355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марсель Эме » Зелёная кобыла (Роман) » Текст книги (страница 6)
Зелёная кобыла (Роман)
  • Текст добавлен: 3 марта 2018, 23:31

Текст книги "Зелёная кобыла (Роман)"


Автор книги: Марсель Эме



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 16 страниц)

 
Республиканцы.
Вы голодранцы.
В навозной жиже задницу купаете.
А потом шлюшачыо шкуру свою,
Шлюшачыо шкуру отмываете…
 

И тут Деода вдруг забывает, что он почтальон, голова его затуманивается от воинственного угара, а нежно-фарфоровые глаза начинают метать зловещие молнии. Он обо всем забыл. Он внезапно забыл про дорогу, по которой ходишь неторопливо и степенно, как всякий степенный человек, как истинный почтальон Бога и Правительства. Его касающаяся бедра сумка превращается в сумку школьника, куда тот уложил свой учебник по арифметике, катехизис и книгу для чтения. Теперь роса на живой изгороди и запах акаций, словно хмель, застилают ему глаза, ударяют в ноздри. Когда Деода увидел, как Клотильда Одуэн повисла на косичках Алины Дюр, а Тентен плюнул в лицо Меслонам, он забыл о своем возрасте. Если бы он дотронулся рукой до своих пышных седых усов, память вернулась бы к нему. Но Деода слышит звон пощечин; слышит, как республиканцы запевают боевую песню; он, обозревая дерущихся с высоты своего роста, бросается в их кучу, полнозвучным голосом подхватывает песню, вопя громче детей и одновременно осыпая подзатыльниками Малоре:

– Клерикальная рожа – на дерьмо натянутая Кожа. – Тридцать шесть кусков падали – клерикалам в рот попадали…

Наполучав пинков и подзатыльников, Малоре со своими приятелями отступает. Песня реакции стихла, а песня другой клики вспугивает с изгороди последних задержавшихся там синиц… «Тридцать шесть кусков падали…» Деода, запыхавшись, выпрямляется во весь свой рост, и кажется гигантом рядом со своими друзьями-школьниками. Он громко смоется беззлобным и одновременно торжествующим смехом, от которого шевелятся кончики его пушистых седых усов. Жюд смеется вместе с ним:

– Черт побери, Деода, ну и лихой же вы почтальон…

Но воинственный пыл Деода так же стремительно угас, как и вспыхнул. Во время битвы его сумка школьника раскрылась, и письма упали в дорожную пыль. Ах! Почтальон Деода, славный ты человек; внимая песням, ты забыл, что являешься почтальоном.

– Одного не хватает!

Он пересчитал письма, ощупал свои карманы, заглянул в фуражку.

– Может быть, оно перелетело за изгородь, – высказывает предположение Жюд Меслон.

Ребята обшаривают заросли, прочесывают канавы. А противники, в сотне метров от них перестроив спои ряды, вновь затягивают: «В навозной жиже задницу купайте…» Однако Деода больше ничего не слышит. Он думает о своем письме – потерянное, оно стало дороже ему, чем все остальные. Это было его лучшее письмо. Он думает о том, как бы он прошел (степенно, как степенный человек, как почтальон, осознающий, что он является почтальоном) отрезок пути, ведущий к Оноре Одуэну, дабы вручить письмо адресату. Оноре сказал бы ему: «Ну что, Деода, на сегодня уже заканчиваешь свою работу?» А он ответил бы: «Да, на сегодня уже заканчиваю». И они бы поговорили о том, о сем… Внезапно ползавший на четвереньках в канаве Жюд Меслон выпрямился – его вдруг осенило…

– Письмо, это Тентен Малоре его взял. Я припоминаю, как он нагнулся и что-то положил в карман, когда я отвешивал ему башмаком по шее.

Клотильда Одуэн тоже утверждает, что видела это.

– Ты не могла видеть, – замечает Жюд, – ты еще лежала плашмя на животе, после того как Алина ударила тебя по ногам.

– Видела я.

Деода устремляется в погоню за Тентеном. Это он-то, славный почтальон Деода, и вдруг несется во весь опор. Из-за песенки, поразившей его слух, из-за ударившего ему в нос запаха акаций он теперь бежит по дороге, бежит на своих правительственных ногах. Вместо того чтобы идти размеренным шагом почтальона, не слишком быстро и не слишком медленно.

– Тентен! Подожди меня, миленький!

Шайка Тентена уже рассеялась по тропинкам; Деода слышит удаляющиеся взрывы смеха и отрывки песенки: «В навозной жиже задницу купайте…» Запыхавшись, он прислоняется к стволу вишневого дерева, даже не думая о том, что шероховатая кора может помять его форму. У него в сумке не хватает одного письма, и душа его страдает.

– Деода, что с вами?

Жюльетта Одуэн держится рукой за вишню и улыбается почтальону.

– Все хорошеешь, Жюльетта. Я потерял письмо для твоего отца, и мне говорят, что его подобрал Тентен Малоре.

– Значит, вам нужно потребовать письмо у его отца.

Деода уже сам думал об этом, но как объяснить Зефу, что он только что подрался с детьми? Он рассказал обо всем Жюльетте. Она засмеялась без тени иронии; ей кажется, это так естественно – пойти на поводу у песни.

– Послушайте: а вы скажите Зефу, что разнимали дерущихся ребят. Он поверит.

Деода продолжал путь своим обычным шагом почтальона, но теперь в его фарфоровых глазах поблескивало отражение девичьей хитрости. Жюльетта проследила за ним взглядом, потом пересекла луг и попала на зажатую с обеих сторон изгородями тропинку, где ее ждал Ноэль Малоре. Это был приземистый, очень черноволосый парень с уже настоящими мужскими усами.

– А я уже начал сомневаться, придешь ли ты.

– Тебе пришлось подождать меня, я думаю, всего минут пятнадцать, не больше.

Они смотрят друг на друга глаза в глаза; у Жюльетты спокойный, смелый взгляд, который Ноэлю выдержать трудно. Им нечего сказать друг другу, и поэтому они ничего не говорят. Однако каждая уходящая минута приносит Жюльетте разочарование.

– Как жарко, – говорит наконец Ноэль.

– Время года такое.

– Пора идти ужинать. Сегодня вечером встретимся, как обычно?

– Если хочешь.

Они расходятся, и Жюльетте в который раз приходит мысль, что Ноэль довольно глуп.

Поначалу почтальону Деода кажется, что ему повезло: Зеф стоит на пороге своего дома, а Тентен рядом с ним.

– Ты представляешь, – говорит почтальон, – шел я сейчас, и на пути мне попадаются дерущиеся мальчишки.

Зеф обернулся к сыну и строго посмотрел на него.

– И я готов поспорить, что вот этот оказался самым ярым.

– Да, совершенно точно, – соглашается Деода, забыв, что ему нужно быть хитрым. – И пока я дрался с ними, он забрал у меня письмо, выпавшее из моей сумки.

– Это правда? – спрашивает отец.

Тентен стойко защищается. Он взял письмо? До собирания ли писем ему было, когда на него со всех сторон сыпались удары по голове и по спине. Чем терпеть такие оскорбительные для него подозрения, он предпочтет, чтобы его немедленно обыскали.

Зеф поднимает на Деода взгляд своих красивых бесхитростных глаз.

– Если он действительно взял твое письмо, оно должно быть еще при нем: после своего возвращения он не отходил от меня. Хочешь, чтобы его обыскали?

Тентена обыскали с головы до ног, заставили его сиять штаны, перетрясли рубашку, ощупали сзади, перелистали его книги.

– Ничего нет, – констатирует отец. – Видишь, ничего.

Почтальон вынужден с ним согласиться.

– Что скажет Оноре? Письмо-то могло быть срочное.

В больших честных глазах Малоре загорается огонек. В Клакбю по крайней мере полдюжины людей носят имя Оноре. По выражению его лица было видно, что ему весьма интересно, кому из них адресовано письмо.

– Это не твоя вина, – говорит он, – тебе просто нужно будет объяснить Одуэну, что произошло.

– Да, надо пойти сказать ему, – вздыхает почтальон.

Деода уходит искать Оноре; он даже забыл, что у него еще остались письма, которые нужно разнести по пути. На отрезке в пятьсот метров разбилась его жизнь.

Зеф Малоре затолкнул своего сына в конюшню. Сняв с крюка сплетенный из четырех косичек кнут, он стал стегать его по икрам ног и приговаривать спокойным, мерным голоском, от которого весь дом бросало в дрожь:

– Или ты скажешь мне, куда дел письмо Одуэну, или я ручкой кнута переломаю тебе все ребра.

Соображения кобылы

Оноре любил свою жену еще и из-за детей, которых она ему рожала. Стоило ему увидеть ее беременной, как он начинал восхищаться, какими крупными объемами обернулось его удовольствие. Он смотрел на своих детей как на былые желания и радовался, видя их вновь такими тепленькими, с такими живыми глазками и разноцветными шевелюрами. Его две дочери и три сына являлись частью большущей семьи; они оказались самыми удачливыми и сильными из всех доверенных жене желаний; они были столь красивы, столь игривы, что теперь почти все его мысли были заняты только ими. Их слова, их песни – ему казалось, что это он сам говорит и поет. И поэтому его любовные наслаждения были бесконечны: они возрождались из улыбок дочерей, из ссор между мальчишками. А их юная любовь была и его любовью. Нередко, когда он работал в поле, у него появлялось желание вернуться домой, и к лицу его приливала кровь, потому что он вспоминал о Гюставе и Клотильде, двух младших детях, которые появились на свет последними, чтобы говорить ему о любви. Бывало, они играли с собакой или разглядывали, как бегают по краю колодца всякие букашки. А он, отец, смеялся от одной только мысли обо всем этом. Он смотрел на них и думал о других своих детях, обо всех одновременно, восходя от Клотильды к Эрнесту или спускаясь, или же начиная с середины, как придется. И он опять принимался смеяться, говоря себе, что у него выдался хороший урожай, к тому же полученный без труда, даже наоборот, в забавах, просто потому, что в мешке у него оказалось доброе семя.

Когда он брал на колени Гюстава и Клотильду, играл или спорил со старшими детьми, ему казалось, что он все еще продолжает работать над своими прежними желаниями, что он придает им более красивую форму. Ласки, неясности, расточаемые детям, он их припоминал потом, сам не ведая об этом, потом, когда общался с женой. Получалось так, что дети как бы учили его искусству любви, и поэтому с годами Оноре в любви становился все богаче, и дом просто переполнялся ею.

Форма этой любви, которая смешивала удовольствия и их результат, возмущала благонравного ветеринара. Когда тот оказывался в Клакбю, ему постоянно приходилось краснеть от мерзостей, обнаруженных в семье брата. Речи детей, смех отца, их майора держаться свидетельствовали о такой распущенности, о таком потакании греху, что это попахивало адом. Все обитатели дома, за исключением, может быть, Аделаиды, казалось, играли с гнусной опасностью, имя которой для ветеринара не составляло никакой тайны. Если бы у него хватило духу поговорить с Оноре откровенно, он сказал бы ему, что дети из хорошей семьи не разглядывают друг у друга то, что находится между ног, как это делали Гюстав и Клотильда. Однажды он застал их в тот момент, когда они, заголившись, сравнивали некоторые элементы своей анатомии, внимательно их рассматривали, дотрагивались до них руками. На такое противно смотреть даже тогда, когда этим занимаются девчонка и мальчишка, не связанные никакими узами родства. Причем, обнаружив, что их заметили, они, смутившись не больше, чем если бы вдруг увидели, что их дядя споткнулся и упал во время игры в шары, просто опустили свои рубашонки и поздоровались с ним. Какой был смысл уведомлять о случившемся их отца (мало того, что об этом просто неудобно говорить): лишний раз получать в свой адрес порцию насмешек и обидных слов? Как-то раз, в один из будних дней, ветеринар нашел Оноре на лугу около Флиза, где он вместе с дочерью сушил сено. Жюльетте тогда было шестнадцать лет. Дядя Фердинан поцеловал ее в щеку и сказал приветливым тоном:

– Как же она выросла, твоя маленькая Жюльетта.

– Ты прав, – сказал отец, – она уже настоящая девушка.

Жюльетта, смеясь, прижалась к его плечу, а он поцеловал сверху ее волосы и, взяв в руки ее грудь (сквозь ткань, но тем не менее), сказал:

– Ты только посмотри, какая она стала у меня красавица.

Отец с дочкой смотрели друг на друга и смеялись. И тут ветеринар, глядя на это свинство, не выдержал. Его стыдливость прямо аж вся скорчилась где-то в животе. Он запротестовал:

– Ну нельзя же, Оноре! Нельзя все-таки.

Оноре сначала в недоумении уставился на брата, потом покраснел, отстранился от дочери и шагнул в его сторону. Вне себя от ярости он выговорил сквозь зубы:

– Так ты и будешь всю жизнь, болван, пакостить, как навозная муха, на все, на что ни посмотришь. Катись-ка отсюда.

И Фердинан в который уж раз пошел, пунцовый от смущения, поджав под визиткой свой востренький зад. Больше всего его раздражало то, что ему приходится ретироваться, чувствуя себя виноватым, в то время как он всего лишь прижег каленым железом гнусную язву. Он возмущался, как и должен возмущаться человек добродетельный, отчетливо понимающий, что он защитил; а Оноре единым словом, в тот момент, когда рука его еще хранила отпечаток состава преступления, вдруг заставил его усомниться, не проникло ли в его собственный мозг какое-нибудь адское наваждение. К счастью, он имел возможность соотнести свои соображения с реестром условностей, а, кроме того, очевидность случившегося не вызывала сомнений: отец, целуя дочь, накрывать ей грудь ладонью не должен, потому что это свинство. Рассказывая о случившемся жене, он заметил:

– Вот ведь до чего можно докатиться с такой, как у него, независимой миной и его манерой говорить все начистоту. Он думает, что ему позволительно делать любые гадости только потому, что делает он их на людях.

Элен сдержанно ответила ему, что он, возможно, видит зло там, где его вовсе нет. Однако от такого ответа раздражение ветеринара только усилилось.

– Ты, значит, защищаешь его? Может, и эту распущенную девчонку, которая смеется, когда ее щупают, ты тоже будешь защищать?

– Да нет же, я просто хочу понять.

– Так я и думал, – горько усмехнулся Фердинан, – есть две разные манеры понимания.

И он вспоминал тот испытанный им двадцать пять лет назад и все еще живший в нем стыд, из-за того, что он взглянул на ляжки матери. Значит, есть некоторые существа, отцы семейства, которые могут прикладывать руки к грудям дочерей, или братья и сестры, которые могут рассматривать друг у друга половые органы; они не видят в этом ничего плохого, они не краснеют, если их застают за этим занятием, они вроде бы и не грешат. И есть другие существа, которые оказываются осужденными на муки еще на этом свете только за то, что они с любопытством посмотрели на ляжки своей матери.

Ветеринар неоднократно отмечал в поведении своего брата то, что он называл непоследовательностью. В конце концов, видя, что его постоянно одергивают, что его добродетельные порывы оборачиваются против него самого, а стыдливость неверно истолковывается, он начал подозревать, что эти грехи существуют только в его воображении. Он решил, что сам находится во власти наваждения, так что его стало бросать в холодный пот даже от самых что ни на есть законных желаний. Он был бы не прочь рассказать обо всех этих тревогах священнику, разложить их по полочкам в полумраке исповедальни, но линия его политического поведения преграждала ему путь практически ко всем исповедникам края. Его знали во всех окрестных деревнях, где он появлялся в компании Вальтье, чью кандидатуру. поддерживал. И ни в одной из них он не осмелился бы остаться один на один с кем-либо из тех пастырей, о которых он распространял, а иногда и сочинял тенденциозные слухи и грубые небылицы. Проезжая по сельским дорогам в кабриолете или же проходя по кафедральной сен-маржлонской площади, он с чувством, похожим на вожделение, взирал на двери церквей, казалось вот-вот готовых разверзнуть перед ним бездны сладострастного забвения. Отчаявшись, он выискивал предлоги для путешествий и несколько раз на день-другой уезжал в отдаленные города. Подобно тем распутным нотариусам, что садятся в поезд, дабы тайком пошляться в чужих краях по злачным местам, ветеринар уезжал за сотни километров, чтобы посетить исповедальню. Путешествия не приносили ему облегчения: священник рассеянно выслушивал этого грешника, который упрекал себя лишь в благих намерениях. «Сын мой, – говорил он, – ваши грехи не тяжки… Сохранив и впредь свою веру, вы будете всегда счастливы в лоне церкви…»

Ветеринар покидал исповедальню еще более подавленным, еще более жалким. Он не находил себе места в церкви: его грехи не фигурировали ни среди смертных, ни среди простительных грехов, они не были даже умыслами. У них не было ни плотности, ни материальности, они были лишь видимостями, принявшими непристойную форму его воображения. Бродя после утреннего причастия по городу в ожидании обратного поезда, он начинал завидовать выходившим из домов свиданий развратникам и вообще всему тому гнусному люду, который мучительно воссоздавало его воображение: пресыщенным содержателям притонов, головорезам и гулящим девицам. Вот у них-то, думалось ему, грехи тяжкие, от которых сеть священника хорошенько потянуло бы книзу. Если бы он мог предъявить хотя бы одно из этих преступлений, его беспокойство приняло бы форму основательного, годного к употреблению угрызения совести, и контакт с Богом был бы восстановлен. Он приходил к выводу, что избавление находится как рам на тех заповедных улицах, где шлюхи и сводницы тяжеловесными обещаниями пытаются завлечь прохожих. Он углублялся туда без желания, с пересохшим от стыда горлом, а потом проходил мимо, ничего не видя, ускоряя шаг, поторапливаемый прививными окликами женщин. Понимая, что из-за своей чрезмерной благопристойности он все равно никогда не решится на этот шаг, Фердинан в конце концов отказался от поездок. Кстати, он находил, что стоят они дороговато.

Впрочем, клакбюкский священник чувствовал, что от ветеринара исходит нечто вроде духа святости. Он догадывался о паническом страхе Фердинана, плоде зловонных его угрызений совести, чуял его ужас перед тайнами пола и считал, что такие люди, как он, укрепляют приход уже одним только своим присутствием. И он был бы рад, если бы тот жил в Клакбю, пусть даже оставаясь радикалом и антиклерикалом. Иногда кюре позволял себе помечтать (у него прямо слюнки начинали течь) о том, как Фердинан Одуэн, клакбюкский прихожанин, приходит к нему на исповедь, чтобы покаяться: уж он-то, в отличие от городских священников, которые не являются настоящими врачевателями душ, не стал бы ограничиваться рассеянно-снисходительными словами. «Но ведь это ужасно…» – чудилось ему; он как бы говорил несчастному своим пришептывающим голосом, от которого в исповедальню слетались все самые непроглядные потемки церкви. Он уже видел, как подавленный, объятый томительным страхом грешник идет по Клакбю и сеет среди жителей деревни святое недоверие к плоти, которое является первой ступенькой лестницы, ведущей в рай. С душами вроде ветеринаровой можно было не сомневаться, что, не слишком переутомляясь, хоть сколько-нибудь в копилку религии да положишь. Не то что со всякими убогими созданиями, которые, наведываясь раз в неделю перед ужином, сообщали: «Изменила я, отец, моему мужу с Леоном Коранпо», – и спокойно уходили, получив распоряжение прочитать «ave», «pater» и «confeteor». Вот Фердинан, тот был католиком что надо…

Ветеринар ничего не знал о том восхищении, которое питал к нему клакбюкский кюре. И его предчувствие, что он отдан на растерзание бесам, все усиливалось и усиливалось. Чтобы искупить свою совершенно платоническую извращенность, он пытался прибегнуть к воздержанию. Кстати, исполняя супружеские обязанности, он умирал от страха или же мучился из-за полученного удовольствия такими угрызениями совести, что на него нападала бессонница. Подозрительный, опасающийся всего, что могло дать пищу его собственному воображению, он маниакально преследовал и держал под наблюдением всех членов своей семьи. Он усердно присматривал за ребятами, особенно за Антуаном, чья склонность к лени позволяла предполагать у него массу пороков. «Праздность – мать всех пороков», – говорил ветеринар, подчеркивая каждое свое слово. Фредерик, будучи трудолюбивым учеником, пользовался относительным доверием. Правда, однажды случилась настоящая трагическая сцена: отец обнаружил среди его учебников трактат по сексуальному воспитанию. Этот обернутый в синюю бумагу трактат ничем не выделялся среди других книг Фредерика, но у ветеринара был превосходный нюх на все скандальное. Раскрыв книгу наугад, он попал на четырнадцатикратно увеличенный тестикул в разрезе. Дрожа от гнева, он ворвался в столовую, где семья собралась на вечернюю трапезу, и стал трясти тестикулом перед носом виновного:

– На колени! Негодяй! Дрянь, а не сын! Совершенно не уважаешь своих родителей…

Жене, испуганно и вопрошающе смотревшей на него, он кричал:

– Он знает все! Мне больше нечего сказать… О! Презренный! Проси у меня на коленях прощения! Ты теперь больше не получишь десерта до самого своего совершеннолетия…

И потом, после случившейся драмы, отец еще долго-долго не мог встретиться взглядом с Фредериком, чтобы не покраснеть до корней волос. Его подозрительность распространялась также и на дочь, и из-за одного сомнительного жеста, который, он истолковал по-своему, Люсьене пришлось в течение шести месяцев спать со связанными за спиной руками.

Профессиональная деятельность Фердинана никак не страдала от его маниакальных тревог, скорее, даже наоборот. Отдаваясь со страстью работе, он беспрестанно колесил по дорогам, навещая то телящихся коров, то больных сибирской язвой свиней; он хотел, чтобы у его сыновей были лучшие в классе оценки, чтобы Люсьена стала образцом девичьего совершенства. Поскольку церковь была бессильна помочь ему с изгнанием бесов и не располагала весами, на которых можно было бы взвесить химеры его грехов, и поскольку он был как бы отлучен от нее, или забыт, или причислен к протестантам, то ветеринар хотел, чтобы все семейство трудами и достойным поведением своим свидетельствовало о почтительности его главы. Он наращивал свой дом вверх, словно Вавилонскую башню.

– Антуан, ну-ка вынь руки из карманов и расскажи мне свои две страницы грамматики… Плохо ты познаешь науку, овладел лишь самой малостью (и он краснел, так как глагол «познать», особенно по соседству с глаголом «овладеть», может порой иметь весьма фривольный смысл). О чем ты думаешь? Скажи мне, о каких словах ты думаешь! Что ты на меня так смотришь? Что я такого сказал? Наглец, тебе должно быть стыдно…

Зимой семья Фердинана редко выезжала в Клакбю и проводила воскресенья дома. Я вдоволь насмотрелась этих скучнейших сидений по воскресным дням. Элен и ее дочь вязали или шили, Антуан и Фредерик делали или притворялись, что делают уроки, чувствуя, как сердце их сжимается – ведь ветеринар находился тут же – от той коллективной тоски, которая обычно витает над учебными помещениями; Фердинан приводил в порядок свою бухгалтерию и корреспонденцию и время от времени бросал на них опасливый и одновременно угрожающий взгляд: очевидно, он старался удостовериться в том, что ни Элен, ни дети не передают друг другу, пользуясь его занятостью, какие-нибудь непристойные открытки и не дотрагиваются руками ни до каких срамных мест; потом, смущенный аналогиями, которые возникали в его сознании при взгляде на замочную скважину или на стоявшие на рояле свечи, он опускал голову вниз. Из всех пятерых он был, вероятно, самым несчастным, но при этом даже его страдание не шло ни в какое сравнение с теми страданиями, которые испытывала я, когда он обращал свой взгляд на меня. Я прямо чувствовала, как умирает та бурная, застывшая под моей зеленой мастью жизнь, которая расцвела во мне по воле кисти Мюрдуара. Еще и сегодня, сорок лет спустя, стоит мне вспомнить об этом, как перо тут же отказывается писать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю