355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марсель Пруст » Комбре » Текст книги (страница 9)
Комбре
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 17:02

Текст книги "Комбре"


Автор книги: Марсель Пруст



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 14 страниц)

Когда, уходя из церкви, я преклонил колени перед алтарем, то потом, поднимаясь, вдруг почувствовал горько-сладкий миндальный запах, исходивший от боярышника, и тут я заметил на цветах золотистые пятнышки и вообразил, что под ними-то и скрывается, наверное, этот запах: так у миндального пирожного вкус прячется под корочкой, а у щек мадмуазель Вентейль – под веснушками. Хотя цветы боярышника стыли в неподвижном безмолвии, этот пульсирующий запах был словно гудение их напряженной жизни, от которой алтарь трепетал, точь-в-точь деревенская изгородь, где шевелятся живые усики, о которых я вспоминал, глядя на рыжеватые тычинки, будто хранившие весеннюю злобу насекомых, сегодня уже преображенных в цветы, и их докучную власть.

Выходя из церкви, мы останавливались перед папертью поболтать с г-ном Вентейлем. Он вмешивался в возню мальчишек, задиравших друг дружку на площади, брал под защиту маленьких, читал нравоучения старшим. Его дочка говорила нам низким своим голосом, как она рада нас видеть, и казалось, что жившая внутри нее более чувствительная сестра краснеет от слов легкомысленного симпатяги, которые могут навести нас на мысль, будто она умоляет, чтобы мы ее пригласили в гости. Отец набрасывал ей на плечи плащ, они садились в открытый двухколесный экипаж, которым она сама правила, и оба возвращались в Монжувен. Ну а мы в этот день не шли прямиком домой, благо назавтра предстояло воскресенье и вставать надо было только к обедне, поэтому, если светила луна и было тепло, отец, желая поразить наше воображение, уводил нас через церковный холм на долгую прогулку, которая моей маме, плохо умевшей ориентироваться и находить дорогу, представлялась подвигом отцовского стратегического гения. Иногда мы шли до самого виадука, чьи огромные каменные шаги начинались у вокзала и воплощали для меня безнадежность изгнания из цивилизованного мира, потому что каждый год, когда мы ехали из Парижа, нам советовали, когда начнется Комбре, смотреть повнимательнее, чтобы не пропустить станции, готовиться заранее, потому что стоянка всего две минуты, а потом поезд уйдет на виадук, туда, где кончается христианский мир, последним рубежом которого был для меня Комбре. Мы возвращались по привокзальному бульвару, там были самые приятные виллы в нашем городке. В каждом саду лунный свет, как Юбер Робер[120]120
  ...лунный свет, как Юбер Робер...– Юбер Робер (1733—1808) – французский художник, мастер классицистического пейзажа руин; испытывал влияние Пиранези, с которым был лично знаком.


[Закрыть]
, рассыпал свои беломраморные полуразрушенные ступени, фонтаны, незатворенные решетки. Лунный луч разрушал здание телеграфа. От всей постройки оставалась только полуразрушенная колонна, хранившая, правда, красоту нетленной руины. Я еле тащился, я засыпал на ходу, благоухание лип представлялось мне чем-то вроде награды, которая дается ценой такой усталости, что и стараться не стоит. Из-за ворот, далеко отстоявших друг от друга, время от времени принимались лаять собаки, разбуженные нашими одинокими шагами, – я и теперь вечерами иногда слышу такой же лай, – а между этими вспышками лая, вероятно, притаился и привокзальный бульвар (с тех пор как на его месте разбили комбрейский городской сад), потому что, где бы я ни был, как только собаки начнут перекликаться и вторить друг другу, я так и вижу и бульвар, и липы, и освещенный луной тротуар.

Внезапно отец останавливал нас и спрашивал у матери: "Ну-ка, где мы?" Она уже еле шла, но, гордясь мужем, ласково признавалась, что не имеет об этом ни малейшего понятия. Он пожимал плечами и смеялся. А потом показывал нам, словно достав из кармана своего пиджака заодно с ключом – маленькую заднюю калитку нашего сада, неожиданно выраставшую прямо перед нами, словно она, вместе с углом улицы Святого Духа вышла нам навстречу, туда, где кончались все эти незнакомые улицы. Мать с восхищением говорила: "Какой ты умница!" И с этого момента мне уже не приходилось делать ни шагу, земля сама шла мне под ноги в этом саду, в котором так давно уже все, что я делал, не требовало сознательного внимания: Привычка принимала меня в объятия и несла в постель, как маленького.

Для тети субботний день, начинавшийся на час раньше, да притом без Франсуазы, проходил медленнее, чем любой другой, и все-таки она с самого начала недели нетерпеливо ждала, когда наступит этот день со всеми его новостями и развлечениями, какие еще были по силам ее ослабевшему и полубезумному телу. Однако нельзя сказать, что она не мечтала иногда о более значительных переменах, что не случалось ей, в виде исключения, переживать такие часы, когда жаждешь чего-то другого, чем то, что есть, и когда те, кому нехватка энергии или воображения мешает самим изобрести принцип обновления, молят у наступающей минуты или у звонящего в дверь почтальона принести им что-нибудь новенькое, пускай даже неприятность, волнение, горе; когда чувствительность, которую счастье заставило замолчать, как робкую арфу, хочет отозваться под чьими-нибудь, пускай грубыми, пальцами – даже если от этого она разобьется; когда воля, которая с таким трудом отвоевала себе право беспрепятственно уступать своим желаниям, своим огорчениям, хотела бы швырнуть бразды в руки всевластных событий, пускай и жестоких. Силы моей тети иссякали от малейшего усилия, а возвращались по капельке, во время отдыха, и потому, вероятно, их запас восполнялся слишком медленно: месяцы проходили, пока она не начнет ощущать этот легкий излишек, который у других избывается в деятельности, а ей не по силам было понять и решить, как его истратить. Не сомневаюсь, что в эти моменты – подобно тому как время от времени у нее непременно возникало желание заменить пюре картошкой «бешамель» просто ради того удовольствия, которое доставит ей затем возвращение к ежедневному пюре, от которого она не «уставала», – из нагромождения этих монотонных дней, которые так любила, рождалась у нее надежда на домашний катаклизм, мгновенный, но чреватый для нее одной из тех перемен, всю спасительность которых она сознавала, но на которые никогда бы не решилась сама. Она любила нас по-настоящему, ей было бы приятно нас оплакивать; мечта о том, что вот если бы в тот миг, когда она хорошо себя чувствует и не обливается потом, ей сообщили, что дом горит, и мы все уже погибли в огне, и скоро камня на камне не останется, но она еще успеет без особой спешки спастись, если сразу встанет, – такая мечта нередко, должно быть, одушевляла ее надежды: она долго и скорбно упивалась всей той нежностью, которую она к нам питала, и тем, как ошеломлена будет вся деревня, когда она пойдет во главе нашей траурной процессии, мужественная и придавленная горем, живой мертвец, и это второстепенное преимущество словно добавлялось к преимуществу куда более драгоценному, состоявшему в том, что она решалась вовремя, не теряя времени, не поддаваясь изнурительным колебаниям, переезжать на лето на ее очаровательную ферму в Миругрен, где был водопад. В одиночестве, корпя над бесконечными пасьянсами, она, несомненно, обдумывала всевозможные события такого рода, но они никогда не наступали (а если бы и наступили, то привели бы ее в отчаяние с самого начала, с самой первой мельчайшей неожиданности, с первого же слова дурной вести, интонацию которого потом уже невозможно забыть, со всего, на чем лежит отпечаток реальной смерти, настолько непохожей на логическую и абстрактную возможность смерти), и вот, время от времени, чтобы придать жизни больше интересу, она отыгрывалась на том, что вводила в нее выдуманные превратности, за которыми со страстью следила. Ей нравилось внезапно вообразить, что Франсуаза ее обворовывает, и как она сама пускается на хитрости, чтобы в этом убедиться, как ловит Франсуазу с поличным; привыкнув во время своих одиноких карточных занятий играть и за себя, и за противника, она сама себе произносила за Франсуазу сконфуженные извинения и отвечала на них с таким пылом негодования, что, войдя в этот момент, кто-нибудь из нас заставал ее в поту, со сверкающими глазами, со съехавшим париком, из-под которого проглядывал голый череп. Возможно, иногда Франсуаза слышала из соседней комнаты обращенные к ней язвительные сарказмы, изобретение которых недостаточно облегчило бы душу моей тети, если бы они остались совершенно нематериальными и если бы, проборматывая их вслух, она не придавала им больше правдоподобия. Иногда тете даже этого «спектакля в кровати»[121]121
  ...этого «спектакля в кровати»... – аллюзия на «Спектакль в кресле» – название, под которым Мюссе опубликовал том стихов (1833) и два тома драматических произведений (1832 и 1834). После того как в 1830 г. провалилась первая комедия Мюссе «Венецианская ночь», он стал писать драматические произведения, рассчитывая на читателей, а не на театральные постановки, откуда и название его книги.


[Закрыть]
было мало, она хотела, чтобы ее пьесы разыгрывали живые актеры. Тогда в воскресенье, при таинственно затворенных дверях, она поверяла Элали свои сомнения в честности Франсуазы, свое намерение от нее отделаться, а в другой раз – поверяла Франсуазе подозрения в неверности Элали, которую скоро на порог перестанут пускать; спустя несколько дней она охладевала к вчерашней наперснице и дружилась с предательницей, хотя, впрочем, на следующем представлении им опять предстояло поменяться ролями. Но подозрения, которые ей подчас внушала Элали, оставались минутными вспышками и быстро угасали без пищи, поскольку Элали не жила в доме. Иначе было с Франсуазой, чье присутствие тетя постоянно чувствовала под тою же крышей, причем, опасаясь простудиться, если встанет с постели, она не осмеливалась сойти в кухню и проверить обоснованность своих подозрений. Мало-помалу ее ум отвергал все другие занятия, кроме одного: пытаться отгадать, чем каждый миг занимается Франсуаза и что пытается от нее скрыть. Она подмечала самые мимолетные изменения в ее лице, противоречия в том, что та говорила, желания, которые та, казалось, хотела утаить. И тетя показывала ей, что она разоблачена; она находила одно-единственное слово, от которого Франсуаза бледнела, и вонзала это слово прямо в сердце несчастной – жестокая забава. А в другое воскресенье какое-нибудь разоблачение из уст Элали – как те открытия, что внезапно совершают прорыв в развитии молодой науки, катившей до этого по наезженной колее, – доказывало тете, что ее подозрения еще сильно преуменьшены. «Ну, Франсуаза-то небось знает, позволили вы ей взять карету или нет». – «Я ей – взять карету!» – восклицала тетя. – «Да мне-то откуда знать, я же видела, как она едет в карете, лопаясь от гордости, на рынок в Руссенвиль. Я и подумала, что карету ей дала госпожа Октав». Постепенно дошло до того, что Франсуаза и моя тетя, как зверь и охотник, только и делали, что пытались обхитрить друг дружку. Моя мать опасалась, как бы у Франсуазы не выработалась настоящая ненависть к тете, которая обижала ее со всей мыслимой грубостью. Как бы то ни было, Франсуаза все больше привыкала уделять исключительное внимание мельчайшим тетиным словам и движениям. Когда ей нужно было что-нибудь у тети спросить, она долго колебалась, не зная, как к ней подступиться. А когда излагала ходатайство, то украдкой следила за тетей, пытаясь по выражению ее лица угадать, что та думает и как решит. И вот ведь что: какая-нибудь артистическая натура, кто-нибудь начитавшийся мемуаров семнадцатого века и решивший подражать великому королю, воображает, что приблизится к цели, если сочинит себе генеалогию, восходящую к славному историческому роду, и вступит в переписку с царствующими домами современной Европы, но на самом деле этот человек все дальше уходит именно от того, чего понапрасну ищет в формальном и потому безжизненном сходстве, – а эта провинциальная старая дама, все время откровенно угождая своим непреодолимым маниям и своей злости, порожденной праздностью, даже и не думая никогда о Людовике XIV, добилась того, что ее самые пустяковые дневные занятия: пробуждение, завтрак, отдых – приобретали, благодаря пронизывающему их деспотизму, частицу той самой увлекательности, которую Сен-Симон подмечал в «механике» версальской жизни[122]122
  ...которую Сен-Симон подмечал в «механике» версальской жизни... – На страницах своих «Мемуаров» Сен-Симон много раз упоминает о «механике» придворной жизни, понимая под ней скрытые от постороннего глаза факты и обстоятельства, необходимые для понимания происходящего, «те ничтожные мелочи, которые творят историю». Кроме того, «механика» в «Мемуарах» подразумевает упорядоченность пространства и распределение времени монарха и его окружения, отлаженные с точностью часового механизма.


[Закрыть]
, и, вне всякого сомнения, ее молчание, тень благорасположения или высокомерия на ее лице были со стороны Франсуазы предметом такого же страстного, такого же боязливого толкования, как молчание, благорасположение или высокомерие короля, когда придворный или даже самые высокородные вельможи подают ему прошение на повороте версальской аллеи.

Однажды в воскресенье, после того как мою тетю одновременно навестили кюре и Элали, а потом она отдохнула, мы все поднялись к ней пожелать спокойной ночи и мама посочувствовала ей, что вот, мол, вечно ей не везет и гости приходят все сразу.

– Я знаю, Леони, что все опять устроилось не наилучшим образом, – мягко сказала она, – и все ваши посетители сошлись вместе.

На что двоюродная бабушка тут же возразила: "Невелика беда, лучше перебрать, чем недобрать!" – потому что, с тех пор как дочь хворала, она думала, будто ее долг – подбадривать больную, представляя ей все с наилучшей стороны. Но тут в разговор вступил мой отец:

– Я хочу воспользоваться тем, что вся семья в сборе, – сказал он, – и кое-что вам рассказать, чтобы не повторять потом каждому по отдельности. Боюсь, что мы поссорились с Легранденом: сегодня утром он едва со мной поздоровался.

Я не остался слушать рассказ отца, потому что г-на Леграндена мы с ним встретили вместе после обедни, и пошел на кухню спросить, что будет на обед, – это было моим ежедневным развлечением, вроде газетных новостей, и возбуждало меня, как программа праздника. Утром, когда г-н Легранден проследовал мимо нас, сопровождая владелицу соседнего замка, которую мы знали только в лицо, отец на ходу поклонился ему – любезно и вместе с тем сдержанно; г-н Легранден едва ответил и как-то удивился, словно не узнал нас, и посмотрел при этом, как смотрят люди, которые не хотят быть любезными и окидывают вас неожиданно долгим и глубоким взглядом с таким видом, словно заметили вас на обочине бесконечной дороги и на таком дальнем расстоянии, что ограничились чуть заметным кивком, соответствующим вашему марионеточному размеру.

Причем дама, которую Легранден сопровождал, была особа добродетельная и уважаемая; и речи быть не могло о том, что у него с ней интрижка и он стесняется, что его застигли с поличным, поэтому отец не мог взять в толк, чем он не угодил Леграндену. "Мне было бы жаль, если бы оказалось, что я его обидел, тем более что среди всех этих разодетых людей он, в его однобортном пиджачке, в мягком галстуке, выглядел буднично, воистину просто, и вид у него был какой-то простодушный, и мне это в нем так нравится". Но семейный совет единодушно решил, что отцу показалось или что Легранден в этот миг думал о другом. Впрочем, опасения отца рассеялись уже на следующий вечер. Когда мы возвращались с долгой прогулки, у Старого моста мы заметили Леграндена, который по случаю праздников на несколько дней задержался в Комбре. Он подошел к нам, протянув для приветствия руку: "Знаете ли вы, господин книжник, – обратился он ко мне, – такой стих Поля Дежардена:

 
Леса уже черны, а небеса светлы[123]123
  Леса уже черны, а небеса светлы. – Цитата из книги П. Дежардена, посвященной Ламартину, озаглавленной «Тот, кого забывают» (1883). Поль Дежарден (1859—1940) – французский писатель и мыслитель. Пруст слушал его лекции; он был подписчиком и внимательным читателем бюллетеня «Союза за духовное действие» («Union pour Taction morale»), возглавлявшегося Дежарденом, следил за его критическими выступлениями.


[Закрыть]
.
 

Не правда ли, необыкновенно точное описание этого времени дня? Вы, наверно, никогда не читали Поля Дежардена. Почитайте его, мой мальчик; нынче он, как мне говорили, превращается в монаха-проповедника, но долгое время он был прозрачнейшим акварелистом.

 
Леса уже черны, а небеса светлы...
 

Пускай небеса пребудут всегда светлы над вами, мой юный друг; и, даже когда для вас, как для меня теперь, наступит время черных лесов и быстро наступающей темноты, вы будете утешаться, как я теперь, поднимая глаза к небесам". Он достал из кармана папиросу и долго не сводил глаз с горизонта. Потом вдруг отрезал: «Прощайте, друзья» – и отошел.

В тот час, когда я спускался узнать меню, уже затевался обед, и Франсуаза, командуя силами природы, превратившимися в ее подручных, как в феериях, где гиганты нанимались в повара, разбивала угли в плите, варила на пару картошку и томила на огне до полной готовности в глиняной посуде заготовленные заранее кулинарные шедевры: из больших бадей, чанов, тазов и мисок они поступали в горшки для дичи, в формы для выпечки и плошки для сметаны, проходя, таким образом, через целую коллекцию утвари всех размеров. Я останавливался поглазеть у стола, за которым судомойка только что лущила горох, – горошины были выложены в ряд в определенном количестве, как зеленые шарики в какой-нибудь игре; но восхищение мое вызывала спаржа с ультрамариновым и розовым отливом: цвет ее колосков, чуть тронутых легкими мазками лиловой краски и лазури, ближе к ножке – еще испачканной, кстати, землей питомника – неощутимо смягчался какими-то неземными переливами. Мне казалось, что небесные оттенки этих колосков выдают их истинную природу: на самом деле это неведомые восхитительные создания, которые для забавы превратились в овощи, и сквозь маскарадный костюм их съедобной твердой плоти в этих красках разгорающейся зари, в этих радужных эскизах, в этом угасании голубых вечеров мерцает их драгоценная суть, которую я потом узнавал снова, когда всю ночь после обеда, за которым я их ел, они забавлялись своими шутками, поэтическими и грубыми, как шекспировская феерия, преображая мой ночной горшок в вазу с благовониями[124]124
  ...но восхищение мое вызывала спаржа... в вазу с благовониями. – Строки, посвященные спарже, восходят, возможно, к натюрмортам Эдуара Мане «Пучок спаржи» и «Спаржа» (1880). Они предвещают эпизод из 2-го тома романа, где герцог Германтский комментирует картину Эльстира «Пучок спаржи». Ссылка на Шекспира подразумевает такие комедии с элементами фантастики, как «Сон в летнюю ночь», «Буря», «Как вам это понравится», «Зимняя сказка»: Пруст хорошо их знал, в его библиотеке имелось полное собрание сочинений Шекспира, и по его переписке рассыпаны цитаты из шекспировских «феерий».


[Закрыть]
.

Бедному Милосердию Джотто (как называл Сванн нашу судомойку) Франсуаза поручала "ощипывать" спаржу, стоявшую перед ней в корзине, и вид у судомойки был такой горестный, словно она страдала от всех земных невзгод; а легкие лазурные короны, опоясывавшие стебельки спаржи поверх розовых туник, вырисовывались тонко, звездочка за звездочкой, словно цветы в венке или в корзинке у падуанской Добродетели на фреске. А Франсуаза тем временем поворачивала на вертеле очередную курицу, и эти куры, которых она одна умела жарить так вкусно, разносили далеко по всему Комбре аромат ее заслуг и, когда она подавала их нам на стол, довершали мое о ней особое представление, в котором надо всем господствовала кротость, так что даже аромат этой плоти, которой она умела придать такую елейность и нежность, казался мне благоуханием одной из ее добродетелей.

Но в тот день, когда отец обсуждал на семейном совете встречу с Легранденом, Милосердие Джотто еще тяжело болело после родов и не могло встать; оставшись без помощницы, Франсуаза запаздывала с обедом. Когда я спустился на кухню, она была в чулане, выходившем на задний двор, и резала курицу, каковая своим отчаянным и вполне понятным сопротивлением, сопровождаемым, однако, воплями разгневанной Франсуазы: "Ах, мерзавка! Ах, мерзавка!" – с которыми та пыталась перерубить ей шею, несколько нарушала тот витавший вокруг нашей служанки ореол неземной кротости и елейности, которым воссияют за обедом корочка этой самой курицы, расшитая золотом, словно риза, и ее драгоценный сок, словно источаемый дароносицей. Когда курица перестала биться, Франсуаза собрала кровь, которая текла, не угашая ее злобы, еще раз гневно передернулась и, глядя на труп врага, последний раз сказала: "Ах, мерзавка!" Я вернулся наверх весь дрожа; мне хотелось, чтобы Франсуазу немедленно выставили за дверь. Но кто же мне приготовит такие теплые булочки, такой ароматный кофе и даже... ту же курицу?.. И все на самом деле предавались таким же низким расчетам, как я. Ведь тетя Леони знала – о чем я тогда еще не подозревал, – что Франсуаза, которая без единого слова жалобы отдала бы жизнь за свою дочку и племянников, ко всем остальным относится с удивительным бессердечием. Тетя держала ее, несмотря на это, потому что, зная о ее жестокости, ценила ее службу. Постепенно мне открылось, что за кротостью, серьезностью, добродетельностью Франсуазы таятся кухонные трагедии, – так история обнаруживает, что царствования королей и королев, изображенных на церковных витражах с молитвенно сложенными руками, отмечены кровавыми эпизодами. Я понял, что, не считая родных, люди вызывали у нее тем больше жалости своими несчастьями, чем дальше эти люди от нее отстояли. Потоки слез, которые она проливала, читая газету, над злоключениями незнакомых людей, быстро иссякали, если она могла яснее представить себе человека, которого оплакивала. В одну из ночей сразу после родов у судомойки приключились жестокие колики; мама услышала, как она стонет, встала и разбудила Франсуазу, которая равнодушно объявила, что все эти крики – комедия и что судомойка "строит из себя барыню". Врач, опасавшийся таких приступов, вложил закладку в наш медицинский справочник на той странице, где они описаны, и сказал нам туда заглянуть за указаниями о первой помощи. Мать послала Франсуазу за книгой и велела не выронить закладку. Прошел час, а Франсуазы все не было; мать возмутилась, решив, что она легла спать, и попросила, чтобы я сам сходил в библиотеку. Я пошел и застал там Франсуазу: ей захотелось поглядеть, о чем говорится в месте, заложенном закладкой, и теперь она читала клиническое описание приступа и рыдала над мучениями неизвестной больной из книжки. На каждом болезненном симптоме, упомянутом автором книги, она причитала: "Ой-ой-ой! Святая Богоматерь, да как это можно, чтобы Господь Бог допускал несчастных так мучиться! О-о-о, бедняжечка!"

Но когда я ее позвал и она вернулась к постели, на которой мучилось Милосердие Джотто, слезы у нее сразу высохли; она не узнавала ни того приятного чувства жалости и умиления, которое было ей хорошо знакомо по чтению газет, ни другого подобного удовольствия в той досаде и раздражении, которые испытываешь, поднимаясь среди ночи ради какой-то судомойки, и вид тех самых страданий, над описанием которых она только что плакала, исторгал у нее только недовольное брюзжание и даже отвратительные колкости; когда ей показалось, что мы ушли и не услышим ее слов, она сказала: "А нечего было заниматься, чем она занималась, вот и не было бы ничего! Повеселиться захотелось? Пускай теперь и отдувается. Видать, парень был Богом обиженный, если на такую польстился. Ох, правду говорили в мамашиной деревне: "Кобелю и псица – красная девица". Когда ее внука слегка прихватывал насморк, она ночью, даже больная, не ложилась, а шла посмотреть, не нужно ли ему чего, возвращалась пешком четыре лье до рассвета, чтобы успеть на работу, но зато эта самая любовь к семье и желание обеспечить будущее величие своего дома превращались, когда дело касалось ее политики по отношению к другим слугам, в неукоснительное правило – никому не позволять втираться к тете, и вопросом чести для нее было никого к тете не подпускать; она предпочитала, даже сама прихварывая, лишний раз подняться к ней с бутылкой "Виши", лишь бы не открывать доступ в хозяйскую спальню судомойке. И как перепончатокрылое, описанное Фабром[125]125
  ...перепончатокрылое, описанное Фабром... – Жан-Анри Фабр (1823—1915) – французский писатель и энтомолог. Он в самом деле описал поведение перепончатокрылого землероющего, cerceris бугорчатого. Однако термин «оса-землеройка» у Фабра не упоминается, зато отсылает к «Этюдам о природе человека» Ильи Мечникова, который в главе II «Гармонии и дисгармонии низших существ» цитирует и популяризирует Фабра. Упоминания об И. Мечникове есть в переписке Пруста.


[Закрыть]
, оса-землеройка, которая, чтобы обеспечить детей свежим мясом после своей смерти, призывает на помощь своей жестокости анатомию и ловит жуков-долгоносиков и пауков, а потом с изумительным знанием дела и сноровкой пронзает им нервные центры, управляющие движением лапок, чтобы парализованное насекомое, возле которого она откладывает яйца, служило личинкам, когда они вылупятся, легкой добычей, безобидной, неспособной на бегство и сопротивление, но без малейшей гнильцы, так и Франсуаза, в угоду своей неуклонной воле сделать дом невыносимым для всех слуг, измышляла настолько искусные и безжалостные хитрости, что немало лет прошло, прежде чем мы узнали, почему в то лето почти каждый день ели спаржу: от ее запаха у несчастной судомойки, которой поручено было ее чистить, начинались такие жестокие приступы астмы, что в конце концов ей ничего не осталось, как от нас уйти.

Увы! В конце концов мы оказались вынуждены изменить мнение о Леграндене. С той встречи на Старом мосту, после которой отцу пришлось признаться в своей ошибке, прошло некоторое время, и вот в одно прекрасное воскресенье, выходя после обедни из церкви, куда вместе с шумом и солнцем уже просочился дух суетности, так что даже г-жа Гупиль, г-жа Перспье и другие (которые совсем недавно, когда я слегка опоздал, даже не взглянули в мою сторону, целиком уйдя в молитву, будто вообще меня не заметили, хотя их ноги в то же время ловко подвинули скамеечки, мешавшие мне пройти на место) затевали с нами разговоры громким голосом о предметах вполне мирских, словно мы уже вышли на площадь, – так вот, выходя, мы увидели на залитой солнцем паперти, возвышающейся над пестрой сутолокой рынка, Леграндена: муж той дамы, с которой мы встретили его недавно, как раз представлял его жене другого крупного землевладельца наших мест. Весь облик Леграндена излучал пылкое воодушевление; он склонился в глубоком поклоне, а после даже немного откинулся назад, несколько отклонив свой корпус от исходной стойки; такому поклону его, вероятно, обучил муж его сестры, г-жи де Камбремер. При этом быстром выпрямлении зад Леграндена – я и не предполагал, что он у него такой мясистый, – колыхнулся порывистой мускулистой волной; и, не знаю почему, эта зыбь чистой материи, эта сугубо плотская волна, лишенная всякого духовного начала и обуреваемая низкой услужливостью, сразу выстроила в моем уме возможность совершенно другого Леграндена, чем тот, которого мы знали. Та дама попросила его что-то передать ее кучеру, и, пока он шел к карете, на лице у него еще сохранялся отпечаток робкой радости и преданности. Он улыбался, витая в каких-то мечтах, потом поспешно вернулся к даме и, поскольку шел он быстрее обычного, его плечи смешно качались то вправо, то влево, и он, отрешившись от всех других забот, отдался этому движению, похожий на заводную игрушку, заведенную счастьем. Между тем мы прошли по паперти и почти уже с ним поравнялись; хорошее воспитание не позволяло ему отвернуться, но его внезапный взгляд, затуманенный глубокой мечтательностью, уставился в такую дальнюю точку горизонта, что он никак не мог нас заметить, так что и здороваться с нами был не обязан. Его лицо по-прежнему хранило печать простодушия, мягкий однобортный пиджачок ненароком словно заблудился среди ненавистной роскоши. И повязанный бантом галстук в горошек, с которым играл ветерок на площади, трепетал на Леграндене, как знамя его гордого уединения и благородной независимости. Когда мы входили в дом, мама спохватилась, что мы забыли про торт, и попросила нас с отцом вернуться и сказать, чтобы его скорее доставили. Возле церкви мы разминулись с Легранденом, который шел в обратную сторону, ведя к карете все ту же даму. Он прошел мимо нас, не прерывая разговора с собеседницей, и краешком своего голубого глаза слегка подмигнул нам как-то одними веками, так что знак этот, не отвлекая мускулы лица, остался для собеседницы совершенно незаметным; но, стремясь накалом чувства компенсировать тесноватое пространство, отведенное им для выражения этого чувства, Легранден сверкнул предназначенным для нас краешком лазури с таким задором, с таким благодушием, что это уже было больше чем шутка и граничило с лукавством; он утончил деликатность дружбы до заговорщицкого подмигивания, до намеков, до вещей подразумеваемых, до тайного сообщничества; и наконец вознес заверения в дружбе аж до признаний в нежности, до заверений в любви, тайно и незримо для владельцы замка ради нас одних зажигая томностью влюбленный зрачок на ледяном лице.

Как раз накануне он попросил родителей отпустить меня сегодня вечером к нему в гости. "Составьте компанию вашему старому другу, – сказал он мне. – Позвольте мне вдохнуть аромат вешних цветов из дальних стран вашего отрочества, которые цвели когда-то и для меня: это как букет, присланный нам другом, странствующим в краях, куда нам нет возврата. Приносите примулы[126]126
  ...Позвольте мне вдохнуть аромат... Приносите примулы... – По-видимому, здесь пастишируется стиль Анатоля Франса с характерной для него эстетизацией религиозных аллюзий, нанизыванием редких и изысканных названий цветов: «Есть в лесах цветы, которые я предпочитаю садовым; <...> они зовутся лютик, ладанник, вязель, чабрец, полевой гиацинт, девичье зеркало, колокольчик, водосбор, птичий горец, медвежьи ушки, шпорник» («Пьер Нозьер»).


[Закрыть]
, кашку, лютики, приносите птичий хлеб – из него собран любовный букет бальзаковской флоры[127]127
  ...приносите птичий хлеб... бальзаковской флоры... – Другие названия этого растения – седум, очиток едкий. Люсьен де Рюбампре держит в руке «большой букет sedum, желтых цветов, что растут меж камней в винограднике» (Бальзак О. Утраченные иллюзии, пер. Н.Яковлевой), когда впервые встречается с аббатом Карлосом Эррера, он же беглый каторжник Вотрен, действующим во многих романах Бальзака. Участие, которое мнимый испанский дипломат принимает в юном Рюбампре, носит весьма двусмысленный характер: он и покровительствует, и растлевает своего питомца. Этот же цветок упоминается в другом романе Бальзака, «Лилия в долине», где он тоже связан с эмоциональной жизнью героя.


[Закрыть]
, – и непременный пасхальный цветок, маргаритку[128]128
  ...пасхальный цветок, маргаритку... – Луговую маргаритку, белый цветок с желтой серединкой, называют пасхальным цветком, поскольку она расцветает во время католической Пасхи. Этот цветок считают символом Девы Марии. Маргариткам посвящали последнее воскресенье перед Пасхой, украшая в этот день маргаритками окна домов, фонари и одежду.


[Закрыть]
, и белые как снег хлопья калины, что начинают благоухать в аллеях вашей двоюродной бабки, когда в саду еще белеют клочья апрельского позднего снега. Приносите шелковистые ризы лилий, достойные Соломона[129]129
  ...шелковистые ризы лилий, достойные Соломона... – аллюзия на евангельский текст: «Посмотрите на полевые лилии, как они растут: не трудятся, не прядут. Но говорю вам, что и Соломон во всей славе своей не одевался так, как всякая из них» (Матфей, VI: 28—29).


[Закрыть]
, и разноцветную эмаль анютиных глазок, но главное – приносите с собой ветер, еще свежий от последних заморозков, пускай под ним приотворится для двух мотыльков, с утра поджидающих на пороге, первая роза иерусалимская[130]130
  ...первая роза иерусалимская. – Такого цветка в Священном Писании нет, но он вызывает ассоциации с пасхальной атмосферой в целом: например, литургия в четвертое воскресенье великого поста посвящена небесному Иерусалиму, и в этот день церковь убирают розами.


[Закрыть]
".

Домашние колебались, надо ли все-таки посылать меня к Леграндену. Но двоюродная бабушка отказалась верить, что он мог проявить нелюбезность. "Вы же сами признаете, что у нас в гостях он всегда держится запросто, совсем не по-светски". Она объявила, что на всякий случай, даже если предположить худшее и он в самом деле повел себя нелюбезно, лучше сделать вид, что мы ничего не заметили. По правде сказать, мой отец и сам, хоть поведение Леграндена его и задело, все еще не был уверен, правильно ли он все понял. Так всегда бывает, когда поведение или поступок обнажат нечто скрытое в самой глубине человеческого характера: они не вяжутся с речами, которые мы слышали от этого человека раньше, мы не можем подтвердить их признанием виновного – потому что он ни в чем не признается; нам остается только полагаться на свидетельства наших чувств, и, вспоминая этот отдельный и противоречивый случай, мы колеблемся, можно ли им доверять; и сам поступок – а ведь только он и важен – часто оставляет у нас некоторые сомнения.

Мы ужинали с Легранденом на террасе; светила луна. "Не правда ли, – сказал он мне, – в тишине есть нечто прекрасное; сердце мое изранено, а если верить автору романов, которые вы потом прочтете, израненным сердцам подобают лишь сумрак и тишина[131]131
  ...израненным сердцам подобают лишь сумрак и тишина. – Слова «Израненным сердцам – сумрак и тишина» – эпиграф к роману Бальзака «Сельский врач». Это девиз главного героя романа, доктора Бенасси.


[Закрыть]
. Вот видите ли, дитя мое, наступает в жизни такой час, от вас еще очень далекий, когда усталым глазам под силу лишь один свет – тот, который источает и смешивает с темнотой сегодняшняя прекрасная ночь; это час, когда слух уже не в силах внимать иной музыке, кроме той, что играет лунный свет на флейте тишины". Я слушал речи г-на Леграндена, которые мне всегда так нравились; но, смущенный воспоминанием о женщине, которую недавно заметил в первый раз, и думая теперь, когда я узнал, что Легранден связан с несколькими местными аристократами, что, возможно, он знаком и с этой дамой, я сказал: "А вы знакомы с владелицей... с владелицами замка Германт[132]132
  ...с владелицами замка Германт? – Замок Германт, согласно роману, расположен в десяти лье от Комбре и принадлежит герцогам Германтским.


[Закрыть]
?" – и я был счастлив уже тем, что, произнося это имя, наделяю его неким могуществом потому только, что извлек его из своей мечты и подарил ему независимую, облеченную в звуки жизнь. Но при имени «Германт» я увидел, как в голубых глазах нашего друга появилась маленькая коричневая отметина, словно их пронзило невидимое острие, между тем как остальная часть зрачка отозвалась на ее появление новыми потоками лазури. Тени у него под глазами потемнели, расплылись. Но губы, очерченные горькой складкой, спохватились быстрее и сложились в улыбку, между тем как взгляд оставался страдальческим – взгляд прекрасного мученика, пронзенного стрелами. «Нет, я с ними незнаком», – сказал он, и этот простой и, в сущности, столь неудивительный ответ прозвучал у него не легко и естественно, как можно было ожидать, – нет, он произнес его с ударением на каждом слове, склонившись ко мне и качая головой, с настойчивостью, которую вносят в неправдоподобное утверждение, чтобы в него поверили, как будто то, что он незнаком с Германтами, – нелепое недоразумение, и одновременно с напыщенностью, как человек, который не может замалчивать обстоятельство, для него мучительное, и предпочитает объявить о нем вслух, чтобы другие подумали, что это признание не причиняет ему никаких затруднений, что оно легкое, приятное, непосредственное, и он, возможно, не столько смиряется с этим обстоятельством – то есть с отсутствием отношений с Германтами, – сколько сам того хотел, следуя какой-нибудь семейной традиции, нравственному принципу или мистическому желанию, воспрещающему ему вот именно общаться с Германтами. «Нет, – заговорил он опять, в пояснение собственной интонации, – нет, я их не знаю, я и не хотел никогда, я всегда стремился сохранять полную независимость; в глубине души я старый якобинец, вы же знаете. Многие предлагали мне помочь, говорили, что напрасно я не езжу в замок Германт, что я выгляжу невежей, старым медведем. Но такая репутация меня совершенно не пугает, ведь все это правда! В глубине души я люблю на всем свете только несколько церквей, две-три книги, немногие картины да лунный свет в тот час, когда ветерок вашей молодости приносит мне аромат цветочных клумб, которых моим старым глазам уже не различить». Я не совсем понимал, почему не ходить в гости к незнакомым людям – значит дорожить своей независимостью и по какой причине это делает вас невежей и медведем. Но я понимал, что Легранден не вполне правдив, когда говорит, что любит только церкви, лунный свет да молодость; он очень даже любит людей из замков и до того боится им не понравиться, что не смеет показать им, что дружит с буржуа, сыновьями нотариусов или биржевых маклеров, предпочитая, чтобы истина, если ей суждено открыться, вышла наружу в его отсутствие, отдельно от него и «заочно»; он был снобом. Разумеется, ничего этого не звучало никогда в его разговоре, который так любили мои родители и я сам. И если я спрашивал: «Вы знаете Германтов?» – тот, красноречивый, Легранден отвечал: «Не знаю и никогда не стремился». К сожалению, он отвечал вторым, потому что другой Легранден, которого он тщательно прятал у себя внутри, которого не показывал, потому что этот другой Легранден знал про нашего, про его снобизм, компрометирующие истории, – другой Легранден уже успевал ответить уязвленным взглядом, оскалом рта, преувеличенной серьезностью ответа, тысячью стрел, которыми наш Легранден оказывался мгновенно истыкан и ослаблен, как святой Себастьян снобизма: «Увы! Как вы меня терзаете, нет, я не знаю Германтов, не бередите мою невыносимую боль». И поскольку этот ужасный Легранден, этот Легранден-шантажист, не владея прекрасным языком нашего Леграндена, владел иным языком, куда более доходчивым, – ведь этот язык состоял из непроизвольных реакций, – то, бывало, не успеет красноречивый Легранден заткнуть ему рот, как тот, другой, уже высказался, и нашему другу было уже поздно сокрушаться о дурном впечатлении, которое, должно быть, произвели разоблачения его альтер эго, он мог лишь попытаться как-то их сгладить.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю