Текст книги "Горменгаст (переводчик Ильин)"
Автор книги: Мервин Пик
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
Пик Мервин
Горменгаст
Посвящается Мэв
ГЛАВА ПЕРВАЯ
I
Титусу семь. Он заточен в Горменгасте. Вскормлен тенями; возрос, так сказать, в тенетах ритуала: ибо уши его – эхо, глаза – каменный лабиринт; и все же в теле мальчика кроется нечто иное, отличное от этого укутанного в тени наследия. Ибо прежде и превыше всего он – ребенок.
Ритуал, более неодолимый, чем все, до чего смог додуматься человек, бьется с цепкой тьмой. Ритуал крови, порывистой крови. Этой проворной чувствительностью он обязан не пращурам своим, но беспечным ордам, в коих счет идет на триллионы, – всем детям, когда-либо населявшим планету.
Дар смышленой крови. Крови, которая хохочет, когда догматы твердят: «Плачь». Крови, скорбящей, когда иссохший закон каркает: «Веселись!» О, маленькая революция в великих тенях!
Титус семьдесят седьмой. Наследный владетель осыпающейся вершины, океанов крапивы, империи красной ржавчины, глубоких, по лодыжки, следов, оставленных ритуалами в камне.
Горменгаст.
Погруженный в себя, губительный, он размышляет о чем-то во мгле: незапамятной давности каменная кладка, башни, дворы. И все это разваливается? Нет. По проходам меж шпилей порхает зефир, посвистывает птица, рукав отделяется от задохнувшейся реки. В самой глуби стиснутого каменного кулака подергивается кукольная ручка – бунт тепла на заледеневшей ладони. Сдвигается долгая тень. Дергает ножкой паук…
И тьма вьется меж персонажами.
II
Кто же они, персонажи? И что узнал он о них и о доме своем с того далекого дня, когда графиня Гроанская разродилась им в комнате, полной птиц?
Он узнал азбуку аллей и арок: язык темных лестниц и обжитых ночницами стропил. Огромные залы стали местами его игр, прямоугольные дворики – полями, колонны – деревьями.
И еще он узнал, что рядом всегда есть глаза. Глаза, надзирающие за ним. Ноги, идущие за ним по пятам, и руки, которые держат его, когда он вырывается, поднимают, если он падает. Поднявшись, он без улыбки смотрит вокруг. Высокие фигуры склоняются. Иные в драгоценностях, а те – в лохмотьях.
Персонажи.
Живые и мертвые. Облики, голоса, полнящие его разум, ибо настали времена, когда живые лишаются сущности и действовать начинают мертвые.
Кто эти мертвые – эти жертвы ожесточения, не способные больше ничем, кроме эха своих голосов, повлиять на жизнь Горменгаста? Ведь зыбь еще расходится смутными кольцами, и на покрытой гусиной кожей воде, под которой мирно покоятся давно затонувшие камни, совершается некое движение. Персонажи, от которых Титусу остались только имена, хотя среди них – отец его, при рождении Титуса все еще были живы. Кто они? Ведь ребенку еще предстоит услышать о них.
III
Пускай они появятся на быстрый, бесплотный миг – призраками, отдельными, несхожими, завершенными. Даже и сейчас, как перед смертью, они пребывают в движении, каждый в своей стихии. Холодный ли свиток Времени развивается сам собой, пока не заслышатся голоса мертвых годов, или это биение настоящегопробуждает духов и посылает их блуждать, проницая стены?
Была когда-то библиотека – ныне она обратилась в пепел. Соберем ее заново во всей долгой ее протяженности. Толще каменных ее бумажные стены, укрепленные знанием, философией, поэзией, полночными часами плывущей по ней или пляшущей, топоча. Огражденный щитом из льна, и телячьей кожи, и хладной тяжести чернил, дух Сепулькревия, грустного Графа, семьдесят шестого властителя полутьмы, сидит посреди нее, погруженный в раздумья.
Пять лет тому. Ничего не ведая о приближении сов, несущих ему погибель, он изливает печаль каждым безжизненным жестом, каждой тонкой чертою, как будто тело его – стеклянное, с опрокинутым сердцем в середке, подобным повисшей слезе.
Само дыхание Графа есть род отлива, что относит его все дальше от него самого, он скорее сплывает, чем правит руль к острову безумия – в стороне от всех торговых путей, по мертвой зыби, к утесам, пылающим в высоте.
О том, как он умер, Титус не знает ничего. Ибо еще не успел познакомиться и уж тем более поговорить с долговязым Лесным Человеком, Флэем, прежним слугой его отца и единственным свидетелем гибели Сепулькревия, случившейся, когда тот, помешавшись, вошел в Кремнистую Башню и отдал себя на поживу голодным совам.
Флэй, смахивающий на мертвеца, немногословный, с коленями, при каждом паучьем шаге сообщающими о его продвижении, – только он из призраков, коих выводим мы напоказ, остался еще в живых, хоть его и изгнали из замка. Однако столь основательно вплетен он в клубок закоренелой жизни замка, что если и дано было хоть кому-то из людей заполнить оставшуюся от него пустоту своим призраком, так именно Флэю.
Ведь отлучение есть разновидность смерти, и ныне по лесу бродит другой человек – вовсе не тот, каким был семь лет назад первый слуга Графа. И потому в то самое время, когда он, оборванный и бородатый, расставляет в папоротниковой балке силки на кроликов, призрак его сидит в высоком коридоре, безбородый, прежний, под дверью хозяина. Откуда ему знать, что через недолгое время он собственной своею рукой начертит новое имя на свитке со списком убитых? Он знает одно: над жизнью его нависла опасность, каждая жилка его долговязого, напрягшегося, угловатого тела вопит о желаньи избавиться, наконец, от непереносимой вражды, от ненависти, от злых предвкушений. И знает также, что этого не случится, пока либо он, либо тучный, обвислый кошмар, к которому все и сводится, не исчезнет с лица земли.
И это случается. Обвислый кошмар, главный повар Горменгаста, уплывает, подобный облитому светом луны ламантину, длинный меч, вонзенный лишь за час до гибели Графа, торчит, точно мачта, из его огромной груди. И вот он снова приходит в места, обжитые им на собственный вкрадчивый, жестокий манер. Из всех громоздких туш – самая иллюзорная, поскольку призрак лишен и веса и плоти, – это, конечно, Абиата Свелтер, бродящий, весь в нездоровом, слизняком отзывающем сале, по волглым туманам, что колышутся над полами Великой Кухни. Над смутными вертелами и налитыми вполовину водою котлами, в коих варится мясо, над чанами величиною с ванны встает и наплывает волной миазмов едва-едва различимый смрад сегодняшней жратвы. Плывущий сквозь жаркое марево на всех своих развернутых, раздутых парусах, призрак Свелтера еще более размывается завесою испарений, становится призраком призрака, и только брюква головы его сохраняет натуральную сплошноту. На жирной физиономии повара проступает, словно злая испарина, надменность.
Сколь ни заносчиво и злобно огромное это привидение, но и оно сторонится, уступая дорогу вышедшему на инспекционный обход привидению Саурдуста. Распорядитель Ритуала, самый, может быть, незаменимый человек из всех них, краеугольный камень и хранитель закона Гроанов, выступает, перебирая вялыми, заскорузлыми пальцами узлы спутанной бороды. Едва волоча ноги, движется он, и багровые лохмотья должностного одеяния грязными фестонами свисают с его тощего тела. Здоровье у него даже для призрака совсем никудышное, непрестанный сухой ужасный кашель колотит его, заставляя черно-белые пряди подскакивать и опадать. Теоретически он радуется тому, что дом обрел в Титусе наследника, однако обязанности старца слишком тягостны, чтобы он мог позволить себе веселие сердца, даже если допустить, что ему когда-либо удавалось заманить в этот запинающийся орган чувство, столь пустяковое. Шаркающей походкой переходя от церемонии к церемонии, держа сухую голову гордо поднятой вопреки естественной ее тяге свеситься на дряхлую грудь, покрытый столькими морщинами и вмятинами, сколько виднеется трещин и дыр на рассохшемся сыре, он олицетворяет древность высокого своего положения.
Плотское тело его погибло в роковой библиотеке, которая ныне в призрачном виде своем служит пристанищем для тени Сепулькревия. Приходя сквозь душный чад Свелтеровой кухни и сливаясь с ним, старый Распорядитель Ритуала не может ни предугадать, ни вспомнить (кто способен сказать, к чему клонятся мысли фантомов?), что он умрет или уже умер от едкого дыма, который наполнит его до самых изморщенных губ, умрет от огня и удушья, от пламени, лижущего его морщинистую кожу золотыми и алыми языками.
Не может он знать и того, что это Стирпайк уничтожил его, что запал подожгли их светлости Кора и Кларисса, и что с того самого часа перед его властителем, священным и неприкосновенным Графом легла прямая и ясная дорога к безумию.
И наконец, по коридору, испещренному пятнами света и жемчужно-серых теней, тихо проходит Кида, молочная мать Титуса. То, что она обратилась в привидение, представляется только естественным – в ней и при жизни-то присутствовало нечто неосязаемое, отчужденное, призрачное. Смерть человека, бросившегося в бездонный колодец сумеречного воздуха, – это жестокая смерть, но и она не столь ужасна, как последние мгновения Графа, главного повара или дряхлого Распорядителя Ритуала; да и гнет жизни человек такой сбрасывает все же быстрее, чем долговязый обитатель лесов. Как и в прежнее время, еще до того, как бежала она из замка навстречу погибели, Кида печется о Титусе – так, словно сама ее кровь нашептывает ей советы всех матерей, когда-либо живших на свете. Смуглая, светящаяся почти топазовым светом, она все еще молода, единственный изъян ее – это вечное проклятие Внешнего Люда, преждевременный распад необычайной его красоты, порча, которая с безжалостной быстротой разъедает почти призрачную их молодость. Она единственная здесь, кто происходит из этого обреченного роком, угнетенного нищетой сообщества отверженных, чье безотрадное селенье лепится к внешней стене Горменгаста, подобное наросту из скрепленных грязью моллюсков.
Неудержимое сияние солнца, прожегшего путаную пряжу туч, врывается в сотни окон Южных стен. Свет его слишком ярок для призраков, и Кида, Саурдуст, Флэй, Свелтер и Сепулькревий, расточаются в солнечных лучах.
Таково, стало быть, краткое описание Мертвых Персонажей. Тех нескольких, изначальных, которые, умерев, оставили пустоты в самой сердцевине жизни замка еще до того, как Титусу исполнилось три года. На содеянном ими зиждется будущее. Сам Титус без них бессмыслен, ибо младенчество его питалось поступью, поступками, обликами этих людей, которые он различал на фоне высоких потолков, их смутными очертаниями, их быстрыми или медленными движениями, различиями их запахов и голосов.
Все способное двигаться порождает последствия, отзвуки, и вполне вероятно, что Титус, повзрослев, еще услышит дальнее эхо того, что шепталось тогда, в его первые годы. Ибо брошен он был не в застывшее скопище персонажей – не в покойную картину, но в подвижную арабеску, мысли которой были действиями, а если и не были, то, подобно нетопырям, свисали с чердачных стропил либо кружили меж башен на прожилистых, как листья, крыльях.
ГЛАВА ВТОРАЯ
А что же живые?
Мать его полуспит, полубодрствует: бодрствованием гнева, отрешенностью оцепенения. Она видела Титуса семь раз за семь лет. А после забывала и залы, служившие ему приютом. Но сейчас она наблюдает за ним из скрытных окон. Любовь ее к сыну тяжка и бесформенна, как пена. Белые коты тянутся за нею на целый фарлонг. Снегирь свил гнездо в красных ее волосах. Такова Графиня Гертруда, великанша.
Не столь грозна, но столь же мрачна и непредсказуема сестра Титуса. Чувствительная, как отец, но лишенная его ума, Фуксия размахивает флагом своих черных волос, прикусывает детскую нижнюю губу, хмурится, смеется, размышляет, она нежна, раздражительна, подозрительна и доверчива – и все это по десяти раз на дню. Багровое платье ее воспламеняет серые коридоры или, полыхая в пробившем высокие ветви солнечном столбе, обращает густую зеленую темень в еще более зеленую мглу или в еще более мглистую зелень.
Кто связан с Титусом кровным родством? Только бессмысленные Тетки, Кора с Клариссой, двойняшки, сестры Сепулькревия. Мозги их извяли настолько, что восприятие оными любой новой мысли чревато кровоизлиянием. Вялы и тела сестер – до того, что пурпурные их платья, свисают ли они с их плеч или же с плечиков, выказывают одинаковые признаки наличия под ними нервов и жил.
Другие? Люди менее знатные? В порядке высоты положения в обществе первыми, возможно, следует упомянуть Прюнскваллоров, то есть Доктора и его туго обтянутую тканью, из-под которой топырятся кости, сестру. Доктора с его смехом гиены, странноватым изящным телом, целлулоидным лицом.
Главные недостатки его? Невыносимая высота голоса, смех, способный свести с ума, и аффектированная жестикуляция. Основное достоинство? Неповрежденный ум.
Em сестра Ирма. Тщеславная, как дитя; тощая, как журавлиная нога; и слепая в своих черных очках, точно сова при солнечном свете. Со ступеньки, отведенной ей на общественной лестнице, она срывается по меньшей мере три раза в неделю – но лишь для того, чтобы снова вскарабкиваться назад, оживленно виляя тазом. Мертвые белые руки свои Ирма сжимает под подбородком в высокой надежде скрыть таким способом плосковатость груди.
Кто следующий? В рассуждении общественного положения – никто. Невозможно назвать никого, кто в первые несколько лет жизни Титуса сыграл хоть какую-то роль, сказавшуюся на будущем ребенка; вот разве Поэта – человека с клинообразной головой и неудобным телом, мало известного верховным жрецам Горменгаста, хоть и имевшего некогда репутацию единственного, кто способен увлечь Графа беседой. Почти забытое действующее лицо, засевшее в своей комнатке над каменным обрывом. Стихов его никто не читает, однако он обладает определенным престижем – как человек благородный, во всяком случае, понаслышке.
Забудем, однако, про голубую кровь, и на поверхность сразу всплывет целый косяк имен. Баркентин, въедливый сын покойного Саурдуста, Распорядитель Ритуала, низкорослый и вздорный семидесятилетний педант, заступивший место отца (не обеими, впрочем, ногами, ибо нога у Баркентина только одна, и проходы его по скудно освещенным коридорам сопровождаются гулкими, отзывающими эхом ударами злобного костыля).
Флэй, уже являвшийся нам в обличьи собственного привидения, более чем жив и поныне – и обитает в лесу Горменгаст. Немногословный, похожий на мертвеца, он не в меньшей мере, чем Баркентин, принадлежит к традиционалистам старой школы. Впрочем, отличие его от Баркентина в том, что вспышки гнева, одолевающего Флэя, когда он сталкивается с пренебрежением Законом, порождаются ослеплением горячей преданности, а не безжалостной, каменной нетерпимостью калеки.
Несправедливо, конечно, упоминать о госпоже Шлакк в последнюю очередь. Того обстоятельства, что на ее попечении находится сам Титус, наследник Горменгаста, как находилась в пору своего детства и Фуксия, безусловно достаточно, чтобы поместить старушку во главе любого списка. Но она такая крохотная, такая пугливая, такая старенькая, такая сварливая, что никогда не смогла бы, да и не захотела б, возглавить какую ни на есть процессию, даже и на бумаге. То и дело брюзгливо вскрикивая: «Ох, слабое мое сердце! ну как они могут?», бедняжка спешит к Фуксии либо для того, чтобы отшлепать погрузившуюся в размышления девушку и тем облегчить душу, либо из потребности зарыть в платье Фуксии сморщенную сливу своего личика. Опять оставшаяся наедине со своей комнатой, старушка лежит на кровати, покусывая крохотный кулачок.
А вот в молодом Стирпайке нет ни сварливости, ни страха. Если когда-либо в узкой груди его и обитала совесть, то он давно уже выковырял эту неудобную штуку и забросил так далеко, что, буде она ему снова понадобится, он нипочем не сможет ее отыскать.
День рождения Титуса ознаменовался началом восхождения Стирпайка по крышам Горменгаста и концом его службы на кухне Свелтера – в чадной провинции, бывшей и слишком неприятной, и слишком малой для его извилистых дарований и всевозраставших амбиций.
Высокоплечий почти до уродства, со стройным и ловким телом и конечностями, с тесно посаженными глазами цвета подсохшей крови, он все еще карабкается наверх – теперь уже не по спинному хребту Горменгаста, но по винтовой лестнице самой его души, устремляясь к некой вершине, намеченной свербящим воображением юноши, к какому-то фантастическому, недосягаемому орлиному гнезду, ему известному лучше, чем нам, – оттуда он сможет взирать на мир, простершийся внизу, в упоении потрясая колтунными крыльями.
Ротткодд спит себе без задних ног в гамаке, висящем у дальней стены Зала Блистающей Резьбы – длинного чердачного помещения, в котором хранятся лучшие образцы искусства обитателей Нечистых Жилищ. Прошло уж семь лет с тех пор, как он наблюдал отсюда за шествием, загибавшимся далеко внизу от озера Горменгаст – в тот день, когда Титус обрел титул Графа, – и с той поры в жизни его не произошло ничего, не считая ежегодного появления новых скульптур, добавлявшихся к раскрашенным изваяниям длинного зала.
Похожая на маленькое пушечное ядро голова господина Ротткодда сонно покоится на локте, гамак легко покачивается под зуденье плодовой мушки.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
На грубой обочине замковой жизни – обочине неровной, как береговая линия ободранного бурями острова, – размещаются прочие фигуры, замершие на месте либо медленно подвигающиеся к центру. Все они вышли из топи беспредельной пустоты – из безвременных, мутных вод. Да, но кто же они, ступившие на этот хладный брег? Уж наверное столь грозный простор изрыгает никак не меньше, чем богов: покрытых чешуею царей или тварей, чьи распростертые крылья способны затмить небо от края до края. Или хоть крапчатого Дьявола с медным челом.
Но нет. Ни чешуи, ни крыльев здесь не видать.
Когда они выходили на берег, стояла тьма, не позволявшая их разглядеть; впрочем, сумрачное пятно, для одного человека великоватое, послужило предвестием появления стайки седовласых Профессоров, в чьих руках Титусу вскоре придется покорчиться.
Зато никакая завеса полусвета не скрывает от нас высокоплечего молодого человека, входящего в маленькую, вроде келейки, комнату из прохода, выложенного камнями – сухими, серыми и шершавыми, как слоновьи бока. И когда он оборачивается, чтобы взглянуть вдоль по коридору, холодный свет вспыхивает на высокой белой припухлости его лба.
Войдя, он закрывает за собою дверь и задвигает засов. Окруженный белыми стенами, он, переходя комнату, кажется колдовски отделенным от мирка, что обступает его. Он более схож с тенью молодого человека, высокоплечей, скользящей по белизне тенью, чем с движущимся в пространстве материальным телом.
В середине комнаты стоит простой каменный стол. Стеснившись примерно в центре его, здесь застыли: винный графин с витым горлом, несколько пачек бумаги, перо, немногие книги, приколотая к пробке ночница и половинка яблока.
Минуя стол, молодой человек, не замедлив шага, берет яблоко, надкусывает его и кладет обратно – и внезапно возникает впечатление, что он вот-вот воспарит в воздух; но нет, ничего подобного не происходит. Пол комнаты имеет странный наклон и молодой человек идет по нему вниз, туда, где пол теряется за скрывающей проем в стене занавеской.
Миг – и молодой человек оказывается за нею, и тьма, лежащая там, принимает его, так сказать, в себя, сглаживая резкие очертания его тела.
Теперь он находится в устроенном вровень с полом, давно не используемом камине. Здесь очень темно, и темнота эта не столько умеряется, сколько усиливается рядками маленьких, поблескивающих зеркал, вмещающих конечные отражения того, что происходит в комнатах, которые примыкают, одна над другой, к схожему с расщелиной дымоходу, уходящему оттуда, где стоит в темноте молодой человек, туда, где высокий воздух вьется над изгрызенными непогодой крышами, неровными, растрескавшимися, будто черствые корки, страшно краснеющими в пытливых лучах закатного солнца.
Весь последний год ушел у него на то, чтобы проникать в эти комнаты и залы, примыкающие, одна над другой, к высокой расщелине дымохода, и затем высверливать отверстия в каменной кладке, дереве и штукатурке – дело нелегкое, когда колени твои и спина вжаты в противоположные стены неосвещенной трубы, – покамест свет не прорвется во тьму дымохода сквозь дырку размером не больше монеты. Для работы этой приходилось, разумеется, выбирать время с осмотрительностью, дабы не возбудить никаких подозрений. Более того, дырки надлежало проделывать как можно ближе к выбранным для них положениям – в удобных местах, которые естественным образом предоставляла для них та или эта комната.
Он не только тщательно отобрал помещения, в которые, как ему представлялось, стоит по временам заглядывать: либо для того, чтобы насладиться подслушиванием ради подслушивания, либо в надежде найти подспорья для осуществления своих планов.
Методы, к коим он прибегал, маскируя отверстия, которые, расположи он их неудачно, ничего бы не стоило обнаружить, были и разнообразны, и остроумны – возьмем хоть логово Баркентина, Распорядителя Ритуала. В комнате этой, грязной, как лисья нора, висел на правой от входа стене писанный давно уж пошедшим пузырями маслом портрет всадника, взгромоздившегося на пегую кобылу; так вот, молодой человек не только проделал пару дырок в холсте, прямо под рамой, чья тень лежала на масле подобно длинной черной линейке, – он также отрезал пуговицы всадника и продырявил зрачки – и его, и лошади. Круглые отверстия эти, расположенные на разных высотах и широтах, давали молодому человеку разные ракурсы комнаты, в зависимости от того, в какой ее угол подвигалось на жутком костыле жалкое тулово Баркентина. Глаза кобылы, коими молодой человек пользовался чаще всего, позволяли во всех подробностях видеть матрас, на котором Баркентин проводил большую часть своего досуга, завязывая на бороде узлы и распуская их или подымая тучи пыли всякий раз, что он в приступе раздражения задирал и ронял единственную свою ногу, к тому ж еще и иссохшую. Сложная система проволочек и зеркалец, пристроенных в самом камине и непосредственно у отверстий, позволяла получать отражения тех, кто находился в нежилых помещениях, посылая эти отражения вниз по черному дымоходу: зеркальце переглядывалось с зеркальцем, перенося потаенные подробности действий и движений всякого, кто попадал в беспощадную их орбиту – передавая их одно другому, пока основание стеклянного созвездия не доставляло молодому человеку очередного развлечения либо интересных сведений.
Сидя в темноте, он мог, например, полюбоваться Груболотом – акробатом, часто пересекавшим свою комнату на руках, перебрасывая с одной ступни на другую поросенка в зеленой ночной рубашке; или перевести взгляд на соседнее зеркало, показывающее Поэта, который впивался маленьким ротиком в булку, склонив длинный клин головы и краснея от натуги, поскольку не мог прибегнуть к помощи обеих рук – одна писала, – между тем как глаза его (настолько расползшиеся в стороны, что, казалось, им никогда уж больше не сойтись) источали одухотворенность, даже и не снившуюся ни одному существу из плоти и крови.
Однако в сети молодого человека забредала рыба и покрупнее всех упомянутых нами (бывших, если не считать Баркентина, всего лишь креветками Горменгаста), и он обращался к зеркалам более беспощадным, к более увлекательным зеркалам, отражавшим саму дочь Гроанов, удивительную Фуксию, чьи волосы отливали вороновым крылом, и матушку ее, Графиню со стаей птиц на плечах.