на ступенях.
Знаком велев всем следовать за собой, Кличбор провел их сквозь красный турникет, а миг-другой спустя, когда все миновали его скрежещущее дышло и пошли через лежащую за ним темную, разваливающуюся палату, развернулся и в одиночестве полез по лестнице вверх, чтобы вскоре снова попасть в Залу Наставников.
Подчиненные же его, перейдя осыпающуюся палату, проследовали гуськом по странно узкому и высокому коридору и, наконец, спустившись еще по одной лестнице – древней, орехового дерева, – прошли коридором, за дальней дверью которого располагался их дворик.
Вот здесь, в общинном уединении их покоев, возбуждение, возраставшее с тех пор, как они покинули Залу Наставников, спало; зато на смену ему явилось возбуждение нового рода. Достигнув дворика, они окончательно осознали, что впереди у них – еще один привольный вечер. Чувство высвобождения исчезло, но ощущение более радостное убыстрило сердца и ноги Профессоров. Им казалось, будто кишечники их наполнились водою. Большие комки стояли в горле каждого. Слезы блистали в уголках глаз.
Опоры сложенной из темного, золотисто-розового кирпича галереи светились (хоть она и лежала в тени) вдоль всего дворика. Над сводами галереи, футов на двадцать выше земли, тянулась по всему периметру сложенная из розоватого кирпича терраса; в глубине ее стену через равные промежутки прорезали двери Профессорских жилищ. Каждую украшал, согласно обычаю, список прежних жильцов, завершавшийся именем нынешнего. Имена эти были с тщанием врезаны в черную древесину, вертикальные столбцы маленьких, но отчетливых букв почти заполняли все свободное место. Сами комнаты, тесные, одинаковой формы, рознились одна от другой так же, как рознились характеры их обитателей.
По возвращении домой каждый Профессор первым делом входил к себе и сменял черную служебную мантию на темно-красную, вечернюю.
Плоские шапочки вешались снутри на двери или швырялись через комнату на какую-нибудь подсобную полку, а то и просто в угол. Именно этими полетами и объяснялась обвислость большинства из них. Брошенные правильным образом: из дверей, навстречу легкому сквозняку, они взвивались высоко в воздух, – донышком кверху, кисточки веют внизу, как обезьяньи хвосты. И когда сразу тридцать шапочек возносились над двором в солнечном свете, тут-то и воплощался в реальность ночной кошмар школяра.
Облачась в винно-красные мантии, Профессора выходили обыкновенно из комнат на розоватый кирпич террасы и там, облокотясь на балюстраду, проводили наиприятнейшие из дневных часов, беседуя либо размышляя, пока вечерний гонг не сзывал их в трапезную.
Старому Дворнику зрелище это неизменно согревало сердце, когда он, окруженный со всех сторон мерцающими галереями и долгой чередой опирающихся локтями на балюстраду винно-красных Профессоров вверху, облезлой метлой гнал перед собою по сочного тона кирпичам, устилающим двор, стадо взволнованных листьев.
В этот именно вечер, хотя ни единая шапочка обычного своего полета не совершила, Профессора впали в состояние крайнего легкомыслия – в особенности, под конец вечерней трапезы в Долгом Зале, трапезы, за которой высказывались бесчисленные догадки касательно сокровенных мотивов, побудивших Прюнскваллоров разослать приглашения. Наиболее фантастическую выдвинул Цветрез, и сводилась она к тому, что Ирма, коей понадобился муж, решила поискать его среди них. Услышав это, хамоватый Опус Трематод зашелся в приступе непристойного хохота и с такой силой треснул сырым окороком ручищи своей по длинному столу, что в воздух взвился целый corps de ballet [6]6
Кордебалет ( фр.).
[Закрыть]ножей, вилок и ложек, а две ножки стола подломились, и то, что еще уцелело от ужина девяти сидевших за этим столом Профессоров, в самом причудливом беспорядке рассыпалось по полу. Тем, кто держал стаканы в руке, еще повезло, а вот те, чье вино оросило собою осколки посуды, на миг-другой впали в задумчивость, прежде чем общее настроение вечера вновь овладело ими.
Мысль, что кто-то из Профессоров вдруг станет мужем, представлялась всем до нелепости смешной. Не то чтобы они считали себя недостойными этого, отнюдь. Просто подобного рода события принадлежали к другому миру.
– О да, Цветрез, о да, вы безусловно правы, – уверил его Сморчикк, как только ему представилась возможность сказать хоть что-то и оказаться услышанным. – Мы со Стригом рассудили примерно в этом же духе.
– Именно, именно, – подтвердил Стриг.
– В моем случае, – продолжал Сморчикк, – сублимация довольно проста, ибо при всех тех орлах и скалах, которые я вижу во всяком треклятом сне, – а они донимают меня каждую ночь, не говоря уж об автоматическом письме, вполне выявляющем мою абсурдную любовь к Природе, – поскольку читая то, что я написал как бы в некоем трансе, я понимаю, как глупо пытаться объять мыслью природные феномены, кои, в сущности говоря, суть не что иное, как совокупленье случайностей… э-э-э… о чем бишь я?
– А какая, собственно, разница? – сказал Перч-Призм. – Суть дела в том, что мы приглашены: что все мы будем гостями, и главное: всем надлежит вести себя соответственно приличиям. Черт возьми! – провозгласил он, обозрев лица коллег, – куда было б лучше, если бы пригласили только меня.
Ударил колокол.
Профессора поднялись, как один человек. Настало время исполнить традиционный обряд. Перевернув длинные столы – а таковых имелось ровно двенадцать – кверху ножками, они уселись, один за другим, на исподы столешниц, как если бы столы были баркасами, а Профессорам предстояло вот-вот отплыть на весельной тяге в некий сказочный океан.
На миг повисло молчание, затем снова ударил колокол. Эхо его не успело еще замереть в длинной трапезной, а уж двенадцать экипажей неподвижной флотилии возвысили голоса свои в невразумительном гимне давних времен, когда он, предположительно, нес в себе некий смысл. Ныне же гимн этот медленно и прерывисто плыл в тусклом свете, но никто из поющих не тщился как-то прикрыть звучавшую в их голосах скуку. Вечер за вечером они, с тех пор, как стали Профессорами, выпевали эти строки, и пение их походило на похоронное, столь невыразительным было оно:
Он наш —
Древний свод
Вещих рун,
Дряхлый том,
В томе том
Истин сонм.
Скорбь веков
Велика.
Веры суть
Между строк
Не видна
Уж давно.
Скрип пера
Перетек
Через двух:
Плоть и дух,
В исток,
В день, где
Правит рок,
Где цветок
Не иссяк.
Для ветров
Дан Сын,
Для гробов
Дан дрозд.
И рожь,
Чтобы песнь
Избыть.
Ждет нож,
Ждет меч,
Чтобы жизнь
Пресечь,
Чтобы тех,
Кто тут,
Изгнать.
Древний свод
Забыть,
Измельчить
Во прах,
А прах
Попрать.
Он наш!
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
Опушка леса, под высокими ветвями которого стоял Титус, выглядела тканым занавесом листвы, похожим более на зеленую стену, возведенную для какого-то сценического действа, чем на живую поросль. Состояло ли назначение ее, столь отвесной, столь плотной, в том, чтобы скрыть какую-то зарождавшуюся здесь драму? Или то был просто задник, на фоне которого давал представления некий бессмертный мим? Что было сценой, кто – зрителями? Ниоткуда ни звука.
Рывком разведя ветви, Титус пролез между ними и скользнул, извиваясь, в зеленую мглу; еще рывок – упираясь теперь ногами в огромный боковой корень. Роса остудила листья и мох. Помогая себе локтями, Титус протолкнулся вперед и обнаружил, что густое сплетение ветвей почти полностью преграждает ему путь; однако желание пробиться сквозь заросли лишь обострилось, поскольку одна из ветвей, откачнувшись назад, хлестнула его по щеке, – мгновенная боль заставила Титуса сражаться с мускулистыми ветками до тех пор, пока верхняя половина его тела не протиснулась в щель, которой ноющие его плечи не позволяли сомкнуться. Титус вытянул руки вперед, отметая листву от лица, и, отдуваясь, восстанавливая дыхание, оглядел уходящее в ясную даль лесное ложе, подобное морю золотистого мха. На этом уходящем вверх просторе вставали, химерами снов наяву, призрачные скопления древних дубов. Подобные крапчатым богам стояли они, каждый на собственном заповедном участке земли, широкие прогалины мха текли меж их зелеными и золотыми рядами, теряясь в ясной перспективе.
Когда дышать стало легче, Титус осознал безмолвие повисшей перед ним картины – подобия золотистого полотна с сотнями величавых дубов, витые ветви которых всё разделялись и разделялись, завершаясь позолоченными кончиками пальцев – крепкими желудями и глубокими ворохами легендарной листвы.
Сердце Титуса громко билось, а теплое дыхание тишины между тем обтекало его, поглощая.
Последнее усилие, рывок, освободивший его от последних цепких веток, и рука тернового дерева уродливыми пальцами содрала с Титуса куртку. Он оставил ее свисать с ветки, с длинных шипов, пронзивших ее, будто когти вурдалака.
Когда шум борений с ветками стих и снова пало теплое неизбывное безмолвие, Титус ступил на мох. Мох оказался упругим, пружинистым, а золотистая поверхность его – на удивление плотной. Титус сделал еще шаг, высоко подняв ногу, а опустив ее, обнаружил, что нет ничего проще, нежели плавно перелиться в следующее движение. Эта почва была словно и создана для бега, ибо каждый шаг подбрасывал тело, понукая его сделать следующий. Скакнув вправо, Титус гигантскими прыжками понесся по темно-зеленому краю леса. На время восторг этих пролетов по воздуху поглотил его целиком, но, едва новизна их начала приедаться, ее сменил всевозрастающий страх, ибо тянувшаяся справа сплошная завеса лесной закраины выглядела бесконечной, уходящей в неразличимую даль; а неподвижное, беззвучное свечение дубов и бескрайние мшистые просторы слева, казалось, не менялись ни на йоту, хоть мимо Титуса и проплывало одно дерево за другим.
Ни единого птичьего зова. Ни единой белки среди ветвей. Ни единого падающего листа. Даже ноги Титуса ударяли в мох беззвучно; только легкое дуновение, скользнувшее мимо, и напомнило ему, что в мире существует нечто, именуемое звуком.
И теперь он возненавидел то, что так ему полюбилось. Возненавидел мертвое, ужасающее безмолвие. Возненавидел золотистый свет меж деревьями, бесконечные прогалины мха – даже скользящий полет от одного оставленного им отпечатка ступни к другому, который еще предстояло оставить. Ибо казалось, что его тянет к себе некое опасное место либо существо, и сил одолеть эту тягу у него нет. Трепет, с которым он взвивался в воздух, обратился в трепет Страха.
Вообще говоря, Титус боялся отлучаться от темной стены справа, поскольку лишь с ее помощью и мог определить, где находится; однако теперь он видел в ней часть какого-то дьявольского замысла, ему стало казаться, что если он так и будет цепляться за ее спутанный подол, то к конце концов окажется в лапах некоего затаившегося в засаде ужаса, поэтому Титус резко поворотил влево и, хоть простор дубравы уже представлялся ему обиталищем отвратительных призраков, помчал в самое ее золотистое сердце со всей, на какую был только способен, скоростью.
Он несся во весь опор, а страхи его все возрастали. Он стал скорее антилопой, чем мальчиком, но при всей его быстроте оставался все-таки новичком в искусстве полета по мху, – ибо внезапно, еще летя по воздуху с выброшенными в стороны, чтобы не потерять равновесия, руками, Титус мельком, на кратчайшую долю секунды, увидел живое существо.
Подобно ему, существо летело по воздуху, однако тем сходство и исчерпывалось. Титус был худощав, но тяжеловат. Существо же это казалось почти бесплотным. Оно плыло, подобно перышку, по золотистому воздуху, вытянув вдоль тела тонкие руки и чуть отвернув и склонив голову, как если бы та лежала на подушке из воздуха.
Теперь Титус вполне уверовал, что спит: что бег его совершается в безднах сна: что страх его есть страх ночного кошмара: что увиденное им – всего лишь привидение, и что, хоть оно его заворожило, было б нелепостью преследовать столь мимолетное видение ночи.
Если бы Титус твердо знал, что не спит, он, конечно, ринулся бы в погоню, но слишком робкой была надежда нагнать стройное существо. Ибо, хоть эмоции и способны пренебречь бодрствующим разумом, заглушить его, в снах мир неизменно остается логичным. И потому, страшась золотистых дубов своего сновидения, Титус так и несся скачками – без усилий, без звуков, как оно и подобает сну, – в глубины леса, по упругому бархату мха.
Однако, как ни уверен был Титус в том, что он спит, как ни упруг и легок был внешне этот летучий бег, усталость одолевала мальчика. Инкрустированные, користые стволы гигантских дубов проплывали мимо него. Пустота стала еще полнее и страшнее с тех пор, как блуждающий призрак проплыл, заступив ему путь.
Внезапно ощущение усталости и голода пронзило Титуса; и сразу же уверенность в том, что он спит, стала слабнуть. «Если я сплю, – подумал он, – зачем отталкиваться от земли? Почему бы просто не полететь?» И чтобы проверить эту мысль, он оставил усилия и следил лишь за тем, чтобы сохранять равновесие всякий раз, как удар о землю вновь поднимал его в долгий, фантастический перелет; однако импульс ослабевал, перелеты становились все более куцыми, и наконец полет Титуса прервался.
При этом сломе ритма вера Титуса в то, что он спит, развеялась полностью. Слишком настырным стал голод.
Он огляделся. Все тот же лес облегал его мягкой своей циклорамой – ненавистным золотым сном.
Но при всем ужасе, вновь овладевшем Титусом, который уже не верил, что спит, испуг его отчасти умерялся странным волнением, казалось, не умалявшимся, но набиравшим силу, пока оно не обратилось в трепещущий под ребрами ледяной шар. Что-то, чего он подсознательно жаждал, не то явилось ему в золотистой дубраве само, не то явило свой символ. Осознав, что он не спал с той самой минуты, когда (как давно это было!) прокрался в конюшни Горменгаста, мальчик понял, что стройный дух – это схожее с тростинкой, с перышком нечто, взмывавшее с полуотвернутым лицом пологими вспорхами над широкой, как луг, прогалиной, – реален, и в этот самый миг находится с ним вместе в дубраве и, быть может, следит за ним.
Теперь не одна лишь сверхъестественность призрака влекла к себе Титуса, но и страстная потребность снова увидеть существо, столь несхожее со всем, чем был Горменгаст.
И все-таки – что же он видел? Описать сие он бы не смог. Все совершилось так быстро – этот пролет через поле его зрения, прерванный, так сказать, раньше, чем глаза его изготовились. Отвернутое лицо… отвернутое. Что же взывало к нему? Что олицетворяла эта малость, крохотная частица жизни? Ибо в выражении, с которым она прорезала пространство, присутствовало то качество, по которому бессознательно изнывал Титус. Долгими глиссадами золотистой осы она, точно вымысел, созданный в редкостной, изысканной атмосфере, коей и дуновения никогда не долетало до Титуса, выражала, взлетая над прогалиной, самую суть отчужденности: врожденную неприручаемость, дистиллированную, тающую красоту.
Все совершилось мгновенно. Посеяв смятение в уме и в сердце Титуса.
Что ощутил он, когда остановил в это утро лошадь и услышал голоса горы и лесов, чей клик: «Ты рискнешь?» – отзывался в нем эхом. Он увидел существо, живущее само по себе, не питающее уважения к древним властителям Горменгаста, к святости вековечного Рода, к ритуалам, творимым среди истертых ногами каменных плит. Существо, которому мысль о том, чтобы склониться перед семьдесят седьмым Графом, была столь же чужда, сколь птице или древесной ветви.
Титус ударил кулаком о ладонь. Страх охватил его. И волнение. Зубы его лязгали. Не изменился ли несколько свет, полого падающий на прогалины сквозь кроны деревьев? Не менее ль мертвенной стала недвижность воздуха? Ибо на миг Титусу показалось, будто он услышал вздох в листве над своей головой. Не пахнуло ли некой жизнью оцепенение полуденного покоя?
Куда теперь повернуть, Титус не знал и узнать возможности не имел. Лишь знал, что не может возвратиться туда, откуда пришел. И потому зашагал так поспешно и легко, как мог (чтобы избавиться от разбуженного прыжками и привольными перелетами ощущения ночного кошмара), в ту сторону, где скрылось из виду загадочное, плывшее по воздуху существо.
Прошло не много времени, и ни на что не похожие, мшистые, тянущиеся меж дубов прогалины украсились купами папоротника, которые казались в своем безразличии к солнечным лучам силуэтами: столь темны были эти обвислые иссиня-зеленые ветви, столь светозарен золотистый фон. Дух мальчика мгновенно воспрянул, и когда пышный ковер сменился жесткими стеблями и буйным обилием цветущих трав, когда – что подействовало на Титуса живительнее всего – даль избавилась от древнего наваждения дубов, коим бросили вызов полчища иных деревьев и порослей, когда последний из этих узловатых монархов отступил, и Титус очутился в окружении более свежем – тогда, наконец, кошмар отвязался, и мальчик вернулся, лишним доказательством чего стал обуявший его голод, в ясный, определенный, реальный мир, который хорошо знал. Земля впереди весело шла под уклон. Как и на дальнем краю дубравы, здесь тоже были разбросаны скалы и папоротники; и Титус вскрикнул от счастья, увидев, после запустения и неизбывной безучастности золотистых прогалин, живую тварь, – лиса, который при звуке шагов Титуса пробудился от полуденного сна в тихом папоротниковом гнезде, с незаурядным самообладанием поднялся на ноги и ровно потрусил по склону прочь.
У подножия склона начинался орешник. То там, то тут серебристые березы выставляли из его листвы свои перистые головы или, подобные зеленой тени, возвышались под солнцем темно-зеленые падубы. Титус услышал голоса птиц. Чем бы утолить голод? Время диких плодов или ягод еще не настало. Он заблудился, заблудился напрочь, и веселое возбуждение, которое он ощутил, вырвавшись из дубравы, уже спадало, обращаясь в уныние, – но тут, пройдя орешником с четверть мили, Титус различил донесшийся с запада плеск воды; слабенький, но отчетливый. Снова побежал он – теперь уже в сторону прохладного звука, – но вскоре вынужден был опять перейти на шаг: ноги устали, отяжелели, земля была неровна, и местами ползучий плющ покрывал ее. Плеск воды мгновенно усилился, однако и падубов в орешнике стало попадаться все больше, и тени деревьев над Титусом и у ног его сгустились до сочной, темной, черноватой зелени. Вода уже громко пела в его ушах, но деревья сплотились настолько, что, когда Титусу вдруг открылась слепящая ширь стремительной, испятнанной пеной реки, он испуганно вздрогнул, и в тот же миг из тени леса на другом берегу выступил человек.
Человек этот был сухопар и костляв, очень росл и худ; высокие, тощие плечи его загибались вперед, голова с мертвенно-бледным лицом и редкой бородкой на выдвинутой, как бы с вызовом, нижней челюсти, была втянута в плечи. Одежда его состояла из некогда черной пары, ныне до того отбеленной солнцем и сотнями рос, что она обратилась в истрепанные оливково-серые лохмотья, все в пятнах, неразличимые среди лесной листвы.
Пока сухопарый спускался к реке, некое потрескивание, происхождения коего Титусу уразуметь не удалось, плыло над яркими водами. Казалось, оно раздается при каждом шаге этого человека, похожее на далекий мушкетный выстрел или хруст ломающегося сухого сучка, и прерывается, стоит человеку остановиться. Впрочем, Титус скоро забыл про странный треск, поскольку человек на другом берегу, сойдя к воде, побрел по ней туда, где посреди потока пекся на солнце плоский камень размером со стол.
Вытаскивая из-под лохмотьев длинную бечеву с крючком и насаживая наживку, человек оглядывался по сторонам – поначалу почти небрежно, потом со все большей настороженностью, пока наконец не бросил бечевку на камень и не уставился, окинув взглядом противоположный берег, прямо на Титуса.
Титус, почти заслоненный густой листвой и не издавший до сих пор ни звука, испугался, что его вдруг обнаружат, настолько, что кровь прилила к его лицу. Но отвести глаз от этого изможденного человека он не мог. Тот уже присел на корточки. В маленьких глазках его, горевших под твердым, точно скала челом, вспыхнул странный свет, и он во весь свой хриплый голос крикнул через реку:
– Мой господин! – То был резкий, грубый крик, с перехватом в горле – таким, словно голосу давно уж не приходилось звучать.
Титус, чувства коего разрывались между желанием бежать от этих горячих, безумных глаз и волнением, вызванным встречей с хоть каким-то живым человеком, пусть даже столь изможденным и диковинным, выступил под солнечный свет, к кромке воды. Ему было страшно, сердце гулко билось, но он ощущал и голод, и страшную усталость.
– Кто ты? – крикнул он. Человек встал на горячем камне. Голова его выдвинулась в сторону Титуса; долговязое тело задрожало.
– Флэй, – ответил он, наконец, едва различимо.
– Флэй! – воскликнул Титус. – Я слышал о тебе.
– Угу, – сцепляя ладони, отозвался Флэй, – …вполне возможно, мой господин.
– Мне сказали, что ты умер, господин Флэй.
– Не сомневаюсь. – Он опять огляделся, впервые оторвав взгляд от Титуса. – Одни? – Вопрос хрипло прозвучал над водой.
– Да, – ответил Титус. – Ты болен?
Титус никогда еще не видал столь исхудалого человека.
– Болен, светлость? Нет, мальчик, нет… просто изгнан.
– Изгнан! – воскликнул Титус.
– Изгнан, мальчик… Когда вам было только… когда отец ваш… мой господин… – И он вдруг закончил. – Ваша сестра, Фуксия?
– С ней все хорошо.
– А! – сказал тощий человек, – не сомневался. – В голосе его прозвучала едва ли не счастливая нота, затем, с нотой совсем иной: – Вы устали, мой господин, запыхались. Что привело вас?
– Я сбежал, господин Флэй, – удрал. Я голоден, господин Флэй.
– Сбежал! – с ужасом прошептал сам себе долговязый человек, однако встал и рассовал по карманам бечеву и крючок, не позволяя себе задать сотню жгущих ему душу вопросов.
– Слишком здесь глубоко – слишком быстро. Сделал переправу – валуны – полмили вверх – недалеко, светлость, недалеко. Идите за мной по берегу, по вашему берегу реки, мальчик – кролика съедим… – Казалось, он разговаривает сам с собой, бредя по воде к своему берегу. – …Кролика и голубя, а потом отоспимся в хижине… Совсем он себя загонял… сын лорда Сепулькревия… того и гляди, упадет… Расскажи ему где-нибудь… глаза как у ее светлости… Сбежал из Замка!.. Нет… нет… так делать негоже… Нет, нет… придется назад отослать, семьдесят седьмой Граф… В кармане носил… величиной с обезьянку… давно…
Так бормотал Флэй, шагая с Титусом, следовавшим за ним по другому берегу, вдоль кромки воды, пока не добрались они до валунной переправы после бесконечного, казалось, похода. Река в этом месте мелела, но сдвинуть и расставить валуны по местам все же оказалось для Флэя нелегким трудом. Пять лет уже продержались они под напором воды. Переправу Флэй соорудил безупречную, и Титус немедля перешел на его берег. Миг-другой простояли они, стесненно вглядываясь один в другого; затем, неожиданно, все накопившееся за день физическое возбуждение, все потрясения и лишения обрушились на Титуса и он упал на колени. Исхудалый человек мгновенно подхватил мальчика и, осторожно уложив его себе на плечо, зашагал меж деревьев. При всей исхудалости господину Флэю выносливости было не занимать. Река скоро осталась далеко позади. Длинные, жилистые руки крепко прижимали Титуса к плечу; тощие ноги пожирали расстояние широкой, неторопливой, мускулистой поступью – удивительно, если не считать потрескивания в коленных суставах, беззвучной. За время изгнания в лесах и скалах Флэй научился ценить молчание, а умение отыскивать путь стало для него, точно он и родился в лесу, второй натурой.
Быстрота и сноровистость его поступи говорили о близком знакомстве с каждым уголком и закоулком этих мест.
То шел он лощиной, по пояс в папоротниках. То поднимался по склону, покрытому красноватым песчаником; то огибал скалу, верхушка которой нависла над основанием, а пространную поверхность покрывали наросты глиняных ласточкиных гнезд; то спускался в бессолнечную долину; то шагал по заросшим грецким орехом скатам, с которых каждый вечер с отвратительным постоянством стаи сов отправлялись в свои кровопролитные вылазки.
Когда Флэй, взобравшись на вершину песчаного холма, на миг остановился, переводя дыхание и глядя на распадок внизу, Титус, несколько времени назад настоявший на том, чтобы идти своими ногами, – поскольку даже Флэю не по силам было тащить его вверх по крутому косогору, – остановился тоже и, опершись ладонями о колени, и чувствуя, как онемели его усталые ноги, наклонился вперед, отдыхая.
Распадок или долинку под ними ограждали от внешнего мира лесистые склоны, и только с южной ее стороны вставала скальная стена, заросшая мхом и лишайником, ярко сиявшими в лучах заходящего солнца.
В дальнем конце этой серо-зеленой стены имелись в скале три глубоких промоины – две в нескольких футах над землей, а одна на уровне песчаного дна лощины.
По дну тек небольшой ручей, расширявшийся посередине, образуя просторную чистую заводь – на дальнем, сужавшемся конце этого озерца, стояла грубой работы плотина. При всей ее простоте на возведение плотины ушло немало долгих вечеров. Флэй приволок два самых тяжелых, какие смог одолеть, бревна и уложил их один близ другого поперек потока. Оттуда, где стоял Титус, ясно различался водослив в середине плотины. Звучание его струилось и трелилось в безмолвии вечереющего света, стеклянный голосок наполнял долину.
Они спустились в нее, в мозаику песка и трав, и пошли вдоль потока, пока не добрались до плотины, до разлива плененной воды. Ни дуновения не возмущало нежной синевы ее стеклянистой поверхности, в которой крохотно отражались растущие на склонах деревья. С тыла бревен и между ними Флэй вбил ряды кольев – это была крепь. Пространство между кольями заполнялось землей и камнями, пока не выросла стена и не возникло озеро, и новый звук не пришел сюда – звонкое пение сверкучего водослива.
Через несколько мгновений они достигли нижнего проема в скале. То была просто щель шириною в обычную дверь, но за ней открывалась пещера – просторная, увешанная листьями папоротника. Свет вливался в пещеру, отражаясь от стен широких естественных дымоходов, – тех самых устьеобразных промоин в скале, расположенных в дюжине футов над входом. Титус прошел за Флэем в щель и, ступив на прохладный, неправильный круг пола, подивился тому, как в пещере светло – даром что ни единый луч солнца не смог бы попасть сюда беспрепятственно, поскольку широкие каменные дымоходы изгибались и так и эдак, прежде чем дотянуться до солнечного света. И все же лучи солнца, отражаясь от стен дымоходов, заливали пол прохладным светом. Пещера была высока, сводчата, с несколькими массивными каменными полками и множеством созданных природой выступов и ниш. По левую руку располагался в стене самый обширный из выступов – подобие пятиугольного стола с гладкой поверхностью.
Это немногое Титус успел воспринять машинально, но он слишком устал и проголодался, чтобы отозваться на увиденное чем-то большим, нежели кивок и бледная улыбка, предназначенная долговязому человеку, который склонил к Титусу голову, словно желая понять, нравится ли здесь мальчику. Мгновение спустя Титус лежал на грубом папоротниковом ложе. Он закрыл глаза и, несмотря на голод, уснул.