355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марсель Пруст » Содом и Гоморра » Текст книги (страница 28)
Содом и Гоморра
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 14:16

Текст книги "Содом и Гоморра"


Автор книги: Марсель Пруст



сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 40 страниц)

Но, желая, чтобы лакей понял, почему он с такой быстротой перескочил с одной темы на другую, он так напирал на слова, а чтобы нотариус услышал его, так громко выкрикивал их, что всей этой игры было достаточно, чтобы в его тайны проник более обостренный слух, чем слух министерского чиновника. Чиновник же ничего не заподозрил, как и все жившие в отеле, принявшие прекрасно одетого выездного лакея за элегантного иностранца. Но если светские люди ошиблись и подумали, что это шикарный американец, то, как только его заметили служащие, они тотчас разгадали его, – так каторжник распознает каторжника, – они почуяли, кто это, скорее, чем животные учуивают подобных себе. Старшие официанты подняли на него глаза. Эме окинул его подозрительным взглядом. Смотритель винного погреба пожал плечами и отозвался о нем в нелестных выражениях, прикрыв рот рукой, – он полагал, что так будет вежливее, – однако все их расслышали.

И даже наша старая Франсуаза, у которой глаза уже не так хорошо видели и которая в это время шла мимо лестницы ужинать к «курьерам», распознала слугу в том, кого проживавшие в отеле, не задумываясь, приняли за важного господина, – так старая кормилица Эвриклея узнает Одиссея гораздо раньше пирующих женихов, – и, видя, что он идет с де Шарлю, держась с ним запанибрата, сразу насупилась, из чего можно было заключить, что все те гадости, которые она слышала о де Шарлю и которым до сей поры не верила, вдруг приобрели в ее глазах удручающее правдоподобие. Франсуаза так ничего и не сказала об этой встрече ни мне, ни кому-нибудь еще, и тем не менее после этой встречи в сознании Франсуазы произошел резкий сдвиг, потому что впоследствии, в Париже, всякий раз, когда она видела «Жюльена», которого раньше она так любила, она была с ним вежлива, но холодна и чрезвычайно сдержанна. Зато после этой встречи другой человек разоткровенничался со мной: это был Эме. Когда я столкнулся с де Шарлю, барон, не ожидавший встретить меня здесь, крикнул: «Добрый вечер!» – и с бесцеремонным видом важного господина, который считает, что ему все позволено и что ему гораздо выгоднее не таиться, помахал в знак приветствия рукой. Эме, сверливший его глазами и не упустивший из виду, что я поздоровался с его спутником, которого он принял за слугу, вечером спросил меня, кто это.

Дело в том, что с некоторых пор Эме доставляло удовольствие поболтать со мной или, как он выражался, – без сомнения, желая подчеркнуть философский, с его точки зрения, характер наших бесед, – «порассуждать». Я часто говорил ему, что меня стесняет то, что он стоит около меня, когда я ужинаю, а не сядет и не разделит со мною трапезу, а он говорил, что никогда еще не видел постояльца, который бы «так здраво рассуждал». Сейчас он был занят разговором с двумя слугами. Они поклонились мне, а я недоумевал, почему же я не узнал их, хотя в их манере говорить мне слышалось что-то знакомое. Эме не нравились их невесты, и он костил обоих слуг за помолвки. Он воззвал ко мне, но я отговорился тем, что я здесь не судья, так как эти люди мне незнакомы. Они назвали свои имена и напомнили, что часто подавали мне в Ривбеле. Но один из них отрастил усы, а другой сбрил и остригся наголо – вот почему, хотя головы у них на плечах были все те же (а не другие, как после неудачной реставрации собора Парижской Богоматери), мой взгляд на них не задержался: так разные мелочи ускользают от производящих самый тщательный обыск, валяются у всех на виду, на камине, и никто их не замечает. Стоило же слугам сказать, как их зовут, – и до меня тотчас донеслась едва различимая музыка их голосов, а все дело в том, что я представил себе их прежние облики, которые ее предопределяли. «Хотят жениться, а сами даже по-английски говорить не умеют!» – сказал Эме, не приняв во внимание, что я мало осведомлен, каковы обязанности гостиничной прислуги, и что я не знаю, что человек, не владеющий иностранными языками, не может рассчитывать на получение хорошего места.

Решив, что Эме сразу узнает во вновь пришедшем ужинать де Шарлю, тем более что он должен был бы о нем вспомнить, так как подавал ему в ресторане, когда барон во время моего первого приезда в Бальбек навещал маркизу де Вильпаризи, я сказал Эме, кто это. Эме, как ни странно, не помнил барона де Шарлю, и тем не менее это имя произвело на него, видимо, глубокое впечатление. Он сказал, что завтра пороется у себя и постарается найти письмо, смысл которого я, быть может, ему разъясню. Меня это удивило: когда я первый раз приехал в Бальбек, де Шарлю надо было передать мне книгу Бергота, и он послал не за кем-нибудь, а за Эме, и потом опять встретился с ним в парижском ресторане, где я завтракал с Сен-Лу и с его любовницей и куда де Шарлю приезжал нас выслеживать. Правда, Эме не мог выполнить эти поручения: в первый раз он спал, а во второй – подавал в ресторане. И все-таки, когда он говорил, что знает, кто такой де Шарлю, я сильно сомневался в том, что он не лжет. Отчасти он мог бы прийтись барону по нраву. Как все коридорные в бальбекском отеле, как кое-кто из лакеев принца Германтского, Эме принадлежал к более древней, а следовательно, и к более благородной расе, чем сам принц. Когда вы приходили заказывать отдельный кабинет, вам сначала казалось, что в зале пусто. Но немного погодя в буфетной перед вами обозначался монументальный метрдотель из породы рыжеволосых этрусков, типичный ее представитель, который рано постарел из-за пристрастия к шампанскому и вскоре должен будет лечиться водами Контрексевиля. Все посетители требовали, чтобы подавал им он. Посыльные, молодые, щепетильные, вечно спешившие улизнуть, потому что в городе их ждала любовница, старались поскорее удрать. Эме упрекал их в том, что они народ не положительный. Он имел на это право. Сам он был положителен. У него были жена и дети, ради них он поддерживал свое реноме. Если ему делали авансы иностранка или иностранец, он не отвергал их предложений, хотя бы ему пришлось остаться на ночь в отеле. Дело у него было на первом месте. Он был до такой степени во вкусе де Шарлю, что, когда он заявил, что не знаком с ним, я заподозрил его во лжи. Я ошибался. Грум сказал барону чистейшую правду, что Эме (тот на другой день намылил ему за это шею) уже лег спать (или ушел), а в другой раз – что он подает в ресторане. Но воображение всегда предполагает не то, что есть на самом деле. Замешательство грума, несмотря на всю искренность его извинений, вероятно, навело де Шарлю на подозрения и вызвало в нем такие чувства, о которых Эме не подозревал. Мы помним, что Сен-Лу не дал Эме спуститься к экипажу, где де Шарлю, неизвестно каким образом раздобывший новый адрес метрдотеля, испытал еще одно разочарование. Легко себе представить, как поражен был ничего не знавший о переживаниях барона Эме, когда в тот день, когда я завтракал с Сен-Лу и с его любовницей, он получил вечером с печатью, на которой был оттиснут герб Германтов, письмо, откуда я приведу отдельные места в качестве примера того, как на чем-то помешанный умный человек способен писать здравомыслящему дураку. «Сударь! Мне так и не удалось, несмотря на затраченные мною усилия, которые привели бы в изумление многих, напрасно добивающихся, чтобы я их принял и чтобы я им поклонился, достичь того, чтобы вы выслушали мои объяснения, – вы этих объяснений от меня не ждете, но они не уронили бы ни моего, ни вашего достоинства. Мне удобно было бы все высказать вам на словах, но в силу необходимости я принужден изложить это на бумаге. Не скрою, что, когда я впервые увидел вас в Бальбеке, ваше лицо произвело на меня отталкивающее впечатление». За этим следовало рассуждение о сходстве Эме, которое де Шарлю обнаружил только на другой день, с одним его покойным горячо любимым другом. «Я тогда же подумал, что вы могли бы, не в ущерб вашим обязанностям, прийти ко мне, поиграть со мной в карты, – а он играл так весело, что у меня сразу улучшалось настроение, – и создать иллюзию, что он жив. Вы, вероятно, строили нелепые догадки, соответствующие уровню развития слуги (хотя, впрочем, вас даже и слугой-то назвать нельзя, раз вы не пожелали оказать услугу), возвышенное чувство вам непонятно, вам хотелось придать себе важности, вы, вероятно, не были осведомлены, кто я такой и что я собой представлял прежде, раз вы велели передать мне в ответ на мою просьбу отнести книгу, что вы уже легли спать; но вы заблуждаетесь, если воображаете, что дурной поступок придает человеку обаяние, – кстати сказать, обаяния у вас нет никакого. Я бы на этом и кончил письмо, если бы на другое утро случайно не заговорил с вами. Ваше сходство с моим милым другом до такой степени усилилось, что даже ваш безобразный, выдавшийся вперед подбородок уже не останавливал на себе внимания, и мне стало понятно: в это мгновение покойный передал вам доброе выражение своего лица, предоставил вам возможность снова привлечь меня к вам и не упустить случая, какой выпадает человеку раз в жизни. Теперь у меня нет ни малейшего желания – раз это уже бессмысленно, да и вряд ли мне суждено в этом мире еще когда-нибудь встретиться с вами – примешивать к этому низменные корыстные интересы, и все-таки я был бы счастлив исполнить просьбу умершего (ведь я верю в общение со святыми и в их попытки принимать участие в судьбе живых) и относиться к вам как к нему, а ведь у него был свой экипаж и свои слуги: он находил вполне естественным, что я трачу на него большую часть моих доходов, раз я люблю его как родного сына. Вы не пошли мне навстречу. В ответ на мою просьбу принести книгу вы передали мне, что куда-то спешите. А сегодня утром, когда я попросил вас спуститься к моему экипажу, вы отреклись от меня – если только это не звучит кощунственно – в третий раз. Простите, что я не вкладываю в конверт крупные чаевые, которые я намеревался дать вам в Бальбеке и которыми мне было бы очень тяжело ограничиться по отношению к тому, с кем я, повинуясь мимолетному желанию, едва не разделил все. Единственное, что вы еще могли бы для меня сделать, – это предупредить четвертый бесполезный шаг вам навстречу у вас в ресторане: боюсь, что я не сумею сдержать себя. (Тут де Шарлю давал свой адрес, назначал время, когда его можно застать, и т. д.) Прощайте, сударь! Я держусь того мнения, что при таком сходстве с моим покойным другом вы не можете быть набитым дураком, – иначе физиогномистика оказалась бы лженаукой, – а потому я убежден, что если вы когда-нибудь вспомните об этом случае, то – кто знает? – может быть, и пожалеете и раскаетесь. Со своей стороны прошу вас верить моей полной искренности: никакой обиды я на вас не таю. Мне бы хотелось, чтобы мы сохранили друг о друге более приятное воспоминание, чем то, которое связано с моей третьей тщетной попыткой. Впрочем, она скоро забудется. Мы с вами похожи на корабли, минутную встречу которых вам, по всей вероятности, приходилось наблюдать в Бальбеке; для обоих кораблей было бы лучше, если бы они застопорили; но один из них не хочет; немного погодя, они не увидят друг друга даже вдали, и встречи как не бывало; но до этой вечной разлуки они шлют друг другу прощальный привет, как, сударь, приветствует вас и желает вам всего доброго барон де Шарлю».

Эме даже не дочитал этого письма: он ничего в нем не понял и испугался, что его мистифицируют. Когда же я объяснил ему, кто такой барон де Шарлю, он призадумался и, как это ему предсказывал де Шарлю, пожалел о случившемся. Я даже склонен думать, что он тогда же написал письмо с извинениями человеку, дарившему друзьям экипажи. Но тут де Шарлю познакомился с Морелем. При тех отношениях, которые возникли у него с Морелем, быть может, платонических, самое большее, на что барон был способен, – это изредка провести вечер среди людей, окружавших его, когда мы с ним встретились в холле. Но де Шарлю был уже не в состоянии перенести на другого страсть, какую теперь вызывал в нем Морель, какая несколько лет назад, не находя себе применения, требовала одного: сосредоточиться на Эме и какая продиктовала ему письмо, которое показал мне метрдотель и при чтении которого мне было стыдно за де Шарлю. Оно представляло собой по причине социального неравенства между бароном и метрдотелем разительнейший пример нерассуждающей, необоримой силы приливов страсти, во время которых влюбленного, как пловца, незаметно уносит течением и он мгновенно теряет из виду сушу. Разумеется, и любовь нормального человека тоже может, если влюбленный с помощью последовательно разыгрывающегося воображения строит из желаний, сожалений, разочарований, намерений целый роман с незнакомой женщиной, раздвинуть на довольно значительное расстояние стрелки компаса. Но в данном случае это расхождение сильно увеличивалось как из-за характера влечения, которое не все способны разделить, так и вследствие разницы в общественном положении де Шарлю и Эме.

Я ежедневно совершал прогулки с Альбертиной. Альбертина решила снова заняться живописью и сначала вздумала писать с натуры церковь Иоанна Крестителя-на-Эзе, церковь мало кому известную, куда никто уже не ходил, церковь, которую без провожатого найти было невозможно, которая стояла в глуши, куда надо было идти больше получаса от станции Эпревиль, оставив далеко позади последние дома в селе Кетхольм. Между прочим, сведения Бришо об Эпревиле не совпадали со сведениями, которые сообщал в своей книге священник. Бришо утверждал, что прежде Эпревиль назывался Спревила; священник указывал, что этимологически он восходит к Апревиле. Первый раз мы отправились туда по узкоколейке, по направлению, противоположному Фетерну, то есть по направлению к Гратвасту. Стояла палящая жара, а мы выехали сразу после завтрака, и это было ужасно. Мне не хотелось уезжать так рано; слепящий, раскаленный воздух будил мечты о прохладе и неге. Он вливался в расположенные по-разному комнаты, в мамину и в мою, с неодинаковой температурой, вроде ванных. Мамина туалетная, сверкающей белизны, в мавританском стиле, разузоренная солнечными зайчиками, была словно погружена на дно колодца – такой она казалась из-за четырех оштукатуренных стен смежной комнаты, а вверху, в пустом четырехугольнике видно было небо, по которому накатывались одна на другую мягкие волны, и оно напоминало (оттого что при виде его возникало такое желание), если стоять на террасе (или смотреть на отражение неба в зеркале, прибитом у окна), бассейн, наполненный для мытья голубою водою. Несмотря на удушливый зной, мы выехали с часовым поездом. Альбертине было очень жарко в вагоне, еще жарче – во время долгой ходьбы пешком, и я боялся, как бы она потом не простудилась, когда будет сидеть неподвижно в сырой ложбине, куда солнце не проникало. В ту пору, когда мы с ней начали ходить к Эльстиру, я понял, что она умеет ценить не только роскошь, но даже известный комфорт, на который у нее не было денег, и теперь я сговорился с одним бальбекцем, отдававшим кареты напрокат, что нам будут ежедневно подавать экипаж. Чтобы нам было не так жарко, мы ехали через Трусий Щебет. Незримость бесчисленных птиц, в частности полуморских, перекликавшихся в ветвях, создавала ощущение покоя, которое испытываешь, стоит только закрыть глаза. Сидя рядом с Альбертиной, заключенный в ее объятия в глубине экипажа, я слушал пение этих океанид. И когда мне случайно попадался на глаза один из перепархивавших с ветки на ветку певцов, связь между ним и его пением обрывалась и мне не верилось, что источник звуков находится в этом маленьком порхающем тельце, таком тщедушном, сжавшемся в комочек, с ничего не выражающими глазками. Экипаж не мог довезти нас до церкви. Я останавливал его при выезде из Кетхольма и прощался с Альбертиной. Дело в том, что она напугала меня, сказав, как это она говорила о памятниках архитектуры и об иных картинах: «Как бы мне было приятно смотреть на церковь вместе с вами!» Я чувствовал, что не смогу доставить ей такое удовольствие. Я получал наслаждение, только когда смотрел на что-нибудь прекрасное в полном одиночестве или же когда весь погружался в созерцание и молчал. Но так как ей представлялось, что впечатления от искусства она получает благодаря мне, хотя впечатления так не передаются, то я считал за благо объявить, что сейчас на время с ней расстанусь и заеду в конце дня, а теперь мне надо съездить к г-же Вердюрен, к Говожо или даже в Бальбек – побыть часок с мамой, но не дальше. По крайней мере, так я поступал первое время. Как-то раз Альбертина, надувшись, сказала: «Досадно, что природа так устроила: Иоанн Креститель-на-Эзе – в одной стороне, Ла Распельер – в другой: сиди целый день узницей в одном месте», и тогда я, после того как мне принесли шляпку и шарф, на свое несчастье, сговорился в Сен-Фаржо (в книге священника встречается другое название: Sanctus Ferreolus ) насчет того, чтобы брать напрокат автомобиль. Альбертину я держал в полном неведении; и когда она зашла за мной, то сперва, услышав, что около отеля гудит мотор, удивилась, а потом, узнав, что автомобиль ждет нас, пришла в восторг. Я сказал, чтобы она на минутку поднялась ко мне в номер. Она прыгала от радости. «Мы поедем к Вердюренам!» – «Да, но раз вы поедете в автомобиле, то вам хорошо бы приодеться. Посмотрите: ведь так же лучше?» Тут я вытащил шляпку и шарф. «Это мне? Ах, какой вы милый!» – воскликнула Альбертина и бросилась мне на шею. Эме, встретивший нас на лестнице, гордясь элегантностью Альбертины и нашим способом передвижения, так как в Бальбеке автомобили были тогда еще редкостью, не мог отказать себе в удовольствии спуститься вместе с нами. Альбертине хотелось показаться в новой шляпке, и она попросила меня опустить верх, а потом снова поднять, чтобы свободнее чувствовать себя вдвоем. «Ну? – обратился Эме к шоферу, которого он, кстати сказать, не знал и который даже не пошевелился. – Ты что, не слышишь, что тебе велели поднять верх?» Эме, плававший, как рыба в воде, в отеле, где он был на хорошем счету, не робел, как извозчик, для которого Франсуаза была «дамой»; хотя бы даже он не был знаком с кем-нибудь из простолюдинов и никогда раньше его не видел, он все-таки говорил ему «ты», причем оставалось неясным, что под этим кроется: аристократическое высокомерие или плебейское панибратство. «Я занят, – ответил не знавший меня шофер. – Меня вызвали к мадемуазель Симоне. Этого господина я везти не могу». Эме покатился со смеху. «Ах ты, дубина стоеросовая! – вскричал Эме, и шофер сразу проникся его доводами. – Ведь это же и есть мадемуазель Симоне, а господин, который велел тебе опустить верх, – он-то и заказывал автомобиль». Эме не был особенно расположен к Альбертине, и ее шляпкой он гордился только потому, что ее заказал я, и все же он сказал шоферу на ухо: «Небось ты бы рад был каждый день катать таких принцесс!» Сегодня мы первый раз поехали в автомобиле, и я уже не мог отправиться в Ла Распельер один, как ездил туда прежде, пока Альбертина корпела над своими этюдами. Она допускала возможность частых остановок по пути, но чтобы мы поехали сперва к Иоанну Крестителю-на-Эзе, то есть в обратном направлении, а потом совершить прогулку, которой предполагалось посвятить весь следующий день, – этого она себе не представляла. И вдруг она узнает от шофера, что нет ничего проще, чем съездить к Иоанну Крестителю, что он, шофер, слетает туда за двадцать минут и что мы можем пробыть там, если пожелаем, несколько часов или проехать еще дальше, так как дорога из Кетхольма в Ла Распельер займет не более тридцати пяти минут. Мы в этом убедились, когда автомобиль, рванув, мигом покрыл такое расстояние, для которого отличнейшей лошади потребовалось бы, чтобы пробежать его, двадцать шагов. Расстояние есть лишь взаимозависимость пространства и времени, и изменяется оно вместе с нею. Мы выражаем трудность поездки туда-то и туда-то в милях, в километрах, но эта система мер становится неправильной, как только трудность уменьшается. Живопись тоже изменяется оттого, что село, которое будто бы находится совсем не в том мире, в каком расположено другое, оказывается соседним, так как изменились размеры пейзажа. Во всяком случае, сообщение о том, что, быть может, есть такой свет, где дважды два – пять и где прямая линия не есть кратчайшее расстояние между двумя точками, привело бы Альбертину в гораздо меньшее изумление, чем утверждение шофера, что ничего не стоит в один и тот же день съездить к Иоанну Крестителю и в Ла Распельер, в Дувиль и в Кетхольм, в Старый Сен-Марс и в Сен-Марс Одетый, в Гурвиль и в Старый Бальбек, в Турвиль и в Фетерн, а ведь до сих пор то были пленники, так же наглухо запертые в клетках разных дней, как некогда Мезеглиз и Германт, пленники, которых одни и те же глаза не могли увидеть в одну и ту же вторую половину дня, но которые были теперь освобождены великаном в сапогах-скороходах и которые окружили нас в полдень всеми этими колокольнями, башнями, старыми садами, что открывал нашему взору спешивший посторониться ближний лес.

Подъехав к дороге на Корниш, автомобиль с непрерывным скрежетом, как будто точили нож, взлетел на гору, и под нами расстелилось опустившееся море. Навстречу нам бежали старые деревенские домики села Монсюрван, прижимая к себе виноградники или розовые кусты; ели Ла Распельер, заколыхавшиеся сильнее, чем от вечернего ветра, бросились при виде нас в разные стороны, новый слуга, которого я еще не видел, отворил нам парадную дверь, а сын садовника, обнаруживая рано проявившуюся в нем склонность, пожирал глазами автомобиль. Так как сегодня был не понедельник, мы не знали, застанем ли мы г-жу Вердюрен дома, – за исключением этого ее приемного дня, приезжать к ней наудачу было рискованно. Разумеется, она иногда сидела дома, сидела «из принципа», но это выражение, которое г-жа Сван употребляла в то время, когда и она старалась образовать кланчик и завлечь к себе гостей, не двигаясь с места и зачастую не входя в расходы, для чего она подыскала бессмысленный оборот речи: «из принципа», означало всего лишь «как правило», то есть – со многими исключениями. Ведь г-жа Вердюрен не только любила выезжать – у нее было очень широкое представление о том, какой должна быть хозяйка дома: когда у нее завтракали, после кофе, ликеров и сигарет (несмотря на легкую осовелость от жары и от пищеварения, в то время, когда приятнее было бы смотреть сквозь листья растений, обвивавших террасу, на пароход, идущий из Джерси по голубому морю) в программу дня входил ряд прогулок, и гости, силком усаженные в коляски, перевозились вопреки их желанию от одного красивого вида к другому, которыми так богаты были окрестности Дувиля. Впрочем, эта вторая часть увеселительной программы (самое трудное было встать из-за стола и сесть в экипаж) все-таки доставляла удовольствие гостям, которых после сочных блюд, тонких вин и пенистого сидра быстро опьяняли свежесть ветра с моря и красота вокруг. Г-жа Вердюрен возила приезжих смотреть эти картины природы (ближние и дальние), как будто они входили в черту ее владений, как будто, завтракая у нее, их нельзя было не посмотреть, и наоборот: как будто они были недоступны для обозрения, если вас не пригласила к себе Покровительница. Стремление добиться исключительного права на эти прогулки, так же как на игру Мореля, а еще раньше – Дешамбра, превратить картины природы в часть кланчика вовсе не было таким нелепым, каким оно казалось на первый взгляд. Г-жа Вердюрен издевалась над Говожо за безвкусицу, которую они, по ее мнению, выказывали в меблировке Ла Распельер и в том, как они разбили парк, но еще злее – над безынициативностью, которую они проявляли, когда речь заходила о прогулках по окрестностям – прогулках, которые совершали сами и на которые тащили других. Г-жа Вердюрен считала, во-первых, что Ла Распельер стала тем, чем ей надлежало быть, только после того, как она превратилась в приют для кланчика, а во-вторых, что Говожо вечно ездят в одном направлении – мимо железной дороги, по берегу моря, по самым некрасивым местам, какие только можно здесь встретить, что, хотя они живут здесь с незапамятных времен, они совсем не знают окрестностей. Доля правды в этом ее утверждении была. Из-за косности, из-за отсутствия выдумки, из-за отсутствия интереса к местности, которую, как им казалось, они исколесили вдоль и поперек, – казалось только потому, что до нее рукой подать, – Говожо ездили всегда в одни и те же места одной и той же дорогой. Конечно, они потешались над желанием Вердюренов ознакомить их с родным краем. Но если бы припереть к стене всех троих и даже их кучера, они не смогли бы показать нам чудесные укромные места, которые открывал Вердюрен, то перелезавший через забор какого-нибудь заброшенного имения, куда никому другому не пришло бы в голову проникнуть, то выходивший из экипажа и шагавший по непроезжей дороге, всякий раз преисполненный уверенности, что его усилия будут вознаграждены каким-нибудь дивным пейзажем. Да ведь парк в Ла Распельер являл собой средоточие всего, что можно было увидеть во время далеких прогулок. Эта его особенность зависела, во-первых, от того, что расположен он на высоком месте и одна его сторона смотрела на долину, другая – на море, а во-вторых, от того, что по обеим его сторонам, например, в той его части, что смотрела на море, были сделаны просеки с таким расчетом, что отсюда было видно одно, а оттуда другое. На каждой видовой площадке стояла скамейка; сидя на ней, вы сразу окидывали взглядом и Бальбек, и Парвиль, и Дувиль. Даже там, откуда было видно что-нибудь одно, тоже стояли скамейки – то почти у самого обрыва, то чуть подальше. Когда вы сидели на одной скамейке, то вблизи перед вами была зелень, а даль уже и тут казалась необозримой, но, когда вы шли по тропинке к другой скамейке, откуда можно было обнять взором полукружие взморья, простор ширился до бесконечности. Здесь отчетливо доходил до слуха шум волн, а в глубину сада он уже не долетал – там прибой был еще виден, но уже не слышен. Хозяева Ла Распельер называли эти места отдыха «видами». И в самом деле: они собрали вокруг своего замка самые красивые «виды» местностей около моря и около леса, но только очень уменьшенные расстоянием – так Адриан собрал в своей вилле уменьшенные копии наиболее знаменитых памятников из разных стран. Название «видам» давалось не непременно по названию местности на этом берегу бухты; часто оно давалось по названию местности на том берегу, вырисовывавшейся неопределенно из-за широты панорамы. Иной раз кто-нибудь брал в библиотеке Вердюрена книжку и шел почитать часок к Бальбекскому виду; в ясный день все шли пить ликер к виду Ривбельскому, но только при умеренном ветре, потому что там и без того, хотя вокруг и росли деревья, всегда было холодновато… Но вернемся к прогулкам, которые г-жа Вердюрен устраивала во второй половине дня. Если Покровительница, вернувшись домой, находила у себя визитную карточку кого-нибудь из светских людей, «бывших проездом в этих краях», то притворялась, что она в восторге, а на самом деле приходила в отчаяние от того, что гость ее не застал, и (хотя визитеры приезжали главным образом для того, чтобы осмотреть дом и завязать однодневное знакомство с женщиной, чей парижский салон хотя и пользовался известностью, но мало привлекал) в ту же секунду отправляла мужа приглашать гостя ужинать в следующую среду. Но так как туристам в большинстве случаев надо было уезжать раньше, а некоторые боялись поздно возвращаться, г-жа Вердюрен давала знать, что, если угодно, гость может приехать и в понедельник попить чайку. Эти чаепития были не особенно многолюдны – в Париже мне случалось бывать на более блестящих сборищах: у принцессы Германтской, у г-жи де Галифе или у виконтессы д'Арпажон. Но здесь это уже был не Париж, и от прелести обрамления выигрывали самые сборища, а их посетители вырастали в моих глазах. Встреча со светским человеком, не доставлявшая мне ни малейшего удовольствия в Париже, в Ла Распельер, куда он приезжал издалека, через Фетерн или Трусий Щебет, приобретала иной характер, иное значение, превращалась в радостное событие. Иной раз это был человек, которого я прекрасно знал, но ради которого я бы ни за что не пошел бы к Сванам. А здесь, на этом скалистом берегу моря, его имя звучало иначе – так звучит часто произносящееся в театре имя актера, если оно напечатано на афише особого цвета, которая приглашает на необычное, торжественное представление, отчего, в неожиданном контексте, его известность внезапно вырастает. На даче церемоний не соблюдают, а потому многие светские люди брали на себя смелость привозить с собой друзей, у которых они останавливались, и, прибыв с ними, шептали г-же Вердюрен извинения: я, мол, у них живу, и мне неудобно было от них уехать; платя любезностью за любезность, они предлагали своим хозяевам развеять скуку жизни у моря в культурном обществе, посетить чудное имение и попасть на необыкновенно вкусное чаепитие. Немедленно образовывалось сборище людей второго сорта; но ведь два-три деревца на клочке земли кажутся жалкими в деревне, а на авеню Габриэль или на улице Монсо это уже сад необыкновенной красоты – такую роскошь могут себе позволить мультимиллионеры, – вот так господа, тушевавшиеся на вечере в Париже, приобретали вес в Ла Распельер. Как только садились за стол, накрытый скатертью с красным узором, возле резных трюмо, им подавали галеты, нормандские слойки, торты в виде лодок с вишнями, напоминавшими кораллы, «дипломаты», и в тот же миг с гостями от близости глубокой лазурной чаши, на которую были обращены окна и которую видели и вновь прибывшие, и все остальные, происходила необычайная перемена, необычайное превращение, сообщавшее им особую значительность. Этого мало: еще до встречи с новыми гостями, когда у г-жи Вердюрен по понедельникам собирались приглашенные, чьи взгляды в Париже привычно скользили по элегантным экипажам, стоявшим у роскошных особняков, у ее завсегдатаев начиналось сердцебиение при виде двух-трех плохоньких колымаг, останавливавшихся под большими елями в Ла Распельер. Наверно, это объяснялось тем, что деревенская обстановка была совсем другой и благодаря этому перемещению светские впечатления освежались. Еще это объяснялось тем, что дрянной экипаж, нанятый, чтобы съездить к г-же Вердюрен, вызывал в воображении чудесное путешествие и дорогостоящую сделку, заключенную с кучером, который запрашивал «столько-то» за день. А еще это слегка возбужденное любопытство к приезжающим, которых пока нельзя было разглядеть, возникало потому, что все задавали себе вопрос: «Кто же это приехал?» – вопрос, на который трудно было ответить, если не знать, кто мог приехать на неделю к Говожо или к кому-нибудь другому и который всегда приятно задавать себе в деревенской глуши, где встреча с человеком, давно не появлявшимся на вашем горизонте, или новое знакомство, перестав быть, как в Париже, надоевшей обязанностью, наполняет отрадой пустое пространство уединения, где даже приход почтальона становится праздником. И в тот день, когда мы приехали на автомобиле в Ла Распельер, – а приехали мы не в понедельник, – г-н и г-жа Вердюрен, по всей вероятности, испытывали ту жажду общения с людьми, какая мучает и мужчин и женщин и манит больного, разлученного с родными для лечения одиночеством, выброситься в окно. Новый слуга, более расторопный и уже усвоивший ставшие здесь ходовыми выражения, сказал нам, что «если мадам дома, то она должна быть у Дувильского вида « и что он „сейчас все разузнает“, потом мигом куда-то слетал и объявил, что мадам нас примет. Прическа у г-жи Вердюрен была не в порядке, так как г-жа Вердюрен предварительно побывала в саду, в птичнике и на огороде, кормила павлинов и кур, собирала яйца, собирала фрукты, срезала цветы, „чтобы изобразить на столе аллейку“, которая напоминала бы аллейку в саду; столовая аллейка отличалась от садовой тем, что ее образовывали только вещи полезные и съедобные, а за дарами сада и птичника, то есть за грушами, за снежками вытягивали свои длинные стебли синяки, гвоздики, розы и кореопсис, между которыми, будто между цветущими вехами, проглядывали в окнах бороздившие открытое море корабли. По удивлению, изобразившемуся на лицах у г-на и г-жи Вердюрен, которая, как только ей доложили, что прибыли гости, прекратила расстановку цветов на столе, – удивлению, вызванному тем, что это всего-навсего мы с Альбертиной, – я сразу понял, что новый слуга, разбитной, но еще не знавший моей фамилии, перепутал ее, а г-жа Вердюрен, когда ей сообщили, что приехали какие-то незнакомые гости, позволила все-таки ввести нас, потому что ей хотелось видеть кого бы то ни было. Новый слуга смотрел на эту сцену, стоя за дверью, и силился понять, какую роль играем мы в этом доме. Потом вдруг опрометью бросился вон из комнаты – ведь он поступил к Вердюренам только вчера. После того как Альбертина предоставила Вердюренам возможность насмотреться на свою шляпку и шарф, она бросила на меня взгляд, напомнивший мне, что у нас не так много времени впереди для того, что было нами задумано. Г-жа Вердюрен уговаривала нас остаться на чашку чая, мы отказались наотрез, но тут вдруг она выразила желание, которое могло бы отравить мне всю радость прогулки с Альбертиной: Покровительнице то ли жаль было расставаться с нами, то ли, быть может, она боялась упустить новое развлечение, но только она вознамерилась ехать с нами. Издавна привыкнув к тому, что ее предложения подобного рода встречали неудовольствие, и, вероятно, не будучи уверена, что она обрадует таким предложением нас, она, говоря с нами, пыталась прикрыть робость наигранной решительностью и давала понять, что ни секунды не сомневается в нашем согласии, а затем, даже не спрашивая его, объявила мужу таким тоном, как будто она осчастливливала нас с Альбертиной: „Я их провожу“. В то же мгновение она вызвала на лицо не свою улыбку, а ту, которую я замечал у иных, когда они с хитрым видом говорили Берготу: „Я уже купил вашу книгу, можете быть уверены“, – улыбку собирательную, общую для всех, какую по мере надобности – так пользуются железной дорогой или фургоном для перевозки мебели – изображают на своем лице совершенно разные люди, кроме натур очень утонченных, вроде Свана или де Шарлю, чьи губы при мне ни разу не сложились в подобного рода улыбку. Наш приезд был испорчен. Я притворился, что не понял г-жу Вердюрен. Тут же выяснилось, что и г-н Вердюрен поедет развлечься. „Для господина Вердюрена это будет очень утомительно“, – заметил я. „Да нет, что вы, – благосклонно глядя на нас, возразила сразу оживившаяся г-жа Вердюрен, – он говорит, что ему будет очень приятно прокатиться с молодежью по этой так хорошо знакомой ему дороге; он может сесть и рядом с шофером – это его не пугает, а вернемся мы самым скромным образом: по железной дороге, как полагается благоразумным супругам. Посмотрите на него: он сияет!“ Г-жа Вердюрен говорила о своем муже как о знаменитом старом художнике, добряке, у которого душа моложе, чем у иных юнцов, и которому доставляет истинное удовольствие что-нибудь намалевать, чтобы позабавить детвору. Меня особенно огорчало то, что Альбертина, по-видимому, была не огорчена, что она, казалось, готова была исколесить с Вердюренами всю округу. А во мне так сильна была жажда наслаждения, какого я ждал от прогулки с ней, что я не мог позволить Покровительнице испортить эту прогулку; в ответ на ее угрозы я поневоле изворачивался и так и этак, но – увы! – Альбертина выводила меня на чистую воду. „Да ведь нам нужно заехать еще в одно место“, – выдумал я. „Куда заехать?“ – спросила Альбертина. „Я вам объясню потом, это необходимо“. – „Ну что ж, мы вас подождем“, – сказала г-жа Вердюрен – она была согласна на все. В конце концов от страха, что у меня отнимут долгожданную радость, я нашел в себе смелость быть невежливым. Я решительно отверг предложение г-жи Вердюрен, шепнув ей, что у Альбертины горе, что Альбертине нужно со мной посоветоваться и что поэтому я непременно должен остаться с ней наедине. Лицо Покровительницы приняло злобное выражение. „Хорошо, мы не поедем“, – проговорила г-жа Вердюрен дрожащим от гнева голосом. Она была до того взбешена, что я решил сделать вид, будто иду на уступки: „Но все-таки, может быть…“ – „Нет, – придя уже в полную ярость, перебила меня она. – Раз я сказала „нет“, значит, нет“. Я было подумал, что мы с ней рассорились, но, прежде чем Альбертина и я успели шагнуть за порог, г-жа Вердюрен окликнула нас и сказала, чтобы мы не „надули“ завтра, что ведь завтра среда и чтобы мы ехали сюда не на этом драндулете, так как ночью ехать на нем опасно, а на поезде, вместе со всей тесной компанией, и потом еще остановила уже съезжавший вниз по парку автомобиль, потому что слуга забыл положить в авто кусок торта и песочное печенье, которое она завернула для нас в дорогу. И вот мы опять некоторое время ехали по дороге, эскортируемые домиками, прибежавшими сюда вместе с цветами в палисадниках. Нам показалось, что облик этой местности изменился до неузнаваемости: ведь в топографическом представлении, какое мы составляем о любой местности, пространство решающего значения не имеет. Я уже говорил о том, что в большей степени обособляет местности время. Но и время не всегда тут бывает полновластно. Иные места, которые отграничены для нас навсегда, в нашем представлении несоизмеримы со всеми прочими, они находятся как бы за пределами дольнего мира, подобно людям, с которыми мы общались в особые, ни с какими другими не связанные периоды нашей жизни, как, например, военная служба или детство. Во время первого моего приезда в Бальбек маркиза де Вильпаризи любила возить нас в Бомон, потому что оттуда, с горы, были видны только лес и вода. Маркиза выбирала эту дорогу, считая, что она красивей всех остальных, так как пролегала среди старых деревьев, и поднималась она все выше и выше, отчего лошади вынуждены были тащиться медленным шагом. На горе мы выходили из экипажа, недолго гуляли, потом опять садились в экипаж и возвращались той же дорогой, не встречая по пути ни селения, ни замка. Я помнил, что Бомон – это нечто весьма любопытное, что это очень далеко, что это очень высоко, но мы никогда не ездили бомонской дорогой в другие места, я помнил только, что до нее нужно очень долго ехать в коляске. Очевидно, Бомон находился в том же самом округе (или в той же провинции), что и Бальбек, но, по моим понятиям, это было уже в каком-то ином плане, в моем понятии Бомон пользовался привилегией экстерриториальности. Но для автомобиля никаких тайн не существует; проехав Энкарвиль, дома которого еще стояли перед моими глазами, мы начали спускаться по холмистому проселку, приводившему к Парвилю (Paterni villa) , и, увидев море, открывшееся нам с грунтовой дороги, я спросил, как называется эта местность, но, прежде чем шофер мне ответил, я узнал Бомон, мимо которого, сам того не подозревая, я столько раз проезжал в пригородном поезде, так как от него было две минуты до Парвиля. Представим себе, что я смотрел бы на одного офицера, одного из моих однополчан, как на человека особенного, такого доброжелательного и простого, каких среди знатных людей не найдешь, такого не похожего на других и такого таинственного, каких среди просто-напросто знатных людей не найдешь, и вдруг бы я узнал, что это какой-то родственник тех, у кого я ужинаю вместе с ним в городе, – так и Бомон, неожиданно обретший связь с местами, находившимися, как я полагал, далеко-далеко отсюда, утратил свою таинственность и занял место, принадлежавшее ему в этом краю, наведя меня на страшную мысль, что, встреться я с г-жой Бовари и с Сансевериной не в замкнутом мире романа, а где-нибудь еще, мне бы, чего доброго, показалось, будто они ничем не отличаются от других женщин. Читатель имеет основания предполагать, что из-за моей любви к феерическим путешествиям по железной дороге я не разделял восторга Альбертины перед автомобилем, который даже больного везет куда угодно, и что я уже не смотрел на самое местоположение как на индивидуальную черту, как на подлинную сущность неизменных красот природы. Для автомобиля местоположение, как в былое время для железной дороги, когда я приехал из Парижа в Бальбек, конечно, не являлось самоцелью, оторванной от повседневных нужд; тогда местоположение при отъезде казалось почти невещественным, и таким оно оставалось и по прибытии в большое, необитаемое, только называвшееся по имени города помещение вокзала и лишь потом, как бы материализуясь, давало надежду, что я получу доступ в город. Нет, автомобиль подвозил нас к городу не таким волшебным путем: сначала город открывался нашим глазам тем единым целым, какое вмещалось в его название, и создавал о себе то же обманчивое представление, какое создается у зрителя, который ждет начала спектакля. Шофер вводил нас в кулисы улиц, останавливался и спрашивал у встречных, как проехать дальше. Вознаграждали нас за столь обычную поездку неуверенность шофера, не знавшего дорогу и поворачивавшего назад; шутки, какие, когда мы неуклонно приближались к городу, хотя он и старался спрятаться за листвой своих вековых деревьев, с нами шутила перспектива, заставлявшая играть в догонялки замок с холмом, церковь – с морем; нас вознаграждали все суживавшиеся круги, которые автомобиль описывал вокруг города, меж тем как город врассыпную бежал от погони, но в конце концов автомобиль все-таки свергался на него, раскинувшегося по дну долины; таким образом, местоположение оказывалось единственной точкой, где автомобиль срывал таинственный покров, который набрасывали на город скорые поезда и где у нас складывалось впечатление, будто это мы сами открыли его, определили при помощи компаса, где у нас пробуждалось радостное чувство разведчика, впервые познавшего настоящую геометрию – эту чудесную науку, созданную для измерения земли.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю