Текст книги "Комбре"
Автор книги: Марсель Пруст
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 14 страниц)
Увы, напрасно я умолял руссенвильскую замковую башню, чтобы она выслала мне навстречу какое-нибудь дитя из ее деревни; напрасно я просил ее, единственную наперсницу первых моих желаний из тех времен, когда наверху нашего комбрейского дома, в комнатке, пахнущей ирисом, где ничего, кроме этой башни, не видно было в раме приоткрытого окна, выходившего прямо на нее, я, с героическими колебаниями путешественника, пускающегося в экспедицию, или отчаявшегося самоубийцы, изнемогая, прокладывал внутри самого себя неведомую и, казалось, гибельную дорогу, пока на листьях дикой черной смородины, протянутых ко мне, не возникнет естественный след, как будто по ним проползла улитка. Напрасно я молил теперь далекую башню. Напрасно, держа пространство в поле зрения, я впивался в него взглядами, которые желали воссоздать в нем женщину. Я мог идти хоть до паперти св. Андрея-в-полях; никогда мне не попадалась крестьянка, а ведь если бы я шел с дедушкой и не мог остановиться с ней поговорить, я бы непременно ее встретил. Я бесконечно вглядывался в ствол дальнего дерева, из-за которого она вот-вот появится и пойдет ко мне; созерцаемый горизонт оставался пустынным, темнело, внимание мое было безнадежно приковано к этой бесплодной почве, к этой истощенной земле, словно желая вобрать в себя те существа, которые в ней таились; и вот, не в силах смириться с тем, что вернусь домой, так и не сжав в объятиях такой желанной женщины, я признавался себе, что остается все меньше и меньше надежды повстречать ее на пути, и понимал наконец, что пора повернуть назад, в Комбре; теперь уже не от веселья, а от ярости я колотил по деревьям в руссенвильском лесу, из-за которых появлялось не больше живых созданий, чем из-за деревьев, намалеванных на холсте панорамы. А впрочем, если бы и повстречал – разве я посмел бы с ней заговорить? Мне казалось, что она бы приняла меня за сумасшедшего; я уже не верил, что другие могут разделить со мной неосуществленные желания, которые я вынашивал во время этих прогулок, – не верил, что эти желания могут возникнуть не у меня одного. Теперь они уже казались мне чисто субъективными порождениями моего темперамента, бессильными и призрачными. У них уже не было никакой связи с природой, с действительностью, которая отныне теряла все очарование, весь смысл и оставалась просто условным обрамлением моей жизни, как обрамлен романный вымысел тем вагоном, на скамье которого читает пассажир, убивая время.
Близ Монжувена я пережил спустя несколько лет еще одно впечатление, оставшееся тогда невнятным, но из этого впечатления, возможно, родилось у меня спустя годы понятие о садизме. Позже будет видно, что, по совершенно другим причинам, памяти об этом впечатлении было суждено сыграть важную роль в моей жизни. Погода стояла очень теплая; родители отлучились на целый день и сказали, что я могу гулять, сколько захочу; я пошел к монжувенскому пруду, где мне нравилось смотреть на отражение черепичной крыши в воде, растянулся там в тени и уснул в кустах на склоне, спускавшемся к дому, там, где когда-то ждал отца, пока он был в гостях у г-на Вентейля. Когда я проснулся, было уже почти темно, я хотел встать, но увидел мадмуазель Вентейль (насколько я мог ее узнать – я не так часто видел ее в Комбре, да и видел-то давно, когда она была еще ребенком, только превращавшимся в девушку): она, вероятно, только что вошла в ту комнату, где ее отец когда-то принимал моего и где у нее теперь была маленькая гостиная; она оказалась прямо передо мной, в нескольких сантиметрах от меня. Окно было приоткрыто, лампа зажжена, я видел каждое ее движение, а она меня не видела, но если бы я двинулся с места, кусты бы затрещали, она бы услышала и подумала, что я нарочно спрятался и подглядываю.
Она была в глубоком трауре, потому что незадолго до того умер ее отец. Мы не нанесли ей визита, мама не захотела, в силу единственной добродетели, которая в ней умеряла доброту, – стыдливости; но она очень жалела мадмуазель Вентейль. Мама вспоминала печальный конец жизни г-на Вентейля, поглощенного с головой сперва заботами о дочке, которую он пестовал, как мать или нянька, а потом страданиями, которые дочь ему причиняла; перед глазами у нее стояло измученное лицо старика, какое было у него все последнее время; она знала, что он навсегда отказался от мысли переписать набело свои произведения последних лет, жалкие пьески старого учителя фортепьяно, бывшего деревенского органиста, которые, как нам казалось, сами по себе не имели, конечно, никакой ценности, но мы их не презирали, потому что для него-то они имели огромную ценность и были смыслом его жизни, пока он не посвятил эту жизнь дочери; так что его пьескам, большей частью даже не записанным, хранившимся только в его памяти, а то нацарапанным на отдельных листах, неразборчивым, суждено было остаться неизвестными; думала мама и о другой жертве, еще более мучительной, на которую был обречен г-н Вентейль, – о том, как ему пришлось пожертвовать надеждой на честную, уважаемую и счастливую жизнь дочери; когда ей представало все это безысходное отчаяние бывшего фортепьянного учителя бабушкиных сестер, она испытывала настоящее горе и с ужасом думала о том, насколько мучительнее должно быть горе мадмуазель Вентейль, смешанное с раскаянием, – ведь она, в общем-то, и свела отца в могилу. "Бедный господин Вентейль, – говорила мама, – он жил и умер ради дочери, и никакой награды! Разве что за гробом ему воздастся, но как? Ведь, кроме как от дочери, ему и не нужно было никакой награды".
В глубине гостиной мадмуазель Вентейль, на камине, стоял маленький портрет ее отца; она быстро подошла к нему, и в этот миг раздался стук экипажа, подъехавшего по дороге; она кинулась к кушетке, села, подтащила к себе маленький столик и поставила на него портрет; так когда-то г-н Вентейль перенес поближе ноты той музыки, которую хотел сыграть моим родителям. Скоро вошла ее подруга. Мадмуазель Вентейль не встала ей навстречу, закинула обе руки за голову и отодвинулась к другому краю кушетки, словно освобождая для подруги место. Но вскоре она почувствовала, что будто бы навязывает подруге место, которое той, может быть, и некстати. Она подумала, что, возможно, подруге захочется сесть подальше от нее, на стул, ей показалось, что ее поведение нескромно, ее деликатное сердце всполошилось; она вновь заняла всю кушетку, закрыла глаза и принялась зевать, показывая, что прилегла только потому, что ей хочется спать. Несмотря на грубоватую и властную фамильярность в ее обращении с подругой, я узнавал те заискивающие и скованные движения и ту же порывистую совестливость, что и у ее отца. Вскоре она встала и сделала вид, что хочет закрыть ставни, но у нее не получается.
– Оставь, не закрывай, жарко, – сказала подруга.
– Ну прямо мучение, нас же увидят, – возразила мадмуазель Вентейль.
Но она, вероятно, догадалась, что подруга подумает, будто она произнесла эти слова только для того, чтобы в ответ услышать что-то другое, то, что она в самом деле жаждала услышать, но из скромности хотела, чтобы подруга сделала первый шаг и сказала это сама. Мне не видно было ее глаз, но, наверное, она смотрела с тем самым выражением, которое так нравилось моей бабушке, когда поспешно добавила:
– Когда я говорю "увидят", я имею в виду "увидят, как мы читаем", это же мучение – думать, что за тобой следят чужие глаза, пускай даже ты ничего особенного не делаешь.
Инстинктивное великодушие и невольная предупредительность заставляли ее удержаться от заранее заготовленных слов, хоть ей казалось, что без них то, чего ей хочется, неисполнимо. И робкая умоляющая девственница в глубине ее души все время оттесняла неотесанного нахального солдафона и заклинала его уняться.
– Да, очень даже может быть, что вот сейчас, в этой многолюдной глуши, на нас кто-нибудь смотрит, – иронически заметила подруга. – А хоть бы и так, – добавила она (считая своим долгом лукаво и нежно подмигнуть в подкрепление реплики, которую выпалила единым духом, зная, что это понравится мадмуазель Вентейль, и по доброте своей стараясь, чтобы ее слова прозвучали как можно циничнее), – пускай видят, еще и лучше.
Мадмуазель Вентейль вздрогнула и встала. Ее сердце, совестливое и ранимое, не умело без подготовки подсказать ей слова, совместимые с тем, чего требовала ее чувственность. Она как можно дальше отталкивалась от своей истинной душевной природы в поисках языка, естественного для порочной девицы, какой она желала быть, но слова, которые, по ее представлениям, произнесла бы от души такая девица, в ее устах казались ей фальшивыми. И то немногое, что она себе позволяла, звучало нарочито, потому что ее привычная застенчивость парализовала робкие попытки дерзости и сбивалась на "Может, тебе холодно, может, тебе жарко, может, тебе хочется побыть одной и почитать?".
– Кое-кто, по-моему, настроен сегодня весьма похотливо, – сказала она в конце концов, вероятно повторяя фразу, слышанную раньше от подруги.
Тут мадмуазель Вентейль почувствовала, что подруга целует ее в вырез шелковой блузки, негромко вскрикнула, вырвалась, и они принялись вприпрыжку гоняться друг за другом, взмахивая широкими рукавами, словно крыльями, и ворковать, и чирикать, как влюбленные птицы. В конце концов мадмуазель Вентейль упала на кушетку, и подруга накрыла ее всем телом. При этом она оказалась спиной к столику, на котором стоял портрет бывшего учителя музыки. Мадмуазель Вентейль поняла, что подруга его не увидит, если не привлечь ее внимания, и сказала, словно только что заметила:
– Ой! Портрет отца все видит, не знаю, кто его сюда поставил, я двадцать раз говорила, что здесь ему не место.
Я вспомнил, что этими самыми словами г-н Вентейль говорил моему отцу про свои ноты. Вероятно, портрет постоянно служил для ритуального кощунства, потому что подруга отозвалась фразой, явно входившей в их литургический канон:
– Оставь, не трогай, он уже не станет к нам приставать. Ты же не боишься, что эта мерзкая обезьяна опять начнет хныкать и надевать на тебя пальто, если увидит тебя здесь перед открытым окном?
Мадмуазель Вентейль с мягким упреком отвечала: "Ну ладно, ладно", и в этом ответе выразилась ее природная доброта – не потому, что было заметно, насколько ее возмущает, когда подобным образом говорят об ее отце (это чувство она явно привыкла – кто знает, с помощью каких софизмов? – заглушать в себе в такие минуты), но потому, что, не желая показаться эгоисткой, она словно по доброй воле ограничивала то удовольствие, которое подруга старалась ей доставить. И потом, быть может, ей самой, такой откровенной и доброй, чудилась в этой улыбчивой сдержанности в ответ на богохульства, в этом лицемерном и нежном упреке та особенно подлая в своей слащавости испорченность, которую она стремилась на себя напустить. Но ей было не устоять перед этим соблазном – нежностью подруги, столь беспощадной к беззащитному покойнику; она вспрыгнула на колени к подруге и целомудренно подставила ей лоб для поцелуя, словно дочь – матери, в упоении от этого взлета к самым вершинам жестокости, который они совершали, похищая у г-на Вентейля, лежащего в могиле, даже его отцовство. Подруга обхватила ее голову руками и послушно поцеловала в лоб, причем это послушание давалось ей легко, потому что она очень любила мадмуазель Вентейль и желала как-то скрасить такую печальную теперь жизнь сироты.
– Знаешь, что я хочу сделать этому старому уроду? – сказала она, беря портрет.
И она шепнула что-то, я не слышал что, на ухо мадмуазель Вентейль.
– Нет, не посмеешь.
– Плюнуть не посмею? Вот на это? – нарочито грубо сказала подруга.
Дальше я ничего не слышал, потому что мадмуазель Вентейль как-то устало, неловко, деловито, бесхитростно и печально подошла и затворила ставни, но теперь я знал, какую награду после смерти получил от дочери г-н Вентейль за все, что вытерпел от нее при жизни.
И все-таки позже мне пришло в голову, что, если бы г-н Вентейль мог наблюдать эту сцену, он бы все равно не перестал верить в доброту дочери, и, вероятно, не был бы так уж неправ. Конечно, на первый взгляд мадмуазель Вентейль была исчадием зла – такие замашки можно было, кажется, встретить разве что у садистки; скорее при свете рампы в бульварном театре, чем при обычной лампе в настоящем загородном доме увидишь, как девушка заставляет подругу плевать на портрет отца, который только ради нее и жил; но ведь и в жизни эстетика мелодрамы строится на садизме. На самом деле, память и волю покойного отца могла бы так же безжалостно оскорбить и другая девушка, причем без всякого садизма, но эти оскорбления не свелись бы у нее к такому недвусмысленному символическому акту, столь примитивному и простодушному; преступность ее поведения была бы незаметна для окружающих, да и для нее самой: она бы творила зло, не признаваясь себе в этом. Но, вопреки очевидности, зло в сердце у мадмуазель Вентейль, хотя бы поначалу, не было беспримесным. У такой садистки, как она, зло доходит до артистизма – вещь невозможная в глубоко порочной натуре, у которой зло засело глубоко внутри и кажется ей вполне естественным: она его даже не замечает; кощунство над добродетелью, над памятью мертвых, над дочерней нежностью не доставило бы такой девушке святотатственного наслаждения, поскольку она не возводила бы все это в культ. Садисты типа мадмуазель Вентейль так бесспорно сентиментальны, так от природы добродетельны, что малейшее чувственное наслаждение представляется им чем-то дурным, привилегией негодяев. И ради того чтобы хоть на миг разрешить себе этот грех, они пытаются влезть в шкуру негодяев сами и то же самое навязывают своему сообщнику, лишь бы на миг поверить в иллюзию, будто они ускользнули из-под надзора своей слишком совестливой и нежной души в бесчеловечный мир наслаждения. И, видя, насколько это для нее невозможно, я понимал, как ей этого хотелось. В тот самый миг, когда она желала быть совсем другой, чем отец, все в ней напоминало мне старого учителя музыки – его склад ума и манеру говорить. Не столько над его фотографией она кощунствовала, избрав ее орудием наслаждения, сколько над собственной похожестью на отца, над синими глазами его матери, которые он передал ей как фамильную драгоценность, над своими милыми повадками, над всем тем, что стояло между ней и этим наслаждением и мешало просто осуществить то, к чему ее влекло, над речью и образом мыслей, которые отгораживали мадмуазель Вентейль от ее порока, потому что совершенно с ним не гармонировали и мешали ей разглядеть всю огромную разницу между ним и тем множеством правил хорошего воспитания, которым она обычно подчинялась. Не то чтобы зло как таковое обещало ей наслаждение или привлекало к себе; нет – ей казалось, что само наслаждение несет в себе зло. Наслаждение всегда сопровождалось у нее дурными мыслями, которые в другое время не касались ее чистой души, и в конце концов она стала думать, что в любом удовольствии есть что-то бесовское, стала приравнивать его к Злу. Может быть, мадмуазель Вентейль и чувствовала, что в душе ее подруга не совсем испорчена и не вполне искренне произносит все свои богохульства. Но, целуя это лицо, она была рада целовать улыбку и взгляд, проникнутые низостью и пороком; эти улыбки и взгляды, пускай притворные, воспроизводили порочные и низкие черты, присущие совсем не тем душам, что полны доброты и страдания, а тем, что выбрали жестокость и наслаждение. Это позволяло ей на минуту вообразить, что она всерьез играет в те самые игры, в которые играла бы с такой же бесчеловечной сообщницей другая девушка, в самом деле питавшая эти варварские чувства к памяти отца. Она бы, может, не думала, что зло – такое редкостное, небывалое, нездешнее состояние, куда так тянет сбежать, если бы она заметила, что и в ней самой, и в других людях живет безразличие к страданиям, которые мы сами причиняем, – ведь как его ни называй, а именно оно является самым страшным и обычным проявлением жестокости.
Ходить в сторону Мезеглиза было довольно просто, иное дело – в сторону Германта, потому что это была долгая прогулка и хотелось знать наверняка, какая погода нас ждет. Когда казалось, что установились ясные дни; когда Франсуаза, в отчаянии оттого, что ни капли дождя не проливается на «бедный урожай» и только редкие белые облачка плавают по спокойной и синей поверхности неба, стонала: «Ну прямо акулы разыгрались, ишь головы задирают! Нет бы дождик устроить для бедных земледельцев! А потом, когда хлеба пойдут в рост, вот тут дождь припустит, кап да кап, без передышки, и какая ему разница, на что капать, пускай хоть в море»; когда отец неизменно начинал получать благоприятные ответы от садовника и от барометра – вот тогда за обедом говорилось: «Завтра, если погода будет хорошая, пойдем в сторону Германта». Выходили сразу после завтрака через садовую калитку и попадали на улицу Першан, узкую, поворачивавшую под острым углом, заросшую колосками травы, в которых день-деньской занимались ботаникой несколько пчел, такую же странную, как ее название, от которого словно першило в горле и от него-то, как мне казалось, происходили ее удивительные особенности и колючая самобытность,– на улицу, которую напрасно было бы искать в сегодняшнем Комбре, где на ее месте возвышается школа. Но мои мечты (подобно архитекторам, ученикам Виолле-ле-Дюка[147]147
Эжен Эмманюэль Виолле-ле-Дюк (1814—1879) – искусствовед и архитектор, реставрировал многие старинные памятники, например замок Пьерфон, упоминаемый в следующей части романа, «Любви Сванна».
[Закрыть], которые, считая, что под амвоном эпохи Возрождения и под алтарем семнадцатого века отыскали следы романских хоров, возвращают всему зданию тот вид, в котором оно должно было быть в двенадцатом веке) не оставляют камня на камне от позднейшей постройки, заново прокладывают и «воссоздают» улицу Першан. Впрочем, для ее восстановления имеются данные поточнее тех, какими обычно располагают реставраторы: несколько картин, сохранившихся в моей памяти, последних, наверное, уцелевших и обреченных на скорое уничтожение картин Комбре времен моего детства, трогательных, поскольку сам Комбре запечатлел их во мне перед тем, как исчезнуть, и в трогательности своей похожих – если можно сравнить этот неведомый портрет с теми прославленными изображениями, репродукции с которых любила мне дарить бабушка, – на те старинные гравюры «Тайной вечери»[148]148
...на те старинные гравюры «Тайной вечери»...– Рафаэль Морген (1761—1833) – гравер, в 1800 г. создал гравюру с «Тайной вечери» Леонардо да Винчи, фрески, которая находится в церкви Санта Мария делле Грациэ в Милане. Фреска эта, с тех пор как была создана, подвергалась реставрациям, которые значительно ее изменили; гравюра Моргена, вопреки тому что мы можем заключить из романа, запечатлела ее уже после первой такой реставрации.
[Закрыть] или то полотно Джентиле Беллини[149]149
...то полотно Джентиле Беллини... – С именем Джентиле Беллини связано зарождение венецианской жанрово-исторической живописи, запечатлевшей праздничную жизнь на улицах города. Пруст имеет в виду, по-видимому, «Процессию на площади Сан-Марко» (1496) – эта картина находится в Галерее Академии в Венеции; Пруст побывал в этом музее во время пребывания в Венеции в мае 1900 г. На картине собор Св. Марка, который постоянно достраивался и украшался в течение столетий, предстает в современном Беллини облике: видны, например, старинные мозаики, вставленные в верхние люнеты (арочные проемы в своде) пяти порталов собора. Пруст, вероятно, обратил внимание на это изменение благодаря изучению трудов Джона Рёскина, который в своем путеводителе по галерее Академии и собору Св. Марка подчеркивает важность свидетельства, оставленного Беллини.
[Закрыть], на которых шедевр Леонардо да Винчи или портал св. Марка показаны такими, какими их уже не увидишь.
Проходили по Птичьей улице, мимо старой гостиницы "Пронзенная птица", в просторный двор которой вкатывали порой в семнадцатом веке кареты герцогинь Монпансье, Германтской и Монморанси, когда им доводилось приезжать в Комбре судиться с арендаторами или принимать от вассалов присягу в верности. Входили в аллею, где между деревьями виднелась колокольня св. Илария. И мне хотелось присесть там и на весь день погрузиться в чтение, слушая колокола: настолько там было хорошо и спокойно, что, когда раздавался звон, казалось, будто он не нарушает дневной безмятежности, а освобождает день от всего, чем он был заполнен, и что колокольня с беспечной и добросовестной точностью человека, которому нечем больше заняться, лишь знай себе отжимает эту полноту безмолвия, как только в ней от жары неспешно и самым естественным образом соберется еще несколько золотых капель, – отжимает, чтобы потом претворить их в звуки и уронить.
Но пленительней всего в стороне Германта было то, что почти все время рядом с нами вилась Вивонна. Первый раз через нее перебирались минут десять спустя после выхода из дому, по мосточку, называвшемуся Старый мост. На другой день после нашего приезда, в пасхальное утро после проповеди, если погода была хорошая, я, пока длилась предпраздничная утренняя неразбериха, в которой из-за соседства с готовящимися роскошествами не убранная еще домашняя утварь казалась и вовсе неприглядной, бежал туда, чтобы поглядеть на реку, которая уже разгуливала в небесно-голубом наряде, среди черных и голых еще земель, в обществе разве только стайки кукушек, прилетевших раньше срока, да распустившихся до времени примул; и фиалки с голубыми рыльцами тут и там гнули свои стебельки под тяжестью капли аромата, накопившегося в чашечках. Со Старого моста выходили на тропу-бечевник[150]150
Бечевник – береговая полоса вдоль реки, которую использовали, если нужно было тянуть судно бечевою, то есть волоком на канате.
[Закрыть], летом занавешенную в этом месте синим лиственным ковром орешника, под которым пустил корни рыболов в соломенной шляпе. В Комбре, где я умел распознать кузнеца под облачением церковного привратника, а рассыльного из бакалейной лавки – в стихаре мальчика из церковного хора, этот рыболов – единственный, чья личность так и осталась для меня неясной. Вероятно, он знал моих родителей, потому что приподнимал шляпу, когда мы шли мимо; мне хотелось каждый раз спросить, как его зовут, но мне знаком приказывали молчать и не распугивать рыбу. Мы шагали вперед по бечевнику, который тянулся по высокому берегу в нескольких футах над водой; противоположный берег был низкий, он раскинулся широкими лугами до самой деревни и до вокзала, который стоял от нее в стороне. По лугам были рассеяны поросшие травой останки замка, в прежние времена принадлежавшего графам Комбрейским; в Средние века течение Вивонны защищало его с этой стороны от набегов владетельных особ дома Германтов и мартенвильских аббатов. Теперь только тут и там останки башен, едва заметные, выступали над полем, отдельные зубцы, откуда в давние времена арбалетчики метали камни, откуда часовой озирал вассальные земли Германтов, между которыми вклинился Комбре: Новпон, Клерфонтен, Мартенвиль-ле-Сек, Байо-Лекзан,– все эти обломки давно сравнялись с травой и покорились набегам детей из монастырской школы, приходивших сюда учить уроки или играть на переменках, но меня все это прошлое, почти ушедшее в землю, лежащее на берегу у самой воды, точно путник, прикорнувший в холодке, повергало в раздумья, и в названии Комбре приходилось к сегодняшнему маленькому городку мысленно добавлять совершенно другой город, притягивавший меня своим непостижимым, из других времен, лицом, наполовину спрятанным под порослью лютиков. Их было ужасно много в этом месте, которое они облюбовали для игр на травке, – поодиночке, парами, кучками; желтые, как яичный желток, они, казалось, блестели еще ярче оттого, что ими можно было только любоваться, а попробовать на вкус было немыслимо; я сосредоточивался в своем наслаждении на их золотистой поверхности, и оно, нарастая, раскрывало мне всю их бесполезную красоту; и так с самого моего раннего детства, когда с бечевника, не умея правильно сказать по слогам их прекрасное имя, я протягивал руки к этим пришельцам из французских волшебных сказок, немало столетий назад явившимся, должно быть, из Азии, но навсегда прижившимся в деревне, довольным непритязательной обстановкой, привязанным к солнцу и к речным берегам, верным скромному пейзажу с вокзалом, однако хранящим, как некоторые наши старинные живописные полотна, в своей народной простоте восточный поэтический блеск.
Я забавлялся, глазея на прозрачные кувшины, которые опускали в Вивонну мальчишки, чтобы наловить маленьких рыбок, и эти кувшины, погруженные в реку, которая в них вливалась, одновременно "наполненные" отвердевшей на вид водой, сквозившей сквозь их выпуклые бока, и сами "наполнявшие" огромный сосуд жидкого и текучего хрусталя, вызывали у меня более восхитительное и дразнящее ощущение прохлады, чем те же самые кувшины на накрытом столе, потому что они являли мне эту прохладу только в разбеге, в этой вечной аллитерации между влагой, настолько лишенной плотности, что руками не ухватить, и стеклом, настолько лишенным плавности, что нёбу не освежиться. Я принимал твердое решение вернуться сюда с удочками; я выпрашивал хлеб, который мы брали с собой перекусить; я кидал в Вивонну хлебные шарики, которые, казалось, коснувшись воды, перенасыщали ее: она затвердевала вокруг них яйцевидными гроздьями изголодавшихся головастиков, которых до того, наверно, держала в растворе невидимыми, однако готовыми вот-вот выпасть в кристаллы.
Вскоре течение Вивонны загромождается водорослями. Сперва это отдельные растения, какая-то кувшинка, которую так затормошило течение, поперек которого она, на свою беду, протянулась, что она, как механический паром, так и плавала от берега к берегу, бесконечно переправляясь то туда, то обратно. Ее стебель, влекомый к берегу, сгибался, разгибался, тянулся и у самого берега достигал крайней точки натяжения, а там его подхватывало течение, зеленая снасть сжималась и утаскивала бедное растение назад, так сказать, в пункт отправления, в котором оно не оставалось ни на секунду и уносилось назад в результате того же маневра. Я обнаруживал ее от прогулки к прогулке, и всегда с ней происходило одно и то же, как с многими неврастениками (мой дедушка причислял к ним тетю Леони): они являют нам без изменений год за годом зрелище несуразных привычек, сами вроде бы намерены их вот-вот отбросить и все-таки вечно за них цепляются; угодив между жерновов своих недомоганий и причуд, они совершают безнадежные усилия в надежде вырваться на свободу, но эти усилия только укрепляют и туже закручивают пружину странной, неотвратимой и зловещей системы, которой они следуют. А еще эта кувшинка была похожа на одного из тех бедняг, чьи единственные в своем роде терзания, повторявшиеся в вечности бесчисленное множество раз, возбуждали любопытство Данте, которому хотелось бы услышать от самого истязаемого побольше о подробностях и причинах пытки, но, поскольку Вергилий большими шагами уходил прочь, приходилось скорее его догонять, совсем как мне родителей[151]151
А еще эта кувшинка была похожа... совсем как мне родителей. – Аллюзия на «Ад» Данте: мальчик, как Данте за Вергилием, поспешает за родителями, хотя его притягивает зрелище грешной души в аду, беспрестанно терпящей одну и ту же муку.
[Закрыть].
А дальше течение реки замедляется, она пересекает частные владения, которые хозяин открыл для публики; он разводил там водяные растения: Вивонна в этом месте образует маленькие запруды, в которых он устроил настоящие цветники водяных лилий – нимфей[152]152
...цветники водяных лилий – нимфей... гирлянды пушистых роз. – Этот пассаж – переложение на язык литературы полотен Клода Моне «Нимфеи» (иначе «Кувшинки», «Белые кувшинки»). В 1913 г. Пруст признается в письме к Габриэлю Астрюку: «Что до Моне, вы угадали. Я думал именно о нем... Я видел нимфеи на выставке».
[Закрыть]. В этом месте берега были очень лесистые, поэтому густая листва деревьев набрасывала тень на воду, обычно темно-зеленую, хотя иногда, в иные ясные вечера после грозы, на обратном пути домой я видел воду голубую, пронзительную, с фиолетовым отливом, словно перегородчатая эмаль в японском стиле. То тут, то там на поверхности краснел, как земляника, цветок нимфеи с алой сердцевиной, а по краям белый. Дальше цветов становилось больше, и были они бледнее, не такие гладкие, немного даже шероховатые, в сборочку и по прихоти случая свернутые такими красивыми завитками, что казалось – кто-то печально обрывал цветы в конце галантного празднества[153]153
...кто-то печально обрывал цветы в конце галантного празднества... – Считается, что Пруст имеет в виду не столько сборник Поля Верлена «Галантные празднества» (1869), сколько вдохновившие Верлена картины Антуана Ватто (1684—1721), французского художника, разработавшего новый тип сюжетов – «галантные празднества», например «Общество в парке» (около 1720), «Паломничество на остров Киферу» (1717—1718).
[Закрыть] и вот теперь течение уносит вдаль расплетающиеся гирлянды пушистых роз. А другой уголок был отведен для обыкновенных лилий, в чистеньких белых и розовых лепестках, таких же, как у ночных фиалок, похожих на фарфор, вымытый по-домашнему, до блеска, а подальше, прижавшись друг к другу, как настоящая плавучая клумба, они напоминали садовые анютины глазки, опустившие, как мотыльки, свои голубоватые глазированные крылышки на прозрачную покатость этого водяного цветника, причем не только водяного, но и небесного, потому что фон цветов оказывался более драгоценного, более трогательного цвета, чем сами цветы, будь то днем, когда этот фон мерцал из-под нимфей калейдоскопом внимательного, безмолвного и подвижного счастья, будь то вечером, когда он, как какая-нибудь далекая гавань, наполнялся оттенками розового и закатной задумчивостью и, обтекая венчики, краски которых оставались более или менее неизменными, сам непрестанно менялся, чтобы всегда гармонировать с тем, что есть самого глубокого, самого уклончивого, самого таинственного – и вместе с тем, самого бесконечного – в этом времени суток, так что казалось, благодаря этому фону, будто нимфеи цветут прямо в небе.
На выходе из парка течение Вивонны опять убыстрялось. Сколько раз я видел какого-нибудь гребца – и до чего мне хотелось последовать его примеру, когда вырасту и смогу жить по-своему, – который выпустил из рук весло и, запрокинув голову, лежал на спине на дне своей лодки, которая плыла себе по течению, а ему было видно только небо, медленно проплывавшее у него над головой, и на лице у него отражалось предвкушение счастья и покоя.
Мы садились среди ирисов на берегу. В праздничном небе медленно ползло досужее облако. Время от времени какой-нибудь карп, ошалев от скуки, в отчаянном порыве высовывался из воды. Наступало время полдника. Прежде чем идти дальше, мы долго ели фрукты, хлеб и шоколад, сидя на траве, где до нас по горизонтали доносились ослабевшие, но все еще густые и металлические удары колоколов св. Илария; они не смешивались с воздухом, по которому так долго плыли, и, задевая цветы, вибрировали у наших ног, ребристые от последовательного подрагивания каждой ноты в аккорде.
Иногда мы набредали на один дом на берегу, окруженный лесом, обычный загородный дом – уединенный, затерянный, чужой всему на свете, кроме подступавшей к нему реки. В раме окна маячила молодая женщина с задумчивым лицом, в элегантных развевающихся одеждах, по всему видать, не здешняя, приехавшая, как говорят в народе, "похоронить себя в глуши", насладиться горьким сознанием того, что никому здесь не знакомо ее имя, а главное, имя человека, чье сердце она не сумела сохранить; из окна ей была видна только лодка, причаленная у входа. Она рассеянно поднимала глаза, когда слышала за деревьями с берега голоса прохожих, про которых, еще не видя их, была уверена, что они никогда не были знакомы с изменником и никогда с ним не познакомятся, что ничто ни в их прошлом, ни в будущем не отмечено следами его присутствия. Чувствовалось, что в своем самоотречении она добровольно покинула места, где могла хотя бы мельком взглянуть на любимого человека, ради мест, которые никогда его не видали. И когда она шла к себе домой по дороге, о которой знала, что он по ней не пройдет, я смотрел, как она снимает со своих смирившихся рук длинные, бессмысленно красивые перчатки[154]154
Иногда... длинные, бессмысленно красивые перчатки. – Этот эпизод прогулки в сторону Германта – первая отсылка к роману Бальзака «Брошенная женщина» (1833), о котором еще пойдет речь в дальнейшем, а именно в книге «Сторона Германта».
[Закрыть].
Никогда во время прогулок в сторону Германта нам не удавалось дойти до истоков Вивонны, хотя я часто о них думал, но их существование было для меня настолько отвлеченным, идеальным, что я поразился, когда мне сказали, что Вивонна берет начало в нашем департаменте, на расстоянии скольких-то там километров от Комбре; поразился настолько же, как в тот день, когда узнал, что на земле есть одно такое место, где в древности открывался вход в преисподнюю. И никогда нам не удавалось добраться до цели, которой мне так хотелось достичь, – до замка Германт. Я знал, что там обитают владетельные особы, герцог и герцогиня Германтские, я знал, что это реальные люди, что они живут сейчас, но всякий раз, когда я о них думал, они представлялись мне то на шпалере, как графиня Германтская с "Коронования Есфири" в нашей церкви, то переливающимися, как Жильберт Злой на витраже, менявшийся от салатного цвета до сливового, пока я успевал окунуть пальцы в освященную воду и добраться до наших стульев, то совершенно неосязаемыми, как изображение Женевьевы Брабантской, родоначальницы семьи Германтов, которую волшебный фонарь протаскивал по занавескам в моей комнате или возносил на потолок, – словом, они были всегда облечены тайной меровингских времен и, словно лучами заката, омыты оранжевым отсветом, исходящим из этого слога: "ант". Но если сами они, герцог и герцогиня, несмотря ни на что, все-таки представлялись мне существами хоть и странными, но реальными, то их герцогская ипостась, наоборот, растягивалась сверх всякой меры, принимала чисто идеальные формы, чтобы вместить в себе и тех Германтов, которые герцог и герцогиня, и тех, которые солнечная "сторона Германта", течение Вивонны, ее нимфеи, и большие деревья, и множество ясных дней. И я знал, что эти люди не просто носят титул герцога и герцогини Германтских, но что с четырнадцатого века, безуспешно попытавшись поначалу победить своих старинных сеньоров, они породнились с этими сеньорами множеством браков и стали графами Комбрейскими, а значит, самыми главными гражданами Комбре, хотя они единственные не были его жителями. Они были графы Комбрейские, Комбре входило в состав их имени, в состав их личности, и, вероятно, они носили в себе эту странную и благочестивую печаль, особо присущую Комбре; они владеют городом, но не владеют в этом городе ни единым домом, пребывая, вероятно, снаружи, на улице, между небом и землей, как Жильберт Германтский, которого я, когда задирал голову, шагая к Камю за солью, мог видеть на витражах абсиды св. Илария только с черной лаковой изнанки.