Текст книги "Михоэлс"
Автор книги: Матвей Гейзер
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 25 страниц)
ДОЛГИЙ ПУТЬ НА ЗЕМЛЮ ОБЕТОВАННУЮ С ОСТАНОВКОЙ НА ЛУБЯНКЕ
…печальны дороги Сиона, ибо нет идущих на его праздник…
Плач Иеремии, 1:4
Дебют Вениамина Зускина в роли еврейской Бабы-яги был неожиданно блестящим. Он вошел в театр стремительно и победно.
«Актерская техника пришла к Зускину как-то сразу, вернее, – была врожденной… – рассказывает в своих воспоминаниях Леонид Окунь. – Однажды на спектакль пришел Немирович-Данченко. Зускин ему очень понравился, и он сказал: „Колдунью у вас играет очень опытный и талантливый актер“. Ему ответили, что исполнитель Колдуньи всего два года на сцене. Тогда Немирович-Данченко попросил показать этого актера. Робкий, застенчивый Зускин подошел к знаменитому деятелю театра. Немирович-Данченко был ошеломлен и не верил глазам своим. „Если успех не вскружит вам голову, и вы будете упорно работать, – сказал он, – из вас может выйти большой актер“».
Зускин часто повторял: «Мои детские впечатления определили мою актерскую судьбу…»
Он родился и вырос в небольшом литовском городе По-невеже (современное название Паневежис) Ковенской губернии в семье «модного» портного. В доме отца бывало много людей, и Зускин с детства подмечал свойственные каждому характерные жесты, улавливал слова, выражения, интонации и потом, при случае, их копировал. «Весьма часто, – вспоминал Зускин, – в среде своих домашних или товарищей показывал того или иного посетителя вашего дома, причем мои зрители тут же улавливали жертву». Любимым его занятием была игра в театр (как это похоже на детство Михоэлса!). При приезде труппы уходил из дому. Помогал актерам в поиске квартиры и т. д. Как и Михоэлс, Зускин учился в реальном училище. В 1918 году поступил в Уральский горный институт, в 1920-м перевелся в Московскую горную академию, но, так же как Михоэлс, не закончил учебу в вузе, ушел в театр. «Все время не оставлял мысли о поступлении на сцену, на еврейскую сцену, как наиболее мне близкую».
Несколько по-иному свою биографию изложил Вениамин Зускин в последнем слове на суде 10 июля 1952 года: «Мне было восемнадцать лет, когда свершилась Великая Октябрьская революция. Никакого националистического груза к этому времени у меня не было. После революции я стал полноправным гражданином СССР и до сегодняшнего дня не запятнал этого высокого звания. В Государственный еврейский театр я попал совершенно случайно, и это потом стало трагедией всей моей жизни».
Вениамин Львович жил в такой стране и в такие времена, когда это даже не назовешь отступничеством: трудно обвинять человека, попавшего на Лубянку с больничной койки и измученного кошмаром нескольких лет следствия, в том, что он счел поступление в еврейский театр «трагедией всей жизни», если это привело его к такому страшному концу.
«Зускин появился в театре в 20-м году, – рассказывал Моисей Беленький. – В спектакле „Вечер Шолом-Алейхема“, который театр показал в 21-м, он уже был занят. Там он играл человека, который постоянно на все повторял: „Это враки“. И бесконечна нежность актера к своему герою. Когда разгоняли ГОСЕТ, арестовали немногих, но Зускина надо было уничтожить… Если Михоэлс, даже при Грановском, был головой театра, то Вениамин Зускин – это сердце еврейского театра. Простой народ скорее принимал Зускина. Михоэлс важен и значителен – зрители это понимали, но почему велик и почему значителен, было не всегда доступно. А Зускин – сама непосредственность, улыбка самого народа…»
Об этом же пишет и Окунь: «Мастерство Зускина было другого характера, чем Михоэлса: ни один из них никогда не впадал в „тон“ другого, вместе они составляли единое целое, каждый оттенял другого. Это были две ипостаси единого, одного, национального характера».
Вместе с тем в становлении Зускина как актера влияние Михоэлса было, несомненно, решающим; влияние как педагогическое, так и человеческое.
«В один из зимних вечеров 1921 года, – вспоминает Зускин, – я сидел усталый после спектакля, издерганный в результате многих бессонных ночей, в опустевшем фойе крошечного студенческого помещения, где ГОСЕТ давал свои первые представления. Мучительно думал – в который раз! – над вопросом: как быть, не оставить ли всякие мысли об искусстве и не вернуться ли обратно в Горную академию, откуда я пришел в театр? Вот уже несколько месяцев работаю как актер, а вместо радости, которую я мечтал найти на сцене, испытываю горькое разочарование, сомнение, тревогу. Долго я сидел так, погруженный в тяжкие мысли. Кто-то ласково стал гладить мою голову. Это был Михоэлс. Оказалось, он уже несколько дней следил за мной, и его очень беспокоило мое подавленное состояние…
Мы говорили о многих и многих проблемах, связанных с трудной, сложной актерской профессией, и эта беседа положила не только начало нашей творческой и личной дружбе, которая с годами крепла и углублялась, но она определила мою дальнейшую судьбу…»
По словам Окуня, Зускин, вспоминая об этой беседе с Михоэлсом, сказал: «Да, если бы не та ночная беседа… Может быть, я бы ушел со сцены, а может быть, меня вообще не было бы в живых». И добавил: «Соломон Михайлович – мой единственный учитель!»
Дуэт «Михоэлс – Зускин» возник в 1922 году, когда Грановский поставил «Еврейскую игру по Гольдфадену» – «Колдунью». Именно здесь впервые партнером Михоэлса стал Зускин, бессменно оставаясь им во всех последующих выдающихся спектаклях театра. В одном из разговоров с Леонидом Окунем Вениамин Львович признавался: «Партнер на сцене для меня – все, и лучший партнер всегда – Михоэлс, с ним всегда легко играть: я стою спиной к нему на одном краю сцены, а он спиной ко мне на другом, мы не видим друг друга, но я чувствую, как Соломон Михайлович начинает поворачиваться ко мне, и инстинктивно поворачиваюсь к нему – это полное блаженство – вся твоя душа в роли, в том, что происходит на сцене, я всецело завишу от него, а он от меня – это высшее счастье!»
По мнению Эфроса, «Зускин переиграл Михоэлса потому, что у него в руках был материал, какого не было у Михоэлса». Едва ли это так: Михоэлс и Зускин, по мнению всех театроведов, писавших о «Колдунье», составили артистический дуэт «от Бога».
О театральном и человеческом дуэте «Михоэлс – Зускин» написано немало. В книге Натальи Вовси «Мой отец Соломон Михоэлс» есть глава «Зускин – партнер, друг, близнец». «Король и шут» назвал свою статью о Михоэлсе и Зускине выдающийся актер В. Папазян; так же озаглавил свою пьесу известный писатель-исследователь А. Борщаговский. О дружбе этих двух талантливых людей писала А. П. Потоцкая, об этом можно прочесть у писателя В. Лидина… Иван Семенович Козловский не раз говорил мне, что Михоэлс и Зускин друг без друга не просто осиротеют, но немыслима сама жизнь каждого из них в отдельности на сцене, да и вне сцены. По этому поводу Козловский рассказывал такой случай: «Зускина как-то вызвали в райвоенкомат, он предъявил там паспорт (или военный билет, уж не помню), а из окошка в проходной ему говорят: „Фотография вроде бы соответствует, но фамилия-то у вас двойная, а здесь только Зускин… А где вторая – Михоэлс?“» Этот эпизод, который с таким юмором изображал Иван Семенович, на допросе Зускина в суде звучал уже трагически – такое соединение было теперь для него смертельно!
Из показаний Зускина: «На суде говорят о Михоэлсе, но я знаю Вовси, а между Михоэлсом и Вовси колоссальная разница. Этот Вовси довел меня до мысли о самоубийстве……Я с Михоэлсом с 1939 года, то есть с Вовси не разговариваю. Разговаривал я только с Михоэлсом потому, что связан с театром… Когда я задолго до войны пришел в военкомат, меня принял райвоенком, взял он военный билет, читает и говорит: „Почему одна фамилия Зускин, а где Михоэлс?“ Настолько эти две фамилии фигурируют вместе и в обвинительном заключении, а между тем никто в своих показаниях не показывал о Зускине. Я все ждал, что скажут Михоэлс, затем последует Зускин, но нет, этого не было». На настойчивые вопросы председательствующего с требованием подтвердить свои прежние показания (на одном из допросов Вениамин Львович сказал: «Не стану скрывать, Михоэлс мне был известен как убежденный еврейский националист») Зускин, не колеблясь, ответил: «Все мои показания ложные… Я их отрицаю категорически… Меня арестовали в больнице, где я находился на лечении… Арестован я был во сне и только утром, проснувшись, увидел, что нахожусь в камере, и узнал, что я арестован». Зускин был арестован 24 декабря 1948 года, и в тот же день ему объявили, что он «государственный преступник». При таких обстоятельствах он дал свои первые показания против Михоэлса.
Все, кто хорошо знал Михоэлса и Зускина, писали об их «вечной игре», забавных розыгрышах. Писатель В. Лидин вспоминает: «Однажды, ранней весной, проходя по Тверскому бульвару, я увидел на скамейке против большого серого дома, в котором оба они жили, Михоэлса и Зускина. Зускин необыкновенно выразительно сидел с повинным видом, сложив обе руки на коленях, свесив голову и сдвинув несколько внутрь носы ботинок.
Он изображал, будто виновато вздыхает, а Михоэлс изображал, будто отчитывает его…
– Ты после гриппа или ты не после гриппа? – строго допрашивал Михоэлс. – Я спрашиваю тебя: ты после гриппа или ты не после гриппа?
Зускин судорожно вздохнул.
– Я после гриппа, – прохрипел он.
– Если ты после гриппа, то кто тебе позволил выйти для променажа на бульвар? Кто тебе позволил? Московский градоначальник? Сейчас нет градоначальников. Может быть, начальник пожарной команды?
– Ребе, – хрипло выдавил Зускин, – у меня от ваших криков опять начинается грипп.
– А, у тебя от моих криков опять начинается грипп? А у тебя до моих криков тоже начинался грипп? – И так далее в духе интермедии, где один был школьником, а другой школьным учителем.
– Смотри на него, – сказал Михоэлс. – Тоже герой. Генерал Скобелев. Марш домой! – заключил он и повел Зускина, действительно рано вышедшего после гриппа, домой…»
В своих воспоминаниях «О Михоэлсе богатом и старшем» Анастасия Павловна Потоцкая пишет о том, что у Михоэлса с Зускиным была своя долголетняя «игра в подкидного поклонника»: «…Не только в Москве, Ленинграде, Харькове, Киеве, Одессе, но и во многих-многих городах жили фанатики – поклонники театра, Михоэлса и Зускина… Эти поклонники, томимые непреодолимым желанием общения и разговора, врывались в номера гостиниц, как только узнавали, где остановились Михоэлс и Зускин… Только-только распакованы чемоданы, налита ванна, заказан кофе в номер, как вдруг раздается громкий стук в дверь. Не дожидаясь ответа, сияющий улыбкой святого, Зускин распахивает перед кем-то дверь и весело кричит: „Ну, вот, наконец, ваш Михоэлс! А я пока пойду! Мне на репетицию“. Секунда… и невинные глаза Зускина и улыбка исчезали… Соломон Михайлович делает какой-то широкий гостеприимный жест, заказывает еще кофе и только через час-полтора объявляет: „Что же делать, теперь и мне пора в театр… Вы извините!“ Мы идем по длинному коридору, останавливаемся у какой-то двери… Михоэлс стучит и, открывая дверь, говорит: „Зуска! Ну вот, передаю тебе в руки нашего друга… И, кстати, имей в виду, на сегодня я тебя освободил от всех репетиций!..“»
Они умело обыгрывали буквально все, включая собственную природу. Зускин рядом с Михоэлсом всегда выглядел подчеркнуто импозантно; на Михоэлсе же, по словам Анастасии Павловны, даже новый костюм имел поношенный вид.
Несомненно, они были очень близкими друзьями, чувствовали локоть друг друга. Многие люди, хорошо знавшие Михоэлса и Зускина, считали, даже были уверены в том, что между ними не было и не могло быть не только принципиальных, но даже незначительных разногласий. Это не так. Отношения не были безоблачными, и шло это чаще всего от Зускина.
По свидетельству Окуня, при распределении ролей в водевиле Лабиша «Миллионер, дантист и бедняк» Зускин громко выражал свое недовольство, считая, что Михоэлсу досталась выигрышная роль (Бедняк), а в его роли (Дантист) «играть нечего!..». Как только это дошло до Михоэлса, он в присутствии всей труппы предложил Зускину поменяться. Спектакль прошел с шумным успехом, и оба артиста – Михоэлс (Дантист) и Зускин (Бедняк) играли великолепно: «Критика хвалила и того и другого, но особенно подчеркивали… что Михоэлс – чистейший француз». Это было в 1934 году, а несколькими годами позже, когда театр обратился к «Тевье-молочнику» Шолом-Алейхема, Зускин был всерьез обижен, что роль Тевье отдали Михоэлсу, а не ему. И тут Михоэлс пошел навстречу – он предложил играть Тевье по очереди. Начались репетиции. И Зускин от роли отказался и поступил правильно, как считает Окунь – «это была мудрость, подсказанная художнику интуицией: прямое сражение с Михоэлсом в одной и той же роли оказалось совершенно невозможным: оставаясь самим собой, Зускин выигрывал».
Не обошлось без сложностей и с «Королем Лиром». Александр Дейч в статье «Четверть века» пишет: «Без всяких предисловий Михоэлс сказал: „На очереди ‘Король Лир’. Я уже не могу без него. Но в театре – все против меня, даже Зускин“».
Итак, после стольких замечательных дуэтов в спектаклях «Колдунья», «Ночь на старом рынке», «Путешествие Вениамина III», в фильме «Еврейское счастье» – неужели Михоэлс и Зускин разойдутся при постановке «Короля Лира»? Но Соломон Мудрый понимал – без Зускина Шекспир на сцене ГОСЕТа немыслим. Михоэлс сумел убедить как Зускина, так и остальных актеров в том, что «Король Лир» – «это, собственно говоря, библейская притча о разделе государства в вопросах и ответах». А когда Михоэлс распределял роли, то ни у кого не было сомнений: Шута может и должен сыграть только Зускин.
По мнению прекрасного актера Ваграма Папазяна, «Лир Михоэлса – особенный Лир. Он не напоминает ни одного из Лиров, которых я видел на других сценах. Его Лир… воевал с черной неблагодарностью и отступал перед коварством… Зускин был так же велик в роли Шута, как был велик Михоэлс в роли Лира».
Пытаться точно обозначить, выразить словами отношения Михоэлса и Зускина представляется почти невозможным: «учитель и ученик», «два закадычных друга», «коллеги-единомышленники» – все так и все не совсем так… А уж любое сравнение степени их талантливости, попытка понять, было ли серьезное артистическое соперничество между ними, и тем более объяснить ссору, возникшую, как говорил Зускин на суде, между ними в 1939 году в связи с их работой в ГОСЕТе, – занятие и вовсе бесперспективное. Но одно можно утверждать безоговорочно: сделать жизнеописание Михоэлса без Зускина, а Зускина без Михоэлса – немыслимо.
В своих показаниях на суде на вопрос председательствующего, уточняющего отношение Зускина к Михоэлсу, Зускин, не раздумывая, ответил: «Михоэлс – актер замечательный». И конечно же Михоэлс не раз подумывал о том, что руководство театром придется кому-нибудь передать. И что бы ни говорили сегодня, да и в ту пору, Михоэлсу, безусловно, было ясно, что его театральным наследником может быть только Зускин. Конечно, в ГОСЕТе была плеяда замечательных актеров, но продолжить то, что начал Грановский, то, что сделал Михоэлс, мог только Вениамин Львович Зускин, который, будучи первоклассным актером, не раз испытывал себя на режиссерской работе. Впрочем, вновь обратимся к рассказу Зускина на суде: «Это было в 1946 году, когда праздновалось 25-летие моей работы. После спектакля, когда публика разошлась, меня вызвали на сцену, и в скромной, но теплой, дружественной обстановке коллектив меня приветствовал. Когда я вернулся домой, то я увидел большую корзину цветов и письмо в ней… В письме было написано так: „Зуска! (Так обращался ко мне он в минуты расположения.) Так или иначе, хочешь ты этого или не хочешь, но ты должен занять мое место в театре“».
Когда не стало Михоэлса, Зускин возглавил театр. На гражданской панихиде Михоэлса Вениамин Львович сказал: «…Потеря невозместима, но мы знаем, в какой стране и в какое время мы живем». Этих слов Зускину не простили. В декабре 1948 года он был арестован, а 12 августа 1952 года расстрелян.
Ровно за месяц до своей трагической гибели, 11 июля 1952 года, в последнем слове на суде Зускин произнес самый трагический приговор делу, которому безраздельно посвятил свою жизнь: «Я еще не говорил суду, что, когда следователь Погребной сообщил мне о закрытии еврейского театра, я сказал ему, что это сделано правильно, что я уже раньше видел необходимость этого и видел свое будущее на сцене русского театра и в кино».
В этих горьких словах приговор не только своим деяниям, достойным, безусловно, великого уважения. В них приговор всему тому святому и вечному, что сохранили и пронесли евреи диаспоры через века и страны. В начале XX века выдающийся еврейский мыслитель Исроэль Зангвил произнес слова, казавшиеся бесспорными: «Народ, который научился жить без страны, невозможно завоевать». Слова эти, если и были бесспорными, то не для Сталина или Лубянки… Здесь еще раз напомним слова писателя Дон-Аминадо, сказанные им не в 1952 году, а в 1918-м: « Пульс страны бился на Лубянке». Похоже, что Дон-Аминадо вывел математически точную формулу… Судьба Зускина тому свидетельство.
СЧАСТЬЕ И ГОРЕ СО МНОЙ
Успех «Колдуньи» вдохновил и Грановского, и всех актеров театра. Коллектив уже понял, как много зависит от репертуара. Грановский пытался найти новую, современную пьесу. По его предложению И. Добрушин, А. Кушниров и Н. Ойслендер написали сценарий для спектакля «Карнавал еврейских масок». Спектакль успеха не имел, прошел незамеченным для зрителей, для печати. Держаться на трех спектаклях становилось все труднее. Тень репертуарного голода снова коснулась ГОСЕТа.
Москва 1923 года. Нэп. Десятки ночных ресторанов и кабаре предлагали самые различные меню и услуги: бутерброды с черной и красной икрой; вина русских и зарубежных фирм; коньяки из Франции; после ужина: электролото, выступления актеров лучших московских театров…
В газетах сотни объявлений: о предстоящем приезде Моиси и о том, что школа Айседоры Дункан продолжает существовать; сообщается о скором возвращении К. С. Станиславского и группы актеров МХАТа из-за границы, и рядом с этим – маленькое объявление о предстоящей в октябре 1923 года премьере «200 000» в ЕКТ. В этой же газете сводка – Центросекрабис определил количество безработных работников искусств – около 15 тысяч человек.
О Михоэлсе той поры мне рассказал Е. М. Вовси, брат-близнец Соломона Михайловича: «Соломон серьезно подумывал об уходе из театра. Помню, мы подолгу беседовали с ним, вспоминали Двинск, друга нашего детства – Мотеле Вайнберга, который десяти лет, сгорбившись, день и ночь сидел за швейной машинкой и напевал:
Я подмастерье – портной.
Счастье и горе со мной.
Ставлю заплаты на латы,
Может быть, стану богатым!
Подолгу говорили о судьбах местечковых ремесленников, которые одинаково добросовестно шили костюм для богача и саван для умершего, перелицовывали на „третью“ сторону чей-то субботний сюртук или перешивали „мамино“ подвенечное платье на свадьбу дочери. А вечером, когда солнце уже садилось, эти бедняги проводили лучшие часы своей жизни в синагоге: в громких спорах и мирных беседах доказывали они друг другу свою правоту, комментируя Тору и Талмуд. Они говорили о своих предках, изгоняемых из страны в страну, мечтали о светлом рае на земле обетованной, продолжали хранить веру в Бога, надежду и юмор. Поздно вечером, возвратясь из синагоги, они снова принимались за основное занятие: ставили новые заплатки на старые дыры…»
Михоэлс говорил брату, что после роли вожака воровской ватаги в «Карнавале еврейских масок» ему больше не хотелось играть на сцене, но умный психолог Алексей Михайлович Грановский вызвал его к себе и сказал:
– Если мы не сделаем хороший спектакль в 23-м году, то в 24-м году нас ждет биржа.
– А что ставить? – спросил Михоэлс.
– У меня для тебя сюрприз: «200 000» Шолом-Алейхема. И, главное, – я тебе мешать не буду, играй, как хочешь. Вот тебе пьеса Шолом-Алейхема, обработанная Добрушиным, можешь внести свои изменения.
Воистину Грановский, случайно или обдуманно, вернул Михоэлса в театр. Он знал, что от этой роли Михоэлс отказаться не сможет.
Однажды, гуляя по Арбату, Михоэлс увидел вывеску: «Мужской портной. Моисей Натанович Шнайдерман. В Москве работаю 4 месяца в году. Остальное время в Париже. В кредит работу не выполняю». Что-то потянуло Михоэлса к Моисею Натановичу, Он зашел к нему. Первое, что сказал портной, окинув Михоэлса взглядом: «Вы не умеете носить вещи, и я вам шить не буду». – «Но ведь я уплачу вам, как все остальные ваши клиенты», – пытался возразить Михоэлс. «Не в деньгах дело, молодой человек. Я шью так, чтобы мою работу узнавали на улице, а вы изомнете брюки и никогда их не будете утюжить. Нет, идите к Эйдельману, пусть он вам сошьет, это здесь, рядом!»
«Моисей Натанович, а в подмастерье вы возьмете меня?» – спросил Михоэлс.
«Давайте попробуем! Я вижу, вы бедный еврей, а в Священном Писании сказано: „Всякое даяние – благо“. Я возьму вас с собой в Париж на практику. Вы чем-то понравились мне, и не ваша, а родителей вина в том, что они не внушили вам мысль: для еврея ремесло – это сама жизнь. Вы думаете, что шить – это просто? Сшить хорошо костюм тяжелее, чем написать „Заколдованный портной“… И Шолом-Алейхем, и Гольдфаден смеялись над братом-ремесленником, а в нашем деле нужно быть актером большим, чем Клара Юнг. Клиент не понимает, что ему лучше носить, его надо убеждать, уговаривать. А какое, казалось бы, мне дело?! Шей, как просит клиент, получи деньги и все! Но это не для Шнайдермана! Мой папа любил повторять: „Когда Бог ни порадовал бы – поздно не бывает“. Вам уже далеко за тридцать, но давайте займитесь, наконец, делом».
С того дня Соломон Михайлович часто стал бывать в доме Моисея Натановича, а когда в июле шел прогон спектакля «200 000», Соломон Михайлович уже так исправно шил, что Грановский сказал ему: «Шлиома, признайся, ты в детстве учился портняжьему делу? Я не знал этого за тобой!»
Моисей Натанович, побывав 2 октября 1923 года на премьере «200 000», после спектакля, пытаясь прервать шквал аплодисментов, кричал на весь зрительный зал: «При чем здесь Грановский? Это я выучил Михоэлса играть в этой комедии! А шить он так и не научился!»
Поиски прообразов своих героев – в литературе и в жизни – были органической необходимостью для актера Михоэлса. Многие из этих «прообразов» становились его друзьями. Так было с Борисом Абрамовичем Шимелиовичем (с 1931 по 1949 год – главный врач Боткинской больницы) – братом «прообраза» Юлиуса; так случилось и с М. Н. Шнайдерманом. После смерти Моисея Натановича сын его, известный в Киеве меховщик, продолжал обшивать семью Михоэлса. Узнав о гибели Соломона Михайловича, он написал Анастасии Павловне письмо:
«Глубокоуважаемая мадам Михоэлис!
Пишет Вам меховщик из Киева, что делал Вашу муфту и шапочку и головной убор Вашему высокоуважаемому мужу. Хочу написать Вам, что живу хорошо и при работе с квартирой. Если шуба Вашего мужа нуждается в чем-нибудь, то я приеду в конце июня и сделаю все возможное.
Мне не позволяет сердце сказать Вам, как мне тяжело, что вы лишились и каракулевое пальто. Вам невозможно носить цигейку. Если Вы разрешите, то я сочту за величайшую честь Вам помочь, ибо, как он сказал, что Вы его королева, так нам тем более.
Желаю Вам здоровья и счастья, а также всем детям и внукам Вашим.
Со старой женой я покончил, и она переехала на новое жительство и в полных удобствах осталась со своим незаменимым чувством преклонения Вашим супругом и Вами».
Незатейливая история дружбы Михоэлса с одним из своих «прообразов», как и само письмо потомков Шнайдермана, которое я привожу без каких-либо изменений, подтверждается мыслью А. Соболя о том, что «он (Михоэлс. – М. Г.) показал и доказал всю жизненность, всю правильность своего подхода, своих целей и возможностей».
«200 000» – это рассказ о том, как бедный честный портной Шимеле Сорокер, труженик и фантазер, мечтатель и добряк, выиграл 200 тысяч рублей. Мечта о хорошем субботнем ужине, о жизни без долгов стала для Сорокера реальностью. И не только это – он становится самым богатым, а значит, и самым почтенным человеком в местечке. Больше не надо работать по ночам, думать о том, как накормить голодных детей, – «главный выигрыш» перевел Сорокера из «амхо» (бедняк-ремесленник) в среду местечковых магнатов; он становится Семеном Макаровичем.
Не Шимеле, не Шимеле,
Меня теперь зовут
Семен Макарович, Семен Макарович!
Я слышу там и тут!
Но, увы, недолгим оказалось «счастье» – мошенники, окружившие обладателя «счастливого» выигрыша, обманули его, и Семен Макарович снова становится Шимеле Сороке-ром: он счастлив своему возвращению к трудному, но честному существованию. Достоинство человека не в богатстве, а в добродетели, в честности – такова тема пьесы.
Любопытен рассказ А. В. Азарх-Грановской об этом спектакле, который всегда для нее, да и для всех зрителей становился праздником: «Михоэлс. Михоэлс вообще… он замечателен. У него такие движения – механическая привычка мерить аршин, он как бы разговаривал, а в это время отмерял вот так, ладонью руки, сколько раз она помещалась в пространстве. Потом, когда он выиграл, и ему говорили: „Ну, ты же теперь барин. Ну так вот, надо же пыжиться“, – как он на себя шапку надевал, подушку надевал, как наполеоновскую шапку, и изображал из себя важного барина. Все это играючи, все это с шуткой такой легкой. И все это было по-своему необыкновенно изящно. Здорово! Спектакль всегда имел большущий успех, потому что все было весело, жизнерадостно и глубоко народно. Все выстроено на народных корнях».
О. Э. Мандельштам, потрясенный спектаклем «200 000», писал: «Скрипки подыгрывают свадебному танцу. Михоэлс подходит к рампе и крадучись, с осторожными движениями фавна прислушивается к минорной музыке. Это фавн, попавший на еврейскую свадьбу, в нерешительности, еще не охмелевший, но уже раздраженный кошачьей музыкой еврейского менуэта. Эта минута нерешительности, быть может, выразительней всей дальнейшей пляски. Дробь на месте, и вот уже пришло опьянение, легкое опьянение от двух-трех глотков изюмного вина, но этого уже достаточно, чтобы закружилась голова еврея: еврейский Дионис нетребователен и сразу дарит веселье.
На время пляски лицо Михоэлса принимает выражение мудрой усталости и грустного восторга, как бы маска еврейского народа, приближающаяся к античности, почти неотличимая от нее.
Здесь пляшущий еврей подобен водителю античного хора. Вся сила иудаизма, весь ритм отвлеченной пляшущей мысли, вся гордость пляски, единственным побуждением которой в конечном счете является сострадание к земле – все это уходит в дрожание рук, в вибрацию мыслящих пальцев, одухотворенных, как членораздельная речь.
Михоэлс – вершина еврейского дендизма – пляшущий Михоэлс, портной Сорокер, сорокалетнее дитя, блаженный неудачник, мудрый и ласковый портной».
Мандельштам любил не только искусство Михоэлса, но и самого актера. В трудные для Мандельштама времена, когда в Москве у него не было ни жилья, ни средств к существованию, дом Михоэлса становился кровом и для него, и для Надежды Яковлевны. Михоэлс, как и поэт Перец Маркиш, оказывал Мандельштаму поддержку во всем, чем мог. Не говоря уже о материальной поддержке. Об этом пишут в своих воспоминаниях и вдова Мандельштама, и вдова Маркиша. Сам же Перец Маркиш, по его признанию, не был на спектаклях «200 000» только в случае «крайней безысходности». Вот один из его отзывов об этом спектакле: «Абсолютно не преувеличенным будет утверждение, что Шимеле Сорокер в ГОСЕТе – в гораздо большей степени образ Михоэлса, нежели Шолом-Алейхема.
Если не знать, что необычайная артистическая изобретательность и театральная мудрость, вложенные в образ Шимеле, принадлежат Михоэлсу, художнику нашей эпохи, – можно было бы думать, что пьеса „200 000“ (вне специфики гениального шолом-алейхемского слова) написана советским драматургом».
«Сорокалетнее дитя» становится заметной личностью в театральной Москве, которая тогда стала едва ли не самым театральным городом в мире. Более ста театральных коллективов, разных и интересных, ежедневно давали спектакли. Но даже на фоне таких постановок, как «Синяя птица», «Принцесса Турандот», «Лизистрата», «Слышишь, Москва», – «200 000» шли в переполненном зале.
В 1933 году П. Марков писал: «Театр возобновил работу старой постановкой „200 000“. Этот спектакль идет в театре свыше 10 лет. Благодаря мастерскому оформлению и бодрому темпу, в котором происходит спектакль, он пользуется неизменным успехом у зрителей. Этот успех был значительный и 18 апреля. Зрители очень тепло отнеслись к дружной, сработанной игре актеров. Особенно горячо аплодировали игре заслуженных артистов Михоэлса и Зускина» (Правда. 1933. 20 апреля).
Спектакль «200 000» в определенной мере был этапным не только для Михоэлса, но и для театра. Успех его на ка-кое-то время снял вопрос о закрытии театра. Да и пресса сделала свое дело – субсидии театру, хоть на короткий период, – увеличились. Театр уже настолько уверовал в свои силы, что позволил себе подвергнуть насмешке существовавшие до него в разных странах и в разные времена еврейские театры.
Гротеск, юмор, сатира, свойственные ГОСЕТу, пронизали спектакль «Три еврейские изюминки» (авторы И. Добрушин и Н. Ойслендер). «Три изюминки» – насмешливое напоминание о еврейском театре до ГОСЕТа. «Остроумно вышучивая национальную трагедию „Одесского Еврейского театра“ резким подчеркиванием условных нелепостей мелодрамы „Принц фон-Фляско-Дриго“, ГОСЕТ дал веселую пародию на американский еврейский театр во второй опереточной миниатюре „Сарра хочет нефа“. Но лучшие свои силы он приберег для третьей пьесы – „Ночь у хасидского раби“, – которая заслуживает всяческого внимания, в частности, со стороны наших театральных работников. Здесь дана настолько стройная и художественная проработка антирелигиозной постановки, что ее можно смело поставить в пример многим нашим профессиональным театрам, в особенности опере и оперетте, которые до сих пор не удосужились проработать у себя эту тему столь же убедительно, как то сделал А. Грановский. Правда, у него нет острой, беспощадно бьющей сатиры Мейерхольда, но он уверенно показывает, что при желании можно добиться очень многого даже приемами эстетического театра, если только обладать твердой целевой установкой. Если бы на этот путь сумел встать в свое время Камерный Таирова, то целая полоса его деятельности не прошла бы бесследно для советской общественности» (А. А. Гвоздев).
«Три изюминки» – это вечер пародии: «Принц фон-Фля-ско-Дриго» – на старый русско-еврейский театр; «Сарра хочет негра» – на американо-еврейский театр и «Ночь у хасидского раби» – пародия на «Габиму».







