355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марсель Пруст » Комбре » Текст книги (страница 10)
Комбре
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 17:02

Текст книги "Комбре"


Автор книги: Марсель Пруст



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 14 страниц)

И это, конечно, не означает, что г-н Легранден кривил душой, когда обрушивался на снобов. Откуда ему было знать, что он сноб, по крайней мере, сам бы он об этом не догадался, потому что мы знаем всегда только о чужих страстях, а все то, что нам удается узнать о наших собственных, сообщают нам другие люди. Эти страсти воздействуют на нас лишь исподволь, через воображение, подменяющее наши первые побуждения другими, более приличными. Снобизм Леграндена никогда не советовал ему почаще навещать какую-нибудь герцогиню. Он настраивал воображение Леграндена так, чтобы эта герцогиня представлялась ему наделенной всеми достоинствами. Легранден приближался к герцогине, воображал, будто уступает всем чарам ее ума и добродетели, кои неведомы презренным снобам. И только другие знали, что сам он сноб; не в силах понять посредническую роль его воображения, они видели сразу и светскую суетность Леграндена, и ее первопричины.

Теперь дома у нас уже не питали иллюзий насчет г-на Леграндена, и мы сильно от него отдалились. Мама бесконечно забавлялась каждый раз, когда ловила Леграндена с поличным на грехе, в котором он не сознавался, который он продолжал называть непростительным, – на снобизме. Отцу же не удавалось так спокойно и весело смириться с амбициями Леграндена; и, когда в какой-то год думали послать меня на каникулы с бабушкой в Бальбек, он сказал: "Непременно упомяну при Леграндене, что вы поедете в Бальбек; посмотрим, предложит ли он вам повидаться с его сестрой. Он, наверное, не помнит, как говорил нам, что она живет оттуда в каких-нибудь двух километрах". Бабушка считала, что на морском курорте надо с утра до вечера быть на пляже, вдыхать соленый ветер и ни с кем не знаться, потому что визиты и променады только отнимают время у морского воздуха, поэтому она, наоборот, просила, чтобы Леграндену не говорили о наших планах, представляя себе уже, как г-жа де Камбремер, его сестра, нагрянет в гостиницу, а мы-то как раз собрались на рыбалку, и вот уже нам приходится сидеть в четырех стенах и ее принимать. Но мама смеялась над ее опасениями, про себя думая, что опасность не так велика и Легранден не слишком-то поспешит сводить нас со своей сестрой. Причем нам даже не пришлось говорить с ним о Бальбеке: Легранден сам, не подозревая, что мы можем питать малейшее намерение отправиться в те края, в один прекрасный вечер угодил в ловушку, когда мы повстречались на берегу Вивонны.

– Тучи сегодня прелестного цвета, фиолетового, синего, не правда ли, дружище, – сказал он моему отцу, – и синева даже не воздушная, а скорее цветочная, как лепестки цинерарии, как странно видеть ее в небе. А вон то розовое облачко, у него ведь тоже цветочный оттенок, не то гвоздики, не то гортензии. Никогда мне не выпадали столь богатые наблюдения над атмосферной флорой, ну разве что на Ла-Манше, между Нормандией и Бретанью. Там, близ Бальбека, в совершенной глуши, есть бухточка, совершенно очаровательная, где закаты обычные для страны Ож[133]133
  ...для страны Ож... – Страна Ож – древняя область Франции, расположенная в Верхней Нормандии. Упоминается начиная с XI в.


[Закрыть]
, красные с золотом, никакой индивидуальности, ничего значительного, хотя не скажу о них дурного слова, но зато в этой сырой и мягкой атмосфере вечерами мгновенно распускаются несравненные небесные букеты, голубые и розовые, – и бывает, что не блекнут часами. А иногда тут же облетают, и тогда опять такая красота – видеть небо, усеянное бесчисленными разлетевшимися лепестками, желтыми или розовыми. В этой бухте, ее называют опаловой, золотые пляжи кажутся еще мягче, потому что прикованы, как белокурые Андромеды[134]134
  ...прикованы, как белокурые Андромеды... – Образ пляжей, прикованных к скалам, как Андромеда, Пруст заимствовал из своего же письма 1904 г., адресованного Леону Йитмену.


[Закрыть]
, к ужасным скалам окрестных склонов, к этому зловещему побережью, которое славится множеством кораблекрушений, у которого каждую зиму не одно суденышко находит гибель в морских волнах. Бальбек! Древнейший геологический костяк нашей земли, воистину Ар-мор[135]135
  ...воистину Ар-мор. – Армор – кельтское название Бретани, означающее «на море».


[Закрыть]
, Море, край земли, проклятый край, так хорошо описанный Анатолем Франсом[136]136
  ...так хорошо описанный Анатолем Франсом...– Анатоль Франс (1844—1924) много значил для Пруста и был одним из его любимых писателей. В 1890 г. его представила А. Франсу г-жа Арман де Кайаве, в чьем салоне Пруст постоянно бывал. А. Франс написал хвалебное предисловие к «Утехам и дням». Многие черты А. Франса вобрал в себя Берготт.


[Закрыть]
– волшебником, которого нашему другу надо бы прочесть, – под вечными туманами, воистину как страна киммерийцев в «Одиссее»[137]137
  ...как страна киммерийцев в «Одиссее». – Отсылка к роману А. Франса «Пьер Нозьер», где в пятой главе третьей части, «В Бретани», остров Сэн сравнивается с островом киммерийцев («Одиссея», песнь одиннадцатая, стих 16—19). Ренан («Молитва над Акрополем») также сравнивает Бретань со страной киммерийцев. Но Пруст явно в первую очередь имеет в виду А. Франса.


[Закрыть]
. И какое наслаждение совершать экскурсии в разные первобытные и такие красивые уголки буквально в двух шагах от Бальбека – хотя в самом-то Бальбеке уже строятся гостиницы, наслаиваются на древнюю прекрасную землю, но ведь земля все та же!

– А у вас есть знакомые в Бальбеке? – сказал отец. – Наш мальчик как раз туда собирается на два месяца с бабушкой, а может быть, с ними поедет и моя жена.

Легранден, застигнутый этим вопросом врасплох в тот момент, когда его глаза были устремлены на отца, не мог их сразу отвести, но с каждой секундой все пристальнее – и с печальной улыбкой – впиваясь ими в глаза своего собеседника, с выражением дружбы и чистосердечия и с таким видом, что вот, мол, он не боится смотреть ему прямо в лицо, смотрел, казалось, прямо сквозь это лицо, словно оно стало прозрачным, и видел в этот миг где-то далеко впереди цветное облачко, создававшее ему мысленное алиби и свидетельствовавшее, что в тот самый миг, когда его спрашивают, нет ли у него знакомых в Бальбеке, он думает о другом и не слышал вопроса. Обычно такие взгляды вызывают у собеседника вопрос: "О чем вы задумались?" Но мой любопытный, раздраженный и жестокий отец продолжал свое:

– Если вы так хорошо знаете Бальбек, у вас, наверное, есть в тех краях друзья?

Сияющий взгляд Леграндена последним отчаянным усилием достиг пределов нежности, неопределенности, искренности и рассеянности, но, понимая, вероятно, что теперь ему уже ничего не остается, как ответить, он сказал нам:

– У меня друзья повсюду, где сходятся вместе отряды деревьев, раненых, но не побежденных, и с трогательным упорством молят безжалостные к ним, немилосердные небеса.

– Я не это имел в виду, – перебил отец, упорный, как деревья, и безжалостный, как небеса.– Я хочу сказать, на случай, если с моей тещей что-нибудь случится или ей покажется одиноко в незнакомом месте, есть ли у вас там знакомые?

– Там, как и везде: знаю всех и не знаю никого, – отвечал Легранден, который так скоро не сдавался, – многое мне знакомо, но мало кто знаком. Но и неодушевленные предметы кажутся там живыми существами, со своим неповторимым характером, с тонкой натурой и словно разочарованные жизнью. Подчас это небольшой замок – вы встретите его на скале, у дороги, где он остановился, чтобы лицом к лицу сойтись со своей печалью, – вечером, еще розовым, когда встает золотая луна и парусники, что плывут домой, бороздя радужную воду, вздымают на мачтах ее отблески и украшаются ее флажками; подчас одинокий скромный домик, некрасивый, быть может, застенчивый с виду, но романтический, прячущий от чужих глаз какую-нибудь нетленную тайну счастья и разочарования. Этот край, в котором нет правды, – добавил он с макиавеллиевским лукавством, – этот край чистого вымысла – неподходящее чтение для ребенка, и я бы наверняка не посоветовал ехать туда моему юному другу с его чувствительным сердцем, которое и так уже склонно к печали. Климат любовных признаний и бесплодных сожалений годится разочарованному старику вроде меня, а неокрепшей натуре все это вредно. Поверьте мне, – настойчиво повторил он, – воды этой бухты, уже наполовину бретонской, еще могут, пожалуй, производить болеутоляющее действие на сердце вроде моего, утратившее первозданность, на сердце, пораженное неисцелимой раной. Но в вашем возрасте, юноша, они противопоказаны. Спокойной ночи, соседи, – добавил он и покинул нас с той уклончивой внезапностью, которая была у него в привычке, а потом обернулся, погрозил пальцем по-докторски и подвел итог своей консультации: – Никакого Бальбека до пятидесяти лет, да и тогда еще посмотрим по состоянию сердца! – выкрикнул он.

В последующие встречи отец опять заводил с ним тот же разговор, терзал его вопросами, но это был напрасный труд: совсем как тот прохвост-эрудит, не ленившийся тратить на создание фальшивых палимпсестов столько труда и учености, что сотая доля этих усилий могла бы обеспечить ему куда более прибыльное, и притом почетное, положение[138]138
  ...совсем как тот прохвост-эрудит... и притом почетное, положение... – Здесь подразумевается история Врен-Люкаса, мошенника, продавшего члену Академии Мишелю Шалю фальшивые автографы Паскаля, Рабле, Жанны д'Арк, Цезаря и Клеопатры. Об этом рассказывает Альфонс Доде в повести «Бессмертный» (1888), которую Пруст читал.


[Закрыть]
, г-н Легранден, если бы мы упорствовали и дальше, в конце концов выстроил бы целую этику пейзажа и небесную географию Нижней Нормандии, лишь бы не признаваться нам, что в двух километрах от Бальбека живет его родная сестра, и не давать нам рекомендательного письма, написать которое было бы ему не так страшно, будь он совершенно уверен – а он мог быть в этом уверен, зная характер моей бабушки,– что мы им не воспользуемся.

Мы всегда возвращались с прогулок пораньше, чтобы успеть до ужина навестить тетю Леони. Весной, когда темнеет рано, мы, проходя по улице Святого Духа, еще видели отсвет заката на окнах дома, а вдали – пурпурную полоску в глубине рощи, обступившей холм с распятием возле церкви, а еще дальше – ее же, отраженную в пруду; эти алые краски, часто сопутствуя довольно холодной погоде, связывались у меня в сознании с алым огнем, на котором жарилась курица, – так поэтическое удовольствие от прогулки сменялось у меня удовольствием от вкусной пищи, тепла и отдыха. Летом, наоборот, когда мы шли домой, солнце еще не садилось; и, пока мы навещали тетю Леони, его свет, клонясь все ниже и входя в окно, задерживался между большими шторами и обнимал их, пробивался сквозь них, просачивался, инкрустировал кусочками золота лимонное дерево комода, проникал в комнату наискосок, так что в комнате стоял мягкий полумрак, словно в густом подлеске. Но бывали изредка дни, когда к нашему приходу комод успевал уже растерять свою мимолетную инкрустацию; и уже не было, когда мы вступали на улицу Святого Духа, никакого отсвета заката на стеклах, и пруд у подножия распятия успевал уже утратить красные отблески, местами он уже был опаловый, и длинная лунная дорожка, все расширяясь и растрескиваясь от ряби на воде, пересекала его от края и до края. Тогда, подходя к дому, мы замечали на пороге силуэт, и мама мне говорила:

– О боже, Франсуаза нас высматривает: тетя беспокоится, значит, мы запоздали.

И не тратя времени на раздевание, мы поскорее поднимались к тете Леони, чтобы ее успокоить и показать ей, что, в противоположность тому, что она себе вообразила, с нами ничего не случилось, а просто мы ходили "в сторону Германта", а когда мы пускались в эту прогулку, тетя же и сама прекрасно знала: невозможно рассчитать заранее, когда мы вернемся домой.

– Вот, Франсуаза, – говорила тетя, – говорила же я вам, что они пошли в сторону Германта! Боже мой, как они, наверное, проголодались! А ваше баранье жаркое, небось, совсем перестоялось и стало жесткое. Возвращаться домой в такое время, где это видано! Взяли да пошли в сторону Германта!

– Но я думала, что вы знаете, Леони, – говорила мама. – Я думала, Франсуаза видела, как мы уходили через садовую калитку.

Дело в том, что вокруг Комбре было две "стороны", куда можно было ходить гулять, причем настолько противоположные, что даже путь туда лежал через разные выходы, смотря куда мы собирались: в сторону Мезеглиз-ла-Винез, что у нас называлось также в сторону Сванна, потому что дорога шла мимо имения Сванна, и в сторону замка Германт. Мезеглиз-ла-Винез, по правде сказать, так и остался мне неведом; я только представлял себе, в какой он "стороне", да видал тамошних обитателей, которые наведывались по воскресеньям на прогулку в Комбре; ни тетя, ни мы их в самом деле "совсем не знали" и по этому признаку причисляли к "людям, которые, скорее всего, явились из Мезеглиза". А вот об имении Германт мне предстояло в свое время узнать больше, но лишь много позже; и все мое отрочество Мезеглиз оставался для меня недоступным, как горизонт, ускользавший от взгляда, как бы далеко мы ни зашли по бугристой земле, уже совсем непохожей на комбрейскую, а Германт представлялся мне понятием скорей идеальным, чем реальным, где-то там, в своей собственной "стороне", вроде абстрактного географического термина, как линия экватора, как полюс, как восток. Пойти в сторону Германта, если хочешь попасть в Мезеглиз, или наоборот показалось бы мне тогда выражением, настолько же лишенным смысла, как пойти на восток, если хочешь попасть на запад. Поскольку отец всегда говорил про сторону Мезеглиза, что не знает вида

на долину красивей, чем оттуда, а про сторону Германта – что это типичный речной пейзаж, я так и представлял их себе как два отдельных мира, по-своему цельных и стройных, как бывает только с порождениями нашего сознания; мельчайшая частица каждого из этих миров представлялась мне драгоценной и доказывала их особое совершенство, между тем как вся дорога туда, пока не вступишь на священную почву одной из этих стран, – эта совершенно материальная дорога, вдоль которой они простирались, как идеальный вид на долину и идеальный речной пейзаж, не стоила того, чтобы на нее смотреть: так зрителю, влюбленному в драматическое искусство, неинтересны улочки вокруг театра. Но главное, чем я их мысленно разделял, было не расстояние во сколько-то километров, а расстояние между двумя участками моего мозга, которыми я о них думал, одно из тех сотворенных умом расстояний, которые не просто отдаляют, а разделяют и перемещают в другой план. И разграничение было тем более непреложным, что наш обычай никогда не ходить в один и тот же день, на одной и той же прогулке, в обе стороны, а только или в сторону Мезеглиза, или в сторону Германта, замыкал их, так сказать, вдали друг от друга, в обширных пространствах разных дней, не сообщавшихся между собой.

Когда собирались в сторону Мезеглиза, пускались в путь не слишком рано и не обращали внимания на тучи, потому что прогулка предстояла не такая уж долгая и далеко не уведет; выходили через главные ворота тетиного дома на улицу Святого Духа, как по всем другим делам. Здоровались с оружейником, бросали письма в почтовый ящик, по дороге передавали Теодору от Франсуазы, что у нее вышло растительное масло или кончился кофе, и покидали город по дороге, тянувшейся вдоль белой ограды вокруг парка г-на Сванна. Мы еще не успевали подойти к парку, а нас уже приветствовал запах сирени, словно выходивший навстречу чужеземцам. Сама сирень, сквозь гущу зеленых и свежих сердечек-листьев, с любопытством высовывала из-за ограды парка свои султаны из сиреневых или белых перьев, и эти султаны, омытые солнцем, даже в тени сверкали от солнечных бликов. Несколько кустов, наполовину спрятанных за черепичным домиком, который назывался домик Лучников и где жил сторож, простирали свои розовые минареты выше его готической островерхой крыши. Нимфы весны показались бы вульгарными рядом с этими юными гуриями, хранившими в здешнем французском саду живые и чистые краски персидских миниатюр. Мне хотелось обнять их гибкий стан и притянуть к себе звездчатые кудряшки благоуханных головок, но мы проходили не останавливаясь, ведь родители больше не бывали в Тансонвиле, с тех пор как Сванн женился, и, чтобы не казалось, что мы заглядываем в парк, мы не шли по той дороге, которая, огибая парк, ведет прямо в поле, а сворачивали на другую, которая идет туда же, но в обход, так что нам приходилось делать крюк. Однажды дедушка сказал отцу:

– Помнишь, Сванн вчера сказал, что его жена и дочка уезжают в Реймс, а он уж заодно съездит на сутки в Париж? Давай пройдем вдоль парка, дамы все равно в отъезде, а нам ближе.

Перед оградой мы на миг остановились. Пора сирени близилась к концу; отдельные грозди еще испускали из высоких сиреневых люстр хрупкие пузырьки цветов, но сплошь и рядом в листве, где всего неделю назад еще бурлил их благоуханный водоворот, теперь, почернев и опав, увядала пустая пена, сухая и без запаха. Дедушка показывал отцу, что в этих местах осталось по-прежнему, а что изменилось с тех пор, как они гуляли здесь с г-ном Сванном в день, когда у того умерла жена, и не преминул рассказать об этой прогулке еще раз.

Прямо перед нами аллея, обсаженная настурциями и залитая ярким солнечным светом, поднималась в гору – к дому. Направо простирался парк; здесь земля, наоборот, была ровная. Там темнел в тени деревьев пруд, вырытый еще родителями Сванна; но как ни вмешивайся человеческое искусство в природу, все равно это природа; есть места, которые всегда устанавливают вокруг себя свою суверенную власть, водружают свои древние эмблемы посреди парка, словно вдали от любых человеческих поселений, и вокруг них неизбежно воцаряется безлюдье, заданное самим их расположением, и наслаивается на сделанное людьми. Так, у начала аллеи, которая поднималась от пруда, сам собой сплелся живой нежно-голубой венок из растущих в два ряда незабудок и барвинка, он охватывал залитую мягким светом поверхность пруда, а шпажник, клоня с королевской небрежностью листья-шпаги, простирал свой озерный скипетр и лилейные лохмотья фиолетовых и желтых цветов над мокроногим посконником и водяным лютиком.

Из-за отъезда мадмуазель Сванн – лишавшего меня пугающей возможности увидеть, как она появляется в конце аллеи, быть узнанным и навлечь на себя презрение юной удачницы, которая дружит с Берготтом и вместе с ним осматривает соборы, – осмотр Тансонвиля меня совершенно не заинтересовал в тот первый раз, когда я там очутился, но, с точки зрения дедушки и отца, как раз благодаря ее отсутствию имение ненадолго стало еще удобнее и привлекательнее для осмотра, чем всегда, а день – еще благоприятнее для прогулки в ту сторону: так день без единого облачка исключительно благоприятствует походу в горы; мне хотелось, чтобы их расчеты рухнули, чтобы мадмуазель Сванн с отцом чудом возникли перед нами так быстро, что нам бы уже было не убежать и пришлось бы с ней знакомиться. Вот почему, заметив неожиданно, словно знак ее возможного присутствия, корзинку, забытую рядом с удочкой, поплавок которой покачивался на воде, я поспешил отвлечь внимание дедушки и отца в другую сторону. Впрочем, г-н Сванн нам говорил, что отлучаться ему не стоило бы, потому что у них сейчас гостит какая-то семья: удочка могла принадлежать кому-нибудь из гостей. В аллеях не было слышно ничьих шагов. Рассекая крону какого-то непонятного дерева, невидимая птица изощрялась в стараниях скоротать дневные часы, вонзаясь одной нескончаемой нотой в окружающее безлюдье, но ответ не оставлял никаких сомнений, ей рикошетом возвращались удвоенная тишина и неподвижность, и казалось, что ей наконец-то удалось навсегда остановить мгновение, которое она старалась прожить поскорее. Свет так безжалостно падал с застывшего неба, что хотелось ускользнуть от его внимания; мошкара непрестанно будоражила дрему сонной воды, грезившей, вероятно, о каком-нибудь воображаемом Мальстреме[139]139
  ...о каком-нибудь воображаемом Мальстреме... – Мальстрем (Мальстром, Москестрем) – бурное морское течение с водоворотами между норвежскими островами Москенес и Вэре; он описан в новелле Э. По как страшная, гибельная бездна («Низвержение в Мальстрем», пер. М. Богословской).


[Закрыть]
и растравлявшей во мне ту тревогу, в которую меня поверг пробковый поплавок: его, казалось, стремительно затягивало в безмолвные просторы отраженного неба; он стоял почти вертикально, и казалось, вот-вот утонет, и я уже задавался вопросом, может быть, несмотря на все мое стремление познакомиться с мадмуазель Сванн и одновременно ужас перед этим знакомством, я должен все-таки предупредить ее, что у нее клюет, – но тут мне пришлось бегом догонять отца и дедушку, которые звали меня, удивляясь, что я не иду за ними по тропинке, ведущей в поле. Оказалось, что она вся так и гудит от аромата боярышника. Изгородь была словно череда часовен, почти не различимых под охапками цветов, громоздившихся на алтарях; под ними солнце накладывало на землю световую решетку, словно проходя сквозь оконный переплет; запах распространялся от них такой елейный, такой неудержимый, как будто я стоял перед алтарем Богородицы, и каждый цветок, принарядившись, рассеянно протягивал свой искрящийся букет тычинок, тонких и сияющих ребрышек в стиле пламенеющей готики, как те, что в церкви окружали кружевными перилами амвон или переплеты витража, и распускался белой плотью цветущей земляники. Какими простодушными деревенщинами покажутся в сравнении с ними цветы шиповника, которые через несколько недель тоже выберутся на яркий солнечный свет по той же сельской тропинке, наряженные в однотонный шелк обдуваемых ветерком алых блузок.

Но напрасно я застывал перед боярышником, нюхал, впивался в него мыслью, не знавшей, как с ним быть, терял и вновь находил невидимый и застывший запах, подстраивался к ритму, в котором были разбросаны его цветы, – тут и там они возникали в приступе юного веселья, разделенные неравными промежутками, какими бывают иногда музыкальные интервалы, и дарили мне свое очарование с неизбывной щедростью, но дальше не пускали, подобно тем мелодиям, которые играешь сто раз подряд и все равно не в силах глубже проникнуть в их тайну. На мгновение я отворачивался, чтобы потом подступиться к ним со свежими силами. Я продолжал преследование до самого откоса, который по ту сторону изгороди круто шел вверх, к полям, обгоняя какой-нибудь потерявшийся мак да несколько отставших по лености васильков, которые там и тут украшали склон своими цветками, как кайма шпалеры, на которой намеком намечен тот пасторальный узор, что восторжествует на полотнище; еще редкие, разбросанные, как уединенные домики, предупреждающие, однако, что город близко, они предупреждали об огромном пространстве, где бушует пшеница, где барашками ходят облака, и при виде одного – единственного мака, который вздернул и полощет по ветру на своей мачте красный флажок над черным бакеном маслянистой земли, у меня начинало стучать сердце, как у путешественника, когда он замечает на низком берегу первую прохудившуюся лодку, которую латает конопатчик, и, еще не видя, кричит: "Море!"

Потом я опять возвращался к боярышнику, как к произведению искусства, которое, как считается, можно понять лучше, если ненадолго от него отвлечься, но напрасно я выставлял ладони как раму, чтобы видеть только цветы боярышника: чувство, которое они во мне возбуждали, оставалось темным и неясным, и напрасно оно стремилось от меня отделиться и припасть к цветам. Они не помогали мне прояснить это чувство, и я знал, что никакие другие цветы не могли его утолить. И вдруг, даря мне ту радость, какую мы испытываем, когда находим у нашего любимого художника совершенно неожиданное полотно или когда нас подводят к картине, прежде знакомой нам только в виде карандашного наброска, когда музыка, слышанная раньше только на рояле, раздается затем облаченная всеми красками оркестра, дедушка сказал: "Ты же любишь боярышник, погляди – а этот куст розовый: красиво!" В самом деле, это был боярышник, но розовый, еще прекраснее белого. Он тоже был в праздничном уборе, какие надевают на церковные, то есть единственно настоящие, праздники, в отличие от мирских не привязанные по прихоти случая к произвольному дню, не предназначенному именно для них и в котором нет ничего особо праздничного; но убор этого куста был еще пышнее, потому что цветы, прикрепленные к ветке друг над другом, так чтобы не оставалось ни одного свободного места, подобно гирлянде помпонов, украшающих пастуший жезл в стиле рококо, были "цветные", то есть, согласно комбрейской эстетике, выше качеством, если судить по разнице в ценах в "магазине" на Площади или у Камю, где розовые бисквиты были дороже обыкновенных. Я и сам любил намять земляники в творог со сливками, чтобы он стал розовый. И эти цветы как раз выбрали один из таких оттенков, не то съедобных, не то нежных и нарядных, как платье для большого праздника, чье очевидное превосходство проявляется в том, что они больше нравятся детям, а потому в них всегда сохраняется для детского глаза что-то более живое и естественное, чем в других оттенках, даже когда дети поймут, что полакомиться тут нечем и к портнихе это тоже не понесешь. И я это, конечно, сразу почувствовал, так же, как перед белым боярышником, но с еще большим восхищением: это ощущение праздника в цветах – подлинное, в нем нет ничего от искусственности человеческих изделий; сама природа простодушно выразила его со всей наивностью деревенской лавочницы, украшающей алтарь для крестного хода, когда перегружала куст этими провинциальными розетками в стиле помпадур, слишком уж нежной расцветки. Поверху ветвей, как на тех кустиках роз в горшочках, утопающих в бумажном кружеве, которые во время больших праздников сияют и лучатся на алтаре, роилось множество маленьких бутонов чуть более бледного оттенка; бутоны приоткрывались, и внутри, как на дне чаши розового мрамора, были видны красные прожилки; в этих бутонах, еще больше, чем в цветах, жила особая, неистребимая сущность розового боярышника, который, где бы ни распускался, где бы ни цвел, всегда останется розовым. Он вплетался в изгородь, но так же выделялся в ней, как девушка в праздничном платье среди людей, одетых по-домашнему, которые останутся дома, он был совершенно готов к майскому празднику Девы Марии и, казалось, уже участвовал в нем – сияющий и улыбчивый в новеньком розовом платье, восхитительный католический куст.

Сквозь изгородь была видна аллея парка, окаймленная жасмином, анютиными глазками и вербеной, между которыми левкои распахивали свои свежие розовые кошельки, душистые и блеклые, как старинная кордовская кожа, а на гравии чертил круги длинный зеленый поливочный шланг, и из его отверстий вертикально вздымался над цветами, пронизывая их аромат влагой, призмообразный веер разноцветных брызг. Внезапно я остановился, я не мог ступить ни шагу, как бывает, когда видение не только предстает нашим глазам, но взывает к более глубокому восприятию и полностью поглощает. Белокурая, почти рыжая девочка, которая только что, похоже, вернулась с прогулки и держала в руке садовую лопатку, смотрела на нас, подняв усыпанное розовыми веснушками лицо. Ее черные глаза блестели; я тогда не умел, да и позже не научился раскладывать общее сильное впечатление на конкретные детали; мне недоставало так называемой наблюдательности, чтобы, например, составить себе понятие о цвете этих глаз, поэтому долгое время всякий раз, когда я опять о ней думал, мне помнилось, что ее глаза блестят, как яркая лазурь, потому что она была белокурая; и может быть, если бы глаза у нее были не такие черные – что поражало с первого взгляда, – я бы не влюбился, как это со мной случилось, главным образом в ее синие глаза.

Сперва я устремил на нее такой взгляд, которым говорили не только глаза: в него, как в окошко, тревожно и ошеломленно выглядывали все мои чувства, а сам взгляд хотел тронуть, захватить, увести за собой тело, на которое он был направлен, и душу заодно; потом, испугавшись, что сию секунду дедушка и отец заметят девочку и подзовут меня, велят бежать вперед, я бросил на нее второй взгляд, бессознательно умоляющий, который пытался привлечь ко мне ее внимание, познакомить ее со мной! Она стрельнула глазами вперед и вбок, желая составить мнение о дедушке и отце, и, наверное, решила, что мы смешные, потому что отвернулась и с видом безразлично-презрительным стала в сторонку, чтобы ее лицо не попадало в их поле зрения; и пока они, не замечая ее, шли вперед и обгоняли меня, она бросала в мою сторону долгие взгляды, без особого выражения, но пристальные и словно скрывавшие усмешку, – исходя из привитых мне понятий о хорошем воспитании я мог их истолковать только как свидетельство обидного презрения, а рука ее в то же время изобразила неприличный жест, которому в общественном месте по отношению к незнакомому лицу мой маленький кодекс манер давал только одно значение – намеренной дерзости.

– Ну, пошли, Жильберта, что ты там делаешь? – крикнула пронзительным и властным голосом дама в белом, которую я сперва не заметил, а на некотором расстоянии от нее какой-то незнакомый мне господин в тиковом костюме уставился на меня глазами навыкате; и девица, внезапно перестав улыбаться, взяла лопатку и ушла, не обернувшись в мою сторону, с послушным, непроницаемым и замкнутым видом.

Так прошло передо мной имя "Жильберта", данное мне как талисман, чтобы когда-нибудь с его помощью отыскать ту, которую он только что превратил из смутной тени в живую девушку. Так прошло оно, изреченное поверх жасмина и левкоев, острое и свежее, как брызги из зеленого шланга; оно пролетело по зоне чистого воздуха и очертило ее пределы, и напитало ее, и расцветило радугой тайны, окружавшей жизнь девочки, которую звали этим именем счастливцы, что жили и странствовали рядом с ней; и под розовым боярышником на высоте моего плеча обнаружило передо мной самую суть их близости, для меня такой мучительной, – к ней, к тому, чего я не знал в ее жизни, потому что был посторонним.

На миг (пока мы шли прочь и дед бормотал: "Бедный Сванн, какую роль они ему отвели: заставили уехать, чтобы ей побыть вдвоем со своим Шарлюсом, потому что ведь это же он, я его узнал! И малышку вмешивают во все эти гнусности!"), когда деспотический тон, которым мать говорила с Жильбертой – а та в ответ промолчала, – открыл мне, что ей приходится подчиняться, что она не превосходит всех и вся, это впечатление немного смягчило мою боль, подало некоторую надежду и уменьшило любовь. Но очень скоро любовь опять воспряла во мне как отклик моего униженного сердца, хотевшего возвыситься до Жильберты или принизить ее до себя. Я ее любил, я жалел, что у меня не хватило времени и вдохновения обидеть ее, причинить ей боль, сделать так, чтобы она меня запомнила. Она показалась мне такой красивой, что мне хотелось вернуться и крикнуть, выпятив грудь: "Вы уродина, просто чучело, на вас смотреть противно!" Тем временем я уходил прочь, и навсегда, как первый образец счастья, согласно незыблемым законам природы недостижимого для детей вроде меня, уносил с собой образ рыжей девочки, усыпанной веснушками, с лопаткой в руках, девочки, которая смеется, бросая на меня долгие взгляды, хитрые и непонятные. Звук ее имени уже зачаровал то место под розовым боярышником, где его вместе услышали она и я, и эти чары уже охватили, пропитали, пронизали своим ароматом все, что к ней приближалось, – ее бабушку с дедушкой, которых мои имели неизреченное счастье знать, божественную профессию биржевого маклера, мучительный квартал Елисейских Полей, где она жила в Париже. – Леони, – сказал дедушка, когда мы вернулись домой, – жаль, что тебя сейчас не было с нами. Ты бы не узнала Тансонвиля. Неловко было, а то бы я срезал для тебя ветку розового боярышника, ты же его так любишь. – И дедушка рассказал тете Леони всю нашу прогулку, не то желая ее развлечь, не то потому, что еще не потерял надежды выманить ее из дому. Она ведь когда-то очень любила это имение, а кроме того, Сванн оставался последним, кого она еще принимала, когда для всех ее двери уже закрылись. Он и теперь справлялся, как она поживает (и спрашивал, нельзя ли ее повидать), а она передавала, что чувствует себя усталой, но в другой раз пригласит его к себе; вот так и в тот вечер она сказала: "Да, как-нибудь в хорошую погоду я съезжу в экипаже до ворот парка". Она говорила искренне. Ей хотелось бы опять увидеть Сванна и Тансонвиль; но сил у нее оставалось как раз на то, чтобы хотеть; осуществление этого желания их превосходило. Иногда в хорошую погоду к ней возвращалось немного бодрости, она вставала, одевалась; не успевала она перейти в другую комнату, как усталость возвращалась, и она требовала, чтобы ее уложили. У нее уже началась – просто это случилось раньше обычного – великая отрешенность, свойственная старости, когда старость готовится к смерти, прячется в свою хризалиду; подчас такую отрешенность можно наблюдать в конце очень затянувшихся жизней даже между бывшими влюбленными, любившими когда-то сильнее некуда, между друзьями, которых соединяли самые духовные узы, но вот начиная с какого-то года они перестают выезжать или выходить из дому, без чего невозможно повидаться, перестают писать друг другу и знают, что в этом мире им уже не встретиться. Тетя, должно быть, отлично знала, что не увидит больше Сванна, что никогда больше не выйдет из дому, но, вероятно, это пожизненное затворничество сильно облегчалось для нее тем, что, с нашей точки зрения, должно было делать его особенно мучительным: оно было вынужденным, потому что она сама чувствовала, как силы у нее с каждым днем убывают, и из-за слабости каждое действие, каждое движение оборачивалось для нее усталостью или даже страданием, а потому бездействие, уединение, тишина приносили ей освежающую и благословенную отраду покоя.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю