444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Марк Хелприн » Рукопись, найденная в чемодане » Текст книги (страница 13)
Рукопись, найденная в чемодане
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 16:30

Текст книги "Рукопись, найденная в чемодане"


Автор книги: Марк Хелприн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]

Великий Водораздел

(Если вы этого еще не сделали, верните, пожалуйста, рукопись на место.)

Сегодня я проснулся, залитый лунным светом, в половине пятого, совершенно бодрый, как будто сбросивший груз прожитых лет и ослепленный небесным прозрачным лунным серебром.

Бразильцы гордятся умением различать у себя на родине осень и зиму, весну и лето, но у меня это не получается. Я невнимателен к оттенку листьев вечнозеленого кустарника, покрывающего склоны холмов, или к чуть приметным отклонениям движения зимнего солнца, или к появлению в природе туманных намеков на возможные грядущие перемены. Это свидетельствует о том, что я вырос среди четырех настоящих времен года, каждое из которых настигало тебя, как меткий выстрел. Прежняя жизнь кончалась и начиналась новая. Зима для меня – это замерзший пейзаж, продуваемый синими ветрами, а не смена окраски спинки у довольно противной древесной лягушки.

Кроме того, луна здесь ведет себя странно. Даже на родине меня смущало ее внезапное появление на небе, но редко когда я бывал так ошарашен ее поведением, как здесь, в Рио, где она, кажется, выпрыгивает из ниоткуда, особенно ясными и спокойными ночами. Когда сегодня я открыл глаза и она, как взломщик, посветила мне в глаза своим фонариком, я почувствовал себя так, будто она посылает мне весть.

Весточка была послана мне не Всемогущим, не космическими силами природы, а собственной памятью о перенесенных бедах. Разумеется, присутствие Бога я тоже привычно ощущал, как это со мной и всегда бывало. Полагаю, что Бог не в Силе, а в Правде. Истина позволяет Ему раскрыться, и потому Он меня не покидает.

Истина в данном случае явилась в виде простого воспоминания. Я увидел мою дорогу в школу. На восьмом десятке я пробуждаюсь в сиянии прохладного серебра, печально шагая по тропинке, которая семьдесят лет тому назад вела меня за парту. Я не помню каждой травинки, каждой рытвины, каждого пыльного клочка сухой земли, но зато помню каждый поворот и открывавшуюся за перекрестком аллею.

Но почему? Это же такие мелочи. В конце концов я был схвачен отступающими немецкими войсками, стекавшимися к центру Берлина. Каждый солдат был как будто жестко выгравирован иглой Дюрера, каждый был таким усталым, трагическим и просветленным, что я почувствовал, будто я недостоин своей победы. Меня привели во двор разрушенного здания, где я пробыл двое суток без какого-либо прикрытия под артиллерийским огнем и бомбежками. Десятка два русских, чехов и, думаю, хазар поведали мне, что, как только двор заполнится, нас всех расстреляют. Я им поверил и не сомневаюсь, что они были правы.

Но Берлин пал прежде, чем наш двор оказался заполнен пленными, и я еще раз оказался спасен безотчетным замедлением движения времени. В те ночи, пока я ждал казни, луна поднималась словно для того, чтобы сиянием проводить нас из этого мира. Она проявлялась так настойчиво в неоспоримой своей красе сквозь клубы дыма и пыли, оставленные дневными бомбежками, и безмолвно продвигалась в неподвижном ночном воздухе. Луна служила нам утешением, посланным из иных миров, в то время, что мы полагали своими последними земными часами.

Почему же в таком случае, когда я сегодня проснулся, тот же лунный свет вызвал в памяти не ночи падения Берлина, но мой путь в школу? Можно было бы подумать, что при таком обилии воспоминаний о великих событиях столь незначительная вещь должна была давно забыться. Весь мир наблюдал агонию Германии, но никто не следил за одиноким ребенком, спешащим в школу, по крайней мере, никто не следил за мной.

Я не могу этого объяснить, но первые воспоминания, первые чувства, первая любовь – когда жизнь была чиста и ничем не отягощена – это то, что будит тебя по ночам, когда ты стар. Возможно, это происходит потому, что ныне я снова слаб, как тогда, в детстве, и беспомощен.

Точно так же, как бывало тогда, я проснулся в лунном свете, быстро оделся, прижал к себе чемоданчик с бумагой и ручкой и пошел по темным тропинкам среди деревьев, совершенно один. В этот утренний час птицы еще не поют, но вот-вот начнут выводить трели. Я помню такие мгновения. Это действительно славное время, полное предвкушений. И если память меня не подводит, для семилетнего мальчика путь по таким темным тропкам требует некоторого мужества.

Сегодня я оказался в парке настолько раньше обычного, что мне пришлось дожидаться рассвета. Пока я сидел там, луна опустилась очень низко и погасла в море, вслед за тем несколько минут на небе мягко мигали звезды.

Хоть я и рад был созерцать покой и безмятежность, но в тот час я присутствовал там с некоей шпионской целью. Я изменил свой маршрут и время прихода, подчиняясь какому-то властному, но необъяснимому предчувствию. Когда за мной охотились наемные убийцы, их появлению предшествовали легкие эфирные волны, нежные, как звездный свет. Смерть ступает неслышно, но если постараться, то можно почуять ее приближение издалека.

Я изменил свой маршрут и пришел в сад до рассвета, чтобы, явись кто-нибудь туда позже, я увидел бы его первым – при том условии, что не буду склонен над этими страницами. Моим глазам требуется теперь около минуты, чтобы, оторвавшись от мелкого почерка и переключив внимание на грузовое судно на горизонте или на убийцу в воротах парка, вновь обрести зоркость. Хотел бы я знать, как это дело ускорить? Должна же существовать какая-нибудь мазь. Или специальное упражнение для глаз. Увы, теперь было уже слишком поздно.

Вскоре после восхода, как раз когда солнце начало разогреваться, мое сердце подпрыгнуло, я распрямился и увидел малыша, бегущего по тропе. Он подпрыгивал, как ягненок, так что его ножки двигались, будто венчик для взбивания яичных белков. Интересно, их еще производят? Мне не приходилось их видеть с тех пор, как затонула «Лузитания».

Увидев ребенка, я сразу подумал, что это мой собственный. Так оно и было. Марлиз попросила Фунио по пути в школу передать мне сообщение. Никто не может взобраться на эту гору быстрее и легче, чем Фунио. Когда он предстал передо мной, то почти не запыхался, хотя всю дорогу одолел бегом.

На спине у него был ранец, а одет он был в привычные свои шорты и рубашку. Он уже не такой, каким был совсем маленьким, когда, бывало, вдруг забывал обо всем на свете, бросал все занятия и, прильнув к моей груди, изо всех сил обнимал меня своими ручонками. Теперь объятия случаются только при встречах и расставаниях, и он чуть не плачет – знает, что в скором времени ему предстоит меня потерять.

Но он забывает об этом, и глаза его так и сияют, когда он начинает лопотать как заведенный по-английски или по-португальски, о чем вам только угодно.

Большинству детей в его возрасте вручили бы для передачи записку, но только не Фунио, который запоминает сообщение любой длины дословно. Если дать ему Американскую конституцию, он может ее полистать, взбежать на гору и тут же повторить как по писаному.

Как-то раз Марлиз попросила его доставить информацию по ряду счетов из ее банковского отделения в другое. Он запомнил их номера. На тот случай, если его схватят индейцы и станут пытать, он, чтобы не выдать вкладчиков, разделил номера на 7,35, если они оканчивались четной цифрой, и на 11,34, если последняя цифра была нечетной. С этой информацией он побежал по улицам и, достигнув места назначения, все в точности воспроизвел.

– Мама просила тебе передать, что, со слов парикмахера, кое-кто кое о ком расспрашивал.

– В Нитерое?

– В Нитерое. Парикмахер проследил за ним до города. Он остановился в отеле. Урод с косичкой, нос плоский, а еще у него серьга и плечи широкие. Да, у него турецкий паспорт.

– Турецкий паспорт можно купить на каждом углу, – сказал я.

Поскольку малыш Фунио знал о наемных убийцах, он начал плакать.

– Фунио, Фунио, – сказал я, усаживая его к себе на колено. – Я никого не боюсь. Смотри.

Я вытянул руку. Она была твердой как скала. Пусть мне и восемьдесят, но руки у меня не дрожат.

– Не беспокойся, – велел я ему, – я сам все устрою.

Но он не утешился.

Я вынул свой «вальтер» и вложил ему в руки.

– Фунио, я был на войне, да и не только на войне. Я знаю, как им пользоваться, и не боюсь. Мне даже полегчало немного, потому что я ведь, можно сказать, всю жизнь попадал то в передряги, то в перестрелки.

– Все равно, – прошептал он.

Что я мог ответить? Я поцеловал его, и он поскакал вниз по длинной тропе в школу. Мне никогда не удавалось сказать ему, как сильно я его люблю, но, наверное, так оно и должно быть, потому что слова не могут выразить всех чувств, а поступкам моим скоро придет конец. Когда-нибудь, как это бывает с сыновьями, он меня поймет.

А я тем временем должен сохранять бдительность.

И вот я сижу в саду, пытаясь быть начеку, в то время как сила памяти уносит меня в прошлое. Я могу уместить прожитый день в одно мгновение или год в один день, а для того, у кого остается не так уж много времени, это имеет огромное значение. Возвращаясь к тому, что когда-то оставил, я могу сидеть на этой скамейке, ощущая приливы любви, благоговения и печали, которые, в сочетании с пышным парком, теплым солнцем и синим небом, насыщают мою жизнь до предела. Хотя я должен все это записать, начиная, я и понятия не имел, насколько это окажется легко.

В среднем возрасте я не понимал, что все еще молод. Я был потрепан утратами, войной, просто ходом времени и первыми признаками физической деградации, которые усиливались, все дальше отталкивая меня от совершенства. Но у меня никогда не было нынешних ужасных болей в ногах. Я никогда не носил никаких бандажей – даже думал, что они вроде как посудомоечные машины и холодильники, и лишь позже открыл для себя, что бандаж несравненно лучше холодильника. Никогда я не терял сознания в общественном месте. Никогда мне не ставили катетер – и, что более существенно, ни один бразильский врач не ставил мне катетер. У меня была жена с грацией и данными профессиональной танцовщицы, волнистыми белокурыми волосами, степенью доктора экономики и всеми теми чарующими свойствами, которые дает обладание несколькими миллиардами долларов. Жизнь моя была невесома, как воздух. Я все еще был способен не терять энтузиазма на протяжении целой ночи – и не платить за это визитами в клинику. Я не испытал заката и после пятидесяти, когда, несмотря на все свои усилия, начал походить на Конрада Аденауэра, и не завидовал энергии белок и кроликов.

И вот, в самый разгар того, что было (хотя я тогда этого не понимал) жарким ровным пламенем, которое дает разве что древесина мореного дуба, Констанция меня оставила. Просто ушла прочь. Констанция – значит «постоянная». Постоянства в ее поступке не было ни на грош, но – что в имени?

Теперь со мною Марлиз. Она красива, всегда была такой. И с возрастом ее красота не улетучилась: в отличие от большинства своих сверстниц, она ничуть не походит на черепаху или фундук. У нее обворожительная манера разговаривать, и по-английски, и даже по-португальски.

И все же Констанция меня покинула, и в мире, где она когда-то постоянно присутствовала, образовалась дыра. Она ушла.

Мисс Маевска тоже ушла. Я по-прежнему горюю по ней и по ее детям, которых она любила без меры, особенно в тот миг, когда их у нее отобрали. Я верю, что Господь нежно прижимает их к своему сердцу, иначе какой прок в Его существовании?

Поскольку мой союз с Констанцией был разрушен по ее воле, то о ней я могу думать без слез и не поминая Бога. Свою печаль и свою веру я берегу для моего последнего часа, когда, я надеюсь, мне удастся свести счеты с жизнью, как заправскому летчику-истребителю.

В мае 1950-го мы с Констанцией отправились в Денвер, а потом в Джексон-Хоул. Там мы купили пару ездовых и пару вьючных лошадей, седла, упряжи, лагерное снаряжение, пуховые куртки, клеенчатые плащи и стетсоновские шляпы, спасавшие нас в дождливые дни. При нас были компас и карты, два помповых ружья и несколько коробок с патронами, проволока и кусачки.

На маршруте, которым мы следовали, проезды по большей части были открыты, но это не означает, что нам не приходилось натыкаться на изгороди, ибо так оно, конечно, и было. Те лошади, на которых мы ездили дома, могли бы и во сне с ходу брать препятствия из проволоки тройной крутки, но даже если бы мы взяли их с собой и они могли бы вынести все прочие здешние тяготы, вьючные лошади никак не сумели бы за нами последовать.

Способ преодоления изгородей состоит в том, чтобы перекусить две верхние натянутые проволоки и перевести лошадей через нижнюю. Потом отмотать от той проволоки, что при вас, кусок (в зависимости от натяжения той проволоки, что была перекушена, – около полуметра), исправить повреждение и ехать дальше. Делать это надо как можно тщательнее – из уважения к хозяевам пастбищ и в качестве дани за пересечение земли, вам не принадлежащей. Мы тренировались заделывать прорехи, и у нас это получалось неплохо. Изгородь выглядела еще лучше, чем была. Если бы я мог так же поступить с прожитой жизнью, то моя задача была бы выполнена. Возможно, я еще успею это сделать.

Мы следовали вдоль главного хребта Скалистых гор так долго, как только могли, хотя зачастую путь пролегал по цепи почти непроходимых кряжей и вершин. И все же склоны плато довольно пологие и кое-где плоскогорье поднимается едва ли не до самого гребня, и там на протяжении многих миль можно скакать на вершине мира, будучи почти в такой дали от городов и селений, насколько это только возможно, изредка встречая лишь овцеводов и их оторопевшие стада.

У пастухов, с которыми мы разговаривали, не зная баскского, на смеси французского, испанского и итальянского, мы покупали баранину. У меня всегда имелся вкус к баранине, по многим причинам я предпочитал ее ягнятине, а там, вверху, ее готовили до тех пор, пока не выходил почти весь жир, и тщательно коптили, чтобы она подольше хранилась, то есть именно так, как мне особенно нравится. Это был наш основной источник белка, который мы расходовали очень экономно вместе с чечевицей и рисом. Помимо этого у нас было несколько мешков с сухофруктами, мука, сахар, а также бутылка лимонного сока, из которой мы, как британские моряки, каждый день делали по глотку.

Ни в начале путешествия, ни когда оно еще планировалось, я не думал, что буду охотиться. Мне случалось стрелять в людей, но почти в каждом случае они были основательно вооружены и собирались убить меня самого. И хотя мне это представляется предосудительным с моральной точки зрения, я ем мясо, но не убиваю животных. Потрошение, сдирание шкуры, все то, что может испачкать меня кровью, как какого-нибудь вампира, – это не по мне, это, как говорится, не моя чашка… ну, скажем, чая.

Но лошади заставили меня переменить мнение. Они совершенно одуревали от змей, которых за семьсот извилистых миль обратного пути из Джексона в Денвер мы повстречали, прямо скажем, немало. Мы вспугивали тех, когда они нежились на солнце, разлегшись на склонах, или, свернувшись, как обычные коровьи лепешки, подсыхали на плоских камнях над снегом.

Змеи норовили устроить бог знает что из-за того, что их застали врасплох, – гремели, шипели и позировали, как политики на трибунах. Лошади же, следуя правилу, которому, несомненно, не меньше миллиона лет и которое они унаследовали от своих предков, ни коем случае не желали довольствоваться тем, чтобы свернуть с тропы и оставить опасность позади себя. Вместо этого они поднимались на дыбы и смотрели пылающим взглядом на извивающегося противника.

С определенной точки зрения это имело смысл. Змея не могла дотянуться до лошади, коль скоро та взмывала в воздух на два метра, и не осмеливалась кусать ее за задние ноги, пока копыта передних, мельтешащие, как крылья ветряной мельницы, и голова с оскаленными зубами оставались задранными, как стрела подъемного крана. Для всадника, однако, это было сущим наказанием.

Я довольно быстро научился выхватывать из чехла свою винтовку и отправлять змею в небытие. Я имел такую возможность, потому что продавец в том магазине, где мы закупали свое снаряжение, упирал на то, что нам следует купить две коробки патронов на птицу. Сам я нацелен был на высокоскоростные, дальнобойные заряды, но он посоветовал мне больше внимания уделять птицам и змеям.

Лошади требовали, чтобы я убивал змей, и, занимаясь этим, я приобрел привычку убивать. Когда в конце концов наши запасы баранины иссякли, я стал охотиться на дичь. На протяжении полутора месяцев в пути мы ели мало и сбавили в весе, но еда у нас была вкусная. Наш голод, пестуемый порой часов по двадцать или больше, никогда полностью не проходивший и подстегиваемый изнурительной скачкой, был куда лучше любого парижского повара.

За все время мы ни разу не всплывали, так сказать, на поверхность. Это было вопросом чести. Ни разу не спали в помещении, не искали ни городов, ни ресторанов. Полтора месяца у нас не было газет, и мы были по-настоящему потрясены, когда, прискакав в Денвер 26 июня, – это, по-моему, был понедельник, – увидели в газетах заголовки, сообщающие, что Северная Корея напала на Южную. Мы понимали, что некоторые из наших родственников и друзей отправятся на войну, а я останусь сидеть в сторонке, будучи наконец слишком стар для того, чтобы вновь рисковать жизнью и тянуть судьбу за хвост.

Сбиваясь и ошибаясь, но все же следуя карте и сверяясь по компасу, мы ехали по прекрасным местам, преодолевая реки и поднимаясь по крутым склонам от Джексона через леса Шошони к черте водораздела, стараясь подольше оставаться на вершине плоскогорья. Район Извилистых рек мы покинули на Южном перевале и направились к Антилоповым холмам, которые названы так не ради красного словца. Сотни скачущих антилоп проносятся там по пригоркам, как самолеты, колеса которых едва касаются взлетной полосы за мгновение до того, как взмыть в воздух.

От холмов мы свернули в Красную пустыню и снова поднялись на водораздел в районе Сьерра-Мадре. Потом, по Голубиным прериям, к востоку от Стимбоут-Спрингс, спустились к Денверу. За дорогу мы, наверное, раз двадцать пересекали водораздел, порой даже и не подозревая об этом.

Мы наблюдали за игрой света и тени, любовались далекими пестрыми долинами, простиравшимися под нами. Время стало казаться более тягучим, тела наши окрепли, глаза заискрились, и в силу всего этого мы как бы потерялись друг в друге и были совершенно счастливы.

Констанция говорила, что загар вреден для кожи. Но никогда, никогда не доводилось мне видеть женщины столь же прекрасной, как она, с выбеленными солнцем и растрепанными волосами, с потемневшими щеками и глазами, ставшими глубже из-за того, что ей ежедневно приходилось смотреть вдаль: днем – на горизонт, а ночью – на звезды. Это выявило в ней то качество, которое я больше всего ценю в женщинах, – воображение.

В кино я видел актрис, исполнявших роли героинь с Дальнего Запада. Хотя некоторые из них, наделенные блестящим дарованием, могли выглядеть довольно сносно, ни одна и в подметки не годилась Констанции после тех дней, проведенных нами впроголодь на высоте свыше десяти тысяч футов, на солнце и под ветром. Казалось, ее женская суть была отполирована солнцем.

Порой мы на несколько дней устраивались передохнуть возле озер, запрятанных в горах. Здесь, на северной стороне, прямо посреди дня, на прогретых солнцем скалах, укрытых от ветра, мы неистово предавались любви, уверенные в том, что в пределах сотни миль вблизи от нас никого не было.

Погода благоволила нам, небо было чистым, и ничто не мешало сиять звездам, этому небесному транспортному кольцу, подсвеченному туманностью Млечного Пути, возможно самого таинственного и, однако же, самого утешительного зрелища, предстающего человеческому взгляду. Мы научились определять направление по звездам, находить воду по травам, спать на камнях, ухаживать за лошадьми, чинить изгороди и стрелять в птиц, прекрасных, как испуганные ангелы.

Я еще раз в точности узнал, что мне по вкусу, и был счастлив. Однажды ночью на скалистом плато у излучины реки, когда мы были в самой сердцевине нашего прекрасного странствия, я предложил Констанции завести ребенка, и она расплакалась. Та холодная, полная ослепительных звезд ночь, с ревущим в темноте белопенным речным перепадом, была высшей точкой, какой я когда-либо достигал. Ну, за исключением того, что мне удалось избежать смерти, когда взорвался мой самолет, и не считая рождения Фунио многими годами позже, эта ночь была той ночью, ради которой я и родился на свет.

С той самой ночи и началось мое падение, правда, тогда я этого не понимал. Теперь, с некоторой долей отстраненности, я об этом и не сожалею. Человек не может слишком долго пребывать на таких высотах, и было бы смешно этого от него ждать. Если задуматься, падение мое было, конечно, быстрым, но в то же время оно было прекрасным.

В десять утра 28 июня мы отправились из Денвера в Чикаго – на одном из знаменитых трансконтинентальных поездов, который был полон детей, родившихся либо накануне, либо во время войны и направлявшихся в летние лагеря на востоке. На девочках были летние платьица, шляпки, а на некоторых и перчатки. Мальчики щеголяли в своих парадных рубашонках, порой при галстучках, и это при том, что воздух равнин Канзаса был душным и жарким. Несмотря на неудобную одежду и патологическую вежливость (к любому, чей рост превышал пять футов, они обращались так, словно это был полицейский), эти детки, возможно, были последним сознательным поколением, которому было суждено понять Соединенные Штаты во всем единстве их многообразия.

Мое сердце так и заходилось при виде этих детей, при виде девочек в белых летних шляпках и мальчиков в галстуках-бабочках. Этого болезненно-пленительного чувства – отцовского, материнского – Констанция, боюсь, не разделяла. Теперь, после того как на протяжении последних тридцати лет видел в разнообразных газетах и журналах сообщения о ее браках и неудачах, я это знаю точно, но тогда еще не понимал, ибо в ней мне виделось только то, чего мне самому хотелось от всей души. В то время даже она знала себя не настолько, чтобы понять – в детях она не нуждается. Ей еще лишь предстояло произнести одну из последних фраз, которые я от нее услышал: «Дети? Но я предпочитаю джаз». Между тем джазом она не так уж и увлекалась.

Все это начало находить свое выражение тем утром, когда мы сели в поезд, а я по-прежнему упивался неисчерпаемым запасом сил. Я смотрел на пшеницу, все еще зеленую, проносящуюся за окном, и на Констанцию. Она была такой милой, когда ее глаза устремлялись к горизонту, и, спустившись с гор, из разреженного воздуха, оба мы были в приподнятом настроении от избытка кислорода на равнине. Я знал, что это продлится с нами с неделю, и полагал, что полтора месяца, проведенных в седле, на открытом воздухе, смогут, если мы тому сами не помешаем, поддерживать нас до конца жизни.

Это было в самом сердце страны, в разгар лета, в пору невинности. Я знал тогда почти все, что знаю сейчас, но все было чистым и нетронутым. Если невинность порою не воспринимают всерьез, то такое происходит только с теми, кто не помнит или не может вспомнить чистоты собственных помыслов.

Я был бесконечно влюблен в Констанцию и захвачен великими ритмами жизни – теми медленными колебаниями, что в полной мере дают о себе знать, самое малое, через поколение и для простого понимания которых необходимо затратить немало лет жизни. Было очень светло и жарко, и стук колес по рельсам объединял жару и свет в единое целое, как бы смешивая их друг с другом. Весь путь от Канзаса до Чикаго, рискуя двадцатью сердечными приступами, я готов был предаться любви с нею так нежно и неистово, как не предавался этому занятию ни с кем на свете.

Потянувшись через проход между обращенными друг к другу сиденьями в нашем купе, я взял обе ее ладони в свои. Она удивилась, но подалась вперед. При этом неотразимо четко обозначилась линия ее шеи и плеч. Я потянул ее к себе, и она приоткрыла рот, как в таких случаях обычно делают женщины, глубоко вздыхая перед самым поцелуем. Она смотрела прямо перед собой затуманенным взором и едва шевелила губами, точно собиралась вот-вот что-то произнести. Вокруг ее шеи обвивались золотистые волосы. Зубы ее были настолько белы, что подобных им я никогда с тех пор не встречал. Наконец она прикрыла глаза. Я целовал, целовал и думал, что, когда поезд вкатится на Чикагский вокзал, мы поймем это по замедлившемуся перестуку колес и бросимся натягивать на себя свои помятые одежды.

И все же даже при самом продолжительном поцелуе человеку требуется дышать. И, едва восстановив дыхание после долгого поцелуя, Констанция первым делом сказала:

– Больше всего на свете я бы сейчас хотела выпить добрую чашку горячего кофе.

Когда здоровенных рыбин вытаскивают из глубины и они оказываются на ярком свету, на воздухе, они цепенеют. Многие рыбаки, возможно, чтобы избавить их от мук по миру изумрудной текучей воды, ударяют свою добычу веслом по голове. Тогда остекленевший взгляд рыбы приобретает то же выражение, что возникло у меня после ошеломляющего заявления Констанции.

– Наверное, в вагоне-ресторане он свежемолотый. Знаешь, может, они и зерна обжаривают прямо на ходу. Я видела, как какой-то поваренок засыпал что-то похожее на кофейные зерна на что-то похожее на жаровню. Ты не мог бы позвать проводника?

Не в силах пошевелиться, я уставился на нее, как муха, попавшая в янтарную смолу. Словно внезапно обуянная нечистой силой, она со скоростью пулемета щебетала о том, что называла «сортами».

– Лично я люблю пряные, дикие ароматы арабского «сабани», – говорила она, – но вот папиными любимыми сортами были эфиопские. У него был человек из «Фортнама и Мейсона», который дважды в год ездил на Абиссинские возвышенности, чтобы привезти «сидамо», «йергашеф» и «харрар». С ума сойти, как мне хочется «йергашеф», но я соглашусь на все, что у них есть. Ну, позовешь ты проводника? Скорее. Мне не терпится.

Мы откатили довольно далеко от Канзаса, прежде чем я обрел дар речи.

– Это же смешно, – сказал я.

– Что смешно?

– Сама знаешь.

– Ничего я не знаю. Что именно смешно?

– Все, что ты сказала о кофе.

– И что же здесь смешного?

– Ты никогда не упоминала о кофе. Ты не пьешь кофе. И знаешь, что я никогда не войду в заведение, где подают кофе. Знаешь, что в рестораны мы с тобой ходим только летом, когда можно сидеть на воздухе.

Она казалась ошеломленной. И пока она собиралась с мыслями, я начал паниковать.

– Представления не имела, – сказала она наконец, – что ты по идеологическим соображениям категорически отвергаешь кофе.

– Да нет же, – ответил я. – Просто я считаю, что кофе является подменой секса, спорта, здоровой диеты. Он паллиатив нормального сна, счастья, цели. Многим он заменяет мозги.

Я клюнул на наживку. Что же я был за болван! Теперь, конечно, я понимаю, что она просто не хотела иметь детей.

– Вот как? – сказала она с возмущением в голосе. – Большинство людей лишены возможности вести такую же праздную жизнь, как ты, и не могут исполнять все свои капризы. Они страдают. Оставь им хотя бы их ежедневную порцию кофеина.

– Праздная жизнь? У кого это праздная жизнь? Ты что же, назовешь обладание несколькими миллиардами праздным времяпрепровождением? Я начал трудовую жизнь посыльным, курьером, потом, в смирительной рубашке, со связанными руками, меня отправили в швейцарскую психушку. Всему, чего я добился в жизни, я обязан своей железной воле. У моего отца не было в Африке охотничьих угодий для сафари. Я не брал с собою в школу сэндвичей с ветчиной. Не брал уроков танцев у Нижинского. Констанция, я люблю тебя больше всего на свете, – сказал я, и это было чистой правдой, – а ты говоришь: «Вот сейчас больше всего на свете я хотела бы какого-то “йер…” какого-то “шефа”!» – и при этом ты думаешь, что ты в своем уме. Ты даже не понимаешь, как ты заставляешь меня страдать!

Я ожидал, что, когда при словах «я люблю тебя больше всего на свете» голос мой дрогнул от избытка чувств, она бросится мне в объятия. Вместо этого на глазах у нее выступили слезы, она подалась назад и слегка наклонила голову.

– Я знаю, что такое страдание, – заявила она.

– Да ну?

– Да.

– Тогда скажи, – предложил я.

Закусив верхнюю губу, она нахмурила брови. Помолчав минут пять, она сказала:

– Мой дедушка, Ллойд, был на «Титанике».

– Ты тогда еще и не родилась.

– Я плакала, когда мне об этом рассказали. А когда гляжу ему в лицо, его страдание проникает мне прямо в сердце.

– Так он выжил?

– Ну конечно. Там были спасательные шлюпки.

– Констанция, – сказал я, – я люблю тебя. Давай предадимся любви, прямо сейчас. Никогда не любил я тебя сильнее, чем в последние полтора месяца, но и тогда не любил я тебя так сильно, как теперь. Иди ко мне.

Я распростер руки, чувствуя огромную силу, нас притягивающую, и – в то же время – другую силу, отталкивающую нас друг от друга. Их противодействие было пугающим.

Она не шелохнулась. Я пристально смотрел ей в лицо, меж тем как в ее глазах беговой лайки отражались бесконечные просторы страны, и чувствовал, как ее непостижимая душа медленно, словно громадный корабль, только что стоявший у пристани, с каждым мгновением становится все дальше от меня. Я осознавал: для того, чтобы не потерять ее, мне пришлось бы пересечь туманности, галактики, холод космического пространства.

– Ты не имеешь права приказывать, что мне делать, – сказала она.

– А я и не приказываю.

– Вот и славно. Пойду-ка я выпью чашку кофе.

И она встала со своего места.

Возможно, она хотела, чтобы я бросился к двери, перегородив выход, и обнял ее. Возможно, именно это мне и следовало сделать, но она все обставила так, что сделать этого я не мог. Ее заявление насчет того, что она собирается выпить чашку кофе, разбило мне сердце, и какой же аргумент можно предъявить той, кого любишь, если она желает разбить тебе сердце?

– И не подумай, – добавила она, направляясь к выходу, – что я покидаю тебя ради сеанса массажа в руках какого-нибудь смазливого массажиста. Я просто намереваюсь выпить чашку кофе. И вернусь.

Она отсутствовала двадцать минут, в течение которых я чувствовал такую же муку, такое же отчаяние, какие мог бы испытывать, если бы она предавалась любви со всеми массажистами Южной Америки. Когда же она вернулась, ее приподнятое, опьяненное наркотиком состояние расстроило меня донельзя.

Этот сатанинский эликсир позволяет вам потешаться над бедами людскими. Он обращает вашу бессмертную душу в бездумный механизм, гипнотизирует вас искусственной радостью, отнимает осмотрительность и прогоняет печаль, спутницу любви.

Она была более чем довольна. Она была восторженной и совершенно готовой все простить и забыть, как будто вовсе ничего не было. Ей хотелось заняться сексом. Я видел, что она охвачена этим желанием с ног до головы. Любовное томление разрывало ее на мелкие кусочки. Она пылала такой страстью, которая заставила бы сойти с рельс весь поезд. Чернокожие африканки перестали бы толочь в ступах маниоку и бросились бы на чернокожих африканцев, все башенные часы от Ньюфаундленда до Азербайджана остановились бы, теория относительности Эйнштейна стала бы относительно ясна не только преподавателям, но и студентам, а в вестибюле Банка Англии начали бы торговать пончиками.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю