355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марк Хелприн » Рукопись, найденная в чемодане » Текст книги (страница 8)
Рукопись, найденная в чемодане
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 16:30

Текст книги "Рукопись, найденная в чемодане"


Автор книги: Марк Хелприн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]

Что это за профессор такой, что побивает меня, словно королева шестерку? Я взглянул на его бедж. Айгор Джагуар. Профессор экономики, Гарвардский университет. Что ж, акцент у него и в самом деле был необычным.

Когда он завершил изложение небольшой диссертации о красоте и всеобъемлющей пророческой способности теоремы Джагуара, я стал ему возражать, выстраивая свои аргументы так тщательно и убедительно, как только мог, ибо, в конце концов, мне был брошен вызов.

Покровительственно улыбаясь, он сказал:

– Ладно, двоечник, вы свою чушь высказали, и с нас довольно. Со всеми вашими комментариями до конца заседания покончено.

Вместо того чтобы стушеваться, пробормотав: «Прошу прощения» – или что-нибудь в этом роде, я рассмеялся. Я был полностью сформировавшимся, взрослым человеком, успевшим кое-что повидать на этом свете, и никто никогда не говорил со мной таким образом. Я взглянул на присутствовавших экономистов, ища подтверждения, что мистер Джагуар превысил свои полномочия, но сочувствия не нашел. Выражения их лиц позволяли предположить, что они склонны возложить на меня вину в инспирации бестактной выходки Джагуара, к тому же, увы, мой смех они истолковали как нервный.

Заговорил кто-то еще, переменив тему. А потом кто-то еще, и еще кто-то. Я, хоть и был уязвлен, готов был забыть об инциденте и продолжать вести себя дипломатично. Под конец обсуждения значения Бреттон-Вудской конференции, проходившей совсем рядом, я задал вопрос. Сказал примерно вот что:

– Я не в курсе, а какова законодательная основа, на которой базируются ее решения?

Джагуар промолчал, но кто-то другой – в манере, указывающей (по причине, которой я не в состоянии был распознать) на слабо тлеющую ненависть, – сказал:

– Коль скоро вы достаточно образованны, чтобы присутствовать на этом семинаре, в наши обязанности не входит разъяснять вам подобные вещи.

Мне показалось, что я то ли сплю, то ли спятил, и агрессивность моя начала возрастать. Я ощутил ту же ярость, что в один ужасный день вспыхнула во мне в Бруклине – когда я убил вторую из своих жертв и был за это не только не наказан, но более или менее вознагражден.

Иногда поднимающийся во мне гнев наводит меня на мысль, что я прирожденный боец – подайте мне булаву! Но я сумел подавить свой порыв. Решил, что взрываться мне не подобает. Ответил я, однако же, очень жестко.

– У меня не было возможности проследить за той конференцией, – сказал я, – и если вы не способны или не желаете мне ответить, то не потому, что вопрос мой в каком-либо отношении безоснователен. Напротив, он в высшей степени обоснован.

Приглушенный говорок. А потом все стихло. А потом, тоном, который так и сочился презрением, кто-то сказал:

– Мы здесь рассчитываем на определенный уровень компетентности. Бретгон-Вудская конференция проводилась всего два года назад. Где же вы изволили быть, если вам о ней ничего не известно?

Ну вот. Я этого дождался. Как обычно, у меня заслезился глаз. Не знаю, что они об этом подумали, но когда меня припирают к стенке, я вспоминаю все, что люблю, все, что всегда меня трогает. Я проливаю одну-единственную слезу, и после этого я готов.

Сузив глаза, я сказал, не столько с гневом, сколько с чувством собственного достоинства:

– Я, мать вашу, в ту пору Берлин бомбил!

Это заставило заткнуться всех, кроме Джагуара.

– Если бы вас тогда сбили, вы бы сейчас не позорили свой Уобаш-колледж, – сказал он, улыбаясь и даже не подозревая, что находится в смертельной опасности.

В то мгновение я не сдетонировал. Я всегда оставляю за собой право самому определять время своих детонаций.

– Меня сбивали, – сказал я ему, – дважды.

– Жаль, что такому кретину удалось выжить! – заорал он.

Я был настолько взбешен, что оцепенел. Проходили секунды, потом, пожалуй, миновала минута. Кто-то стал что-то говорить, как будто семинар мог продолжаться, но, окутанный красным туманом, я поднялся со стула, и мой взгляд стал медленно обращаться к Джагуару. По мере того как тянулось время, я слышал, как голос докладчика затихает. А потом, когда я уставился на Джагуара, воцарилась мертвая тишина.

Краем глаза я приметил табльдот. Движимый памятью о близких мне людях, отдавших свои жизни, я обратился к Джагуару, тихо, почти неслышно, каким-то хриплым шепотом:

– Вы голодны? Видно, что голодны, но вы не вставайте, я вас обслужу.

То, что я проделал вслед за этим, совершается редко, потому что люди научились подавлять свои эмоции. Но кофе служит для меня оправданием первобытной ярости. Также, как и защита невинных, а к невинным я отношу и тех, кто не может двигаться, не может говорить, не может поведать о своих желаниях, и тех, кто ушел и уже не вернется, так что любим мы их чистой, безответной любовью.

Среди них – и мой кузен Роберт. Я едва его знал. Когда мы были малыми детьми, то играли вместе на семейных сборах, а во время церковной службы испытывали одинаковое отвращение и содрогались с одной и той же частотой. Мы были слишком малы, чтобы осознавать степень своего родства. Мы даже не понимали, что похожи друг на друга.

Однажды, на одном из бесчисленных семейных сборов, когда женщины стучали каблучками кожаных туфелек, а в комнатах было слишком жарко, мы с ним улизнули в подвал и попытались разобрать на части холодильник. А в другой раз, в День благодарения, когда стоял необычайный холод, мы убежали на окаймленное камышом озеро и под знобящим ветром долгие часы катались там на коньках.

Он погиб в своем В-25. Это было такое оружие, с помощью которого американцы убивали американцев, один из наихудших и самых опасных самолетов, когда-либо выпускавшихся в мире. Гроб с крылышками. Треть из них была потеряна во время учебных полетов, так что можете себе представить, как вели они себя в бою.

Вы полагаете, летчики об этом не знали? Очень даже знали. И семьи их знали. Я отчетливо помню черно-белую фотографию восемь на десять, где были запечатлены мой дядя, моя тетя, Роберт и его младшая сестра. Моя бабушка тоже там была, и еще одна женщина, вероятно, сестра матери Роберта.

Они стоят перед Робертовым В-25 на аэродроме в Южной Калифорнии, глядя в камеру так, словно смотрят в лицо смерти. Он единственный там улыбается, хотя знал так же, как и они, если не лучше, каковы его шансы. Каким же отважным был он парнем, чтобы встречаться лицом к лицу с бессмысленной смертью еще на взлетной полосе!

Я шагнул и левой рукой ухватил Джагуара за лацканы, впиваясь в них пальцами, словно тисками. Он тупо вцепился обеими руками в мое левое предплечье. Тогда я поддернул его к себе и, как бы замахиваясь мечом, занес правую ладонь на уровень своего левого уха, после чего тут же рубанул его по лицу.

Поскольку его, видимо, никогда в жизни не били, он повел себя так, словно его убивают. Но мой удар имел своей целью только развернуть его, после чего он сделал именно то, чего я добивался. Он повалился ничком поперек стола. Я снова воспользовался своей левой как рычагом и внезапным движением, которому было невозможно противостоять, ухватил его сзади за ремень.

Я всегда был очень сильным, а в то время находился в превосходной форме. Так что мне не составило труда взять его за ремень и за шкирку, оторвать от земли и понести, словно он лицом вниз лежал на носилках. В зале воцарилась тишина, у всех открылись рты, а некоторые, как мне показалось, перестали дышать, оказавшись будто в безвоздушном пространстве.

Начали мы с дальнего края табльдота.

– А вот и ростбиф, – сказал я.

Ростбиф был нарезан, и под красными лампами это выглядело как деталь полотна Иеронима Босха.

– Вы ведь не вегетарианец? – спросил я, тыча его головою в мясо.

Он по-прежнему издавал какие-то звуки, так что я знал: сердечного приступа с ним не случилось.

– Что это вам больше напоминает, – спрашивал я, яростно раскачивая его в воздухе, пока с лица его не отлепился кусок ростбифа, – гольф или бейсбол?

Его протестующие вопли показывали, что гордыня его ущемлена куда больше, чем тело, а поэтому я сказал:

– Что-что? Плохо слышу. Бейсбол? Правильный ответ. В награду – море картофельного салата.

Когда его голова вынырнула из салата, он был похож на Санта-Клауса.

– Мой кузен Роберт! – проорал я ему. – Тот, что грохнулся на своем «В двадцать пять», и поступить никуда не успел, и выучиться ничему не смог! Для тебя он вообще не в счет? Ты о нем не подумал?

Я был в том же состоянии, в каком оказываются хрупкие матери, когда они способны приподнять рухнувшие ворота, чтобы высвободить из-под них своих детей. Я мог так стиснуть его, что он в тот же миг испустил бы дух.

– Но теперь тебе придется о нем подумать. Тебе придется думать о нем всякий раз, когда ты окажешься на людях. Тебе придется думать о нем всякий раз, когда ты посмотришь на тарелку со жратвой. Тебе придется вспоминать о нем, когда ты завидишь самолет. Клянись! – срываясь на визг, крикнул я, встряхивая его так же, как терьер встряхивает крысу. – Клянись!

Не издай он после этого каких-то нечленораздельных звуков, в которых безошибочно распознавалась покорность, я бы его убил.

– Говори: «Роберт, спасибо тебе, что ты спас меня ценой своей жизни, разбившись на вшивом “В-двадцать пять”». Говори!

И он сказал.

Я его отпустил. Он ошалело уставился куда-то вдаль, а я тем временем взял свой рюкзак и вышел на морозный воздух, дрожа от горя. И горевал я, что погиб Роберт, а не я. И еще из-за того, что на семейных сборах, и на пруду, и в те редкие моменты, когда мы бывали наедине, я это предчувствовал. Даже тогда я знал, хотя и не понимал, каким образом, что мне суждено выжить, а ему – нет. Я был сообразительнее. Я был удачливее.

Таким уж я был создан, а вот он от природы был мягче, он был немного неловок и куда как неувереннее в себе, нежели я. Но был он намного лучше, намного скромнее, – и он погиб вместо меня. Правда здесь в том, что на его месте должен был быть я, но я ничего не мог поделать с этой правдой. И никогда не смогу.

Я часто о нем думаю. Понимаете, все краски вверху были другими, и воздух там был другим. Половину времени, проведенного в полете, казалось, что ты спишь. Силы, которые играют тобой: ослепительный свет, притяжение, меняющееся при разворотах или пикировании, холод, чрезмерная разреженность воздуха, затрудняющая дыхание, – таковы, что ты все время чувствуешь близость к вратам смерти, и в один момент можно просто, слишком просто оказаться по ту их сторону. Я падал, пронзая небо, и руки мои, когда я входил в штопор, растягивались в стороны центробежною силой, и вслед за шаром оранжевого пламени прокатывался громовой раскат, а потом только ремни и пряжки на моем комбинезоне свистели, обдуваемые стремительно крепнущим ветром…

Хотя все, что я сделал на конференции, никак не могло отразиться на моей карьере (репутация моя и без того была подмочена), я чувствовал некое смутное беспокойство по поводу своего поведения. Тем не менее моя несдержанность сослужила мне добрую службу, ибо когда я спустился с темной сосновой веранды и ступил на залитую лунным светом промерзшую дорогу, то сзади послышались легкие шаги.

Из тьмы появилась Констанция, и двигалась она так грациозно, что я сразу же утешился, а когда она подошла ко мне, то едва не ослеп от нахлынувших чувств. Впрочем, помню, что чувства мои в то время отличались необыкновенной нежностью и это создавало определенную дистанцию между нами. Мне хотелось заключить ее в объятья, не торопя событий, так что мы держались особняком.

Хоть я и был тогда средних лет, наши с ней отношения имели характер платонического влечения друг к другу, того самого, которое так часто доводится испытывать подросткам, но, как выяснилось, я оказался в то же время способен оценить и реальные факты жизни.

Этот процесс продолжается по сей день, и ныне, когда мне восемьдесят, я вполне довольствуюсь столь малым, что прежде даже и внимания бы на это не обратил. Теперь я вижу намного глубже, и мое удовлетворение все меньшим и меньшим угрожающе возрастает, и я боюсь, что недолго уже осталось до того момента, когда я достигну окончания жизни, где буду довольствоваться абсолютно ничем.

Вспоминая Констанцию, я вижу ее так же четко, как если бы разглядывал фотографию. Вижу, как она танцует, грациозно поворачиваясь, и могу остановить каждое последующее мгновение так, что мне даже слышится щелчок воображаемой камеры. Когда она выходит на свет, то он сияет на ее волосах, в ее глазах, в ее улыбке. Она поворачивается ко мне – открытая, доверчивая, полная любви. Ее платье украшено блестками и сияет сложными переливами магического неземного света. Да, так оно и было.

Поезд, на котором я туда прибыл, на станции разворачивался и шел обратно. Он был последним поездом, уходящим оттуда, на станции было темно, а единственный отель приютил Айгора Джагуара и его коллег. Мы шли пешком всю ночь. На выбеленной снегом дороге нам не встретилось ни единого автомобиля, ни единого огонька не было в крохотных городках, через которые мы, из уважения к спящим, проходили в полном молчании.

На протяжении всей дороги мы оба чувствовали себя прекрасно: собственно, мы могли бы одолеть это расстояние и бегом. Шаг наш был скор, и к тому времени, как из-за гор появилось солнце, возвещая следующее утро, мы покрыли тридцать миль. В поезде мы заняли отдельные купе, опустили полки и проспали до самого Нью-Йорка, где чуть позже были ввергнуты в столпотворение Центрального вокзала в самый разгар часа пик.

Превосходно отдохнувшие, разгоряченные от ночной ходьбы под открытым небом и пахнущие вишневой туалетной водой, которой мы ополоснули лица после того, как умыли их холодной и заглянули на стандартные пульмановские полки со стандартными пульмановскими туалетными принадлежностями, мы оказались захваченными лихорадочной нью-йоркской толчеей, всегда сопутствующей наступлению вечера, но не испытывали при этом привычной усталости и отправились обедать в бар «Устрица».

Констанции было двадцать восемь, и поначалу она не поверила, когда я сказал, что ходил вместе с отцом в этот самый бар через несколько дней после его открытия, в 1912 году. Она была потрясена моим возрастом – или, по крайней мере, притворилась. Естественно, мне это польстило.

Она полагала, что я действительно был студентом Уобаш-колледжа. Я царственно позволил себе обмолвиться, что вообще-то заканчивал Гарвард, а степень магистра философии получил в Оксфорде, в колледже Святой Магдалины.

Так и началась череда сюрпризов, которой за все время, что мы были вместе, так и не суждено было кончиться.

– Гарвард? – сказала она тогда.

Я привык уже к трогательным восклицаниям почтительного восторга, которые приходилось слышать при упоминании этого названия (сейчас оно мне кажется таким претенциозным!), и решил, что она, ну, знаете ли… была впечатлена.

Она не была впечатлена, ей это было просто приятно, потому что сама она училась в Рэдклиффе, а это означало, что у нас, несмотря на разницу в возрасте, было немало общего. Меня это открытие в какой-то мере порадовало. В конце концов, то, что она обучалась в Рэдклиффе, означало, что она способна будет понять меня, когда я буду рассуждать о том о сем. Ведь в этом – как думали мы, выпускники Гарварда, – и состояло назначение выпускников Рэдклиффа.

Хотя неоспоримо, что студентки Рэдклиффа показывали отличную успеваемость, происходило это потому, что они не перечили наставникам, не спорили с преподавателями, не изнуряли себя спортом и веселыми попойками (как это делали мы – или говорили, что делаем) и перед выпуском выкладывались без остатка.

Но Констанция, как я сразу же понял, никогда не шла на поводу у преподавателей. К тому же она занималась греблей.

– Занималась греблей? – переспросил я.

Она кивнула.

Неудивительно, что ее тело, ее плечи, ее руки и ее груди были так прекрасны, так чудно оформлены, так четко определены.

– А после колледжа чем-нибудь занималась? – спросил я, предполагая, что она, быть может, увлеклась метанием колец.

– По-прежнему греблей – в Лонг-Айленд-Саунде.

Неудивительно, что ее тело, ее плечи…

– Я и сам занимался греблей, одиночной, – сказал я. – Можем выходить вместе. Шесть лет занимался, четыре – в Гарварде и два – в Оксфорде.

– А я – восемь, – сказала она.

– Ты имеешь в виду, что занимаешься греблей четыре года после колледжа? Считаются только те годы, когда ты учишься в колледже или состоишь в каком-нибудь клубе, участвующем в соревнованиях.

– Нет, – сказала она, явно развеселившись. – Четыре года в колледже и четыре – в аспирантуре.

– В аспирантуре? – спросил я, совершенно сбитый с толку.

– Да.

– И где же?

– В Гарварде.

– О?.. И в чем… о чем ты…

– Экономика.

– Собираешься защищать докторскую?

– В прошлом году защитила, – сказала она. – Диссертацию написала о воздействии политической философии на экономическую теорию. Через месяц, – в глазах у нее так и прыгали чертики, – ее опубликуют.

– И кто? – спросил я.

– Издательство Оксфордского университета. А чем ты занимаешься?

Мне не хотелось говорить ей всего.

– Я только недавно демобилизовался, – сказал я. – Был пилотом.

– Помню, – сказала она. – Бомбил Берлин.

– Ну. Много раз.

– И тебя дважды сбили.

– Точно, дважды… Раз над Берлином. Другой раз – над Средиземным.

– Ну а сейчас чем занимаешься?

– Да всем понемножку, – сказал я.

Мне не хотелось говорить ей, что я – партнер у Стиллмана и Чейза. Не хотелось оказывать на нее слишком уж сильное впечатление. Не хотелось одним только сообщением о том, чем я занимаюсь, давать ей понять, что ее познания, пусть и превосходные, являются сугубо теоретическими, в то время как мои… ну… кое-что настоящее. И не хотелось внушать ей благоговение перед реальными деньгами – по крайней мере, пока еще нет.

А ведь моя зарплата и налоговые отчисления по результатам финансового года действительно могли внушить священный трепет. Жилье мое было – весь верхний этаж здания на Пятой авеню, откуда открывался вид на Центральный парк. У меня имелся коттедж в Истгемптоне. Я намеревался удивить ее всем этим позже, осчастливить ее всей этой роскошью, но мне хотелось, чтобы прежде она полюбила меня просто так, ради меня самого, поэтому я решил действовать, как переодетый король из сказки.

На следующий день я снял маленькую квартирку на окраине Уэст-Сайда. Когда позже мы встретились в назначенном месте, под часами, сказал ей, что в этой квартирке я и живу. Так, просто невзначай упомянул. Я успел обставить квартиру в духе демобилизованного пилота, все еще не оправившегося от ужасов войны, все еще рыщущего в поисках мирной профессии. Несколько своих книг и кое-какие напоминания о войне (щегольской стек, фуражку, наградные листы, снарядные гильзы и проч.), а заодно и кое-что из мебели я перевез на новое место. Честно сказал Констанции, что телефона у меня пока нет, но ожидаю, что в течение недели его установят.

– А я ведь так и не спросил у тебя, Констанция, где ты живешь. Не знаю, что бы я стал делать, если бы мы не могли встречаться с тобою здесь, если бы я не смог до тебя дотянуться.

– Я живу в Барбизоне, – нервно проговорила она, а затем продемонстрировала великолепный розовый румянец, охвативший ее буквально с головы до ног.

Она выглядела так, словно стояла на склоне Кракатау за мгновение до того, как он взлетел на воздух. Потом краска стала убывать, и это продолжалось минуты три-четыре.

То была та самая краска, которой, как я узнал в не столь отдаленном будущем, она заливалась в мгновения любви; тот же румянец, вероятно, покрывал ее и на освещенной луной дороге, когда она бежала за мною, хотя в лунном свете я не мог его различить. А когда ее лицо пылало, то жар испарял ее дорогие и едва различимые духи так сильно, что для меня это было подлинным благословением.

Но почему она покраснела, когда сказала мне, что живет в Барбизоне? Потому что она там не жила. Я знал, что она там не живет, но доказать этого не мог. Всякий раз, когда я звонил ей, мне говорили, что она спит или что ее нет. Когда я заезжал за ней туда, она всегда спускалась ко входу, словно действительно там жила, и она платила ренту, но там ее никогда не бывало.

На кого мне было жаловаться? Я ведь сам устроил себе декорации в Уэст-Сайде, и именно там я разыгрывал перед ней безденежного бывшего пилота, чья отягощенная память удерживает его сердце и душу в небе над Европой.

Пусть и коронованная обманом, пора нашего ухаживания была сладостна. Поскольку мне не суждено было знать Констанцию в ее более поздние годы, наша любовь не простерлась дальше первоначальной всепоглощающей страсти – такой же, как, скажем, у Ромео и Джульетты. Мы изведали с ней лишь ту любовь, которая ослепляет. Такое постоянно можно видеть в ресторанах, когда мужчина и женщина сидят за столиком и смотрят только друг на друга, не в силах ни на миг повернуть голову, загипнотизированные друг другом, как кошки на крыше. В моем нынешнем возрасте я склонен к тому, чтобы взирать на подобное зрелище с чувством, чем-то близким к презрению, но порой вспоминаю об этом с подлинным наслаждением. Это то состояние, по отношению к которому физическая любовь выступает в роли служанки и без которого она подобна танцу без музыки.

Вскоре (что, в соответствии с календарем наших бабушек, означало шесть-восемь месяцев) набранные нами тысячи часов поцелуев, объятий и ласк привели к бесконечно длящемуся… ох-хо-хо… к тому, чего мы не смогли избежать, хотя и не торопили событий. Такое дело не было, как оно столь часто оборачивается ныне, занятием, к которому приступают после десятиминутного знакомства, или гимнастическим упражнением, или общественной нормой поведения, или разновидностью оргазматического армрестлинга.

То было высшей точкой многомесячных испытаний, поисков решения, нравственной борьбы. То было знаком истинной любви. То было обоюдной капитуляцией перед первой заповедью, но лишь после продолжительной битвы, в которой мы удостоверили сами себе приверженность вековым традициям.

Сильнейшие вьюги начинаются с мелкого снега. Я, скорее всего, обезумел, чтобы пуститься жить в столь требовательном режиме, когда мне было за сорок и физический мой расцвет уже миновал. Под конец мы проводили в постели дни напролет. Уверен, что насекомые делают так же. Как-то раз на самом верху своей двери в ванную комнату я увидел двух поденок, сомкнутых в идеальной симметрии. Я дунул на них, и они улетели прочь, так и оставшись сомкнутыми в единое целое. Полет их был быстр и грациозен. Что за чудо позволило им внезапно, без обдумывания, превратиться в биплан?

На пляже я вижу неразборчивых в связях юных особ, чья плоть покоится в их купальниках на манер дынь, сунутых в детские рогатки. Что они знают, кроме самого очевидного? Что может какая-нибудь страстная сучка с татуировкой на левой груди знать о Констанции, о ее стройных сильных плечах, о ее скромности – и тайной чувственности, которая буквально взрывалась, когда наконец она дала себе волю?

Я слышу звуки грязной ламбады. Здешние жители насмехаются над Севером. Насмехаются над тем, чему научило нас холодное море и горные ветры. Они насмехаются над Обольщением и Падением.

Вы не знаете причины, по которой она обманывала меня, но цель моей простительной лжи вам известна. Я не хотел, чтобы она полюбила меня из-за денег, не хотел, чтобы она почувствовала, что все, что она сделала, было (по сравнению с тем, что сделал я – в реальном мире, с реальными людьми, с целыми экономическими системами реальных стран) не более чем бесплодным академическим упражнением.

Многие любовные истории, полагаю я, оканчиваются даже еще более пышным и – одновременно – более разрушительным расцветом, при котором страсть, надрывающая сердце, истощается в служении тщеславию. Думаю, мы могли бы переехать в Коннектикут, обзавестись несколькими пони, а своих детей определить в какую-нибудь школу. Все могло бы окончиться иначе… Этого не случилось, потому что всякий раз, озираясь вокруг, я натыкался на какую-нибудь двусмысленность.

Первый слабый намек на то, что не все идет так, как я полагал, дошел до меня следующим же летом – то есть летом 1947 года, в августе, который в Нью-Йорке знаменуется жарой, окутывающей город подобно слепящей вуали. Город в ту пору помнится мне колоссальным этюдом в черно-белых тонах, с куда большими оттенками серого, чем ныне ведомо миру. Он был и тише и смиреннее, чем теперь, – возможно, потому, что все прежние его формы достигли предела, и это было паузой перед обрушением. По-видимому, гибель прежнего царства и зарождение нового наступили во время Великого снегопада сорок седьмого, когда весь город, чего не случалось ни прежде, ни позже, был покрыт глубоким белым саваном. Он остановил всех мужчин, женщин и детей, остановил трамваи, остановил театры, остановил торги на бирже, остановил автобусы, остановил часы.

Нью-Йорк созвал семьи объединиться в мире, и когда все безмятежно собрались в городе, его стянуло тугой тетивой и последовало великое потрясение. Снег обрушивался с карнизов и уступов зданий, словно кто-то приподнял Манхэттен и грохнул им оземь, и все улицы оказались погребены под белой пеной, как будто какой-то малыш опрокинул ведерко со талым снегом и стал смотреть, как остатки всей прежней жизни уплывают прочь.

Великий мой пиетет перед тем временем объясняется просто: там пребывают те, до кого мне теперь не дано дотянуться. Больше всего на свете мне хотелось бы вернуться к ним, и поэтому на все, что их там окружает, я взираю в своей памяти с нежностью – возможно, ошибочной, но тем не менее именно с нежностью.

Если бы я не отправил сам себя в изгнание, то оставался бы в Нью-Йорке, и это бы меня погубило. Атак – он предстает передо мною таким же, как был, и, хотя он всегда недосягаем, я вижу его, и буду ясно его видеть, пока не умру. Кто знает, возможно, в момент смерти мы воссоединимся?

Я вижу все это, словно сегодняшний день. Вот мы с Констанцией плывем на катере к Медвежьей горе. На сером фоне пейзажа Констанция выглядит как этюд, выписанный сочными, живыми красками. Она так хорошо загорела, что белое ее платье отливает розовым. Мы продвигаемся все дальше к северу по Гудзону, а легкий бриз доносит до нас по воде рев с Уэстсайдского шоссе, напоминающий шум отдаленного прибоя.

Левой рукой я обнимаю ее за плечи и мягко притягиваю к себе. Через свой костюм и ее платье я ощущаю ее тело так, словно вовсе и не существует такой вещи, как одежда. Пальцы мои легонько обвиваются вокруг ее предплечья, а она так же легко кладет мне руку на талию. Позади нас лежит город, сияющий своей старинной славой, весь пронизанный ею, но уже находящийся на грани необратимых перемен. Через золотистые его заливы не будут больше тянуться вослед за паромами струи пара и дыма, а с улиц навсегда исчезнут лошади. Дерево и камень отжили свое, и пальто, ниспадавшие свободными складками, и окна, открывавшиеся вереницами, и все непредсказуемые поступки, что защищали нежную человеческую душу.

Констанция, хоть она и молода, намного моложе меня, все равно принадлежит к моему времени, и она тоже понимает, что все это скоро будет утеряно. Стоя на палубе в августовской жаре, я не в силах оторвать от нее глаз. Я изумлен тем, как сильно ее люблю.

Но она была не той, за кого я ее принимал. Такое подозрение зародилось во мне после того, как мы пересекли Таппан-Зее, окутанное бело-голубой дымкой. Много позже, чем мы проплывали мимо Оссининга и я тщетно напрягал зрение, пытаясь разглядеть свой старый дом, – дом с реки увидеть невозможно, хотя из дома река все время видна, – корабль плавно свернул к верховьям Гудзона.

На склоне холма, в безупречном великолепии, симметрии и порядке, явилось огромное поместье. Плавно перемещаясь по воде, мы наблюдали ряды яблонь, которых было около тысячи; аккуратно возделанные поля; дороги без ухабов и рытвин; каменные стены, высокие и совершенно отвесные; ярко и одинаково окрашенные ворота и деревянные ограды; огромные амбары, на которых не было ни следов от непогоды, ни признаков обветшания.

Все, кто стоял на палубе, вытянув шеи, созерцали это тщательно организованное богатство, каждый был впечатлен затраченным на все это трудом и красотой планировки. В то время как на лицах у всех пассажиров читались восхищение и зависть (даже я быстро подсчитал в уме, что и через миллион лет не смогу позволить себе такого обширного и ухоженного сада), Констанция покрылась ярко-красными пятнами, а выражение лица у нее было таким, какое могло бы быть у взломщика, которому ударил в глаза свет полицейского фонаря.

Когда катер подошел близко к берегу, поднятая им волна поспешила через базальтово-черную воду и обдала белой пеной разбросанные на берегу валуны. Высоко над нами появился дом, обрамленный сплошной линией деревьев: казалось, что все его пилястры и колонны поднимаются прямо из кроны могучего дуба.

Я повернулся и посмотрел на горы по другую сторону реки – мне захотелось узнать, что за вид открывается из этого дома. Покончив с этим делом, я боковым зрением успел заметить, что у Констанции прямо под правым глазом искрится слеза. Однако когда я посмотрел на нее внимательнее, слезы уже не было.

Благодаря своей профессии, тому, чем я занимался долгие годы, я научился угадывать в безмятежном ландшафте приметы подземных бушующих рек.

– Что это тебя в этом доме так растрогало? – спросил я.

Ее, казалось, обуревали чувства, и она пыталась с ними справиться.

– Ничего, – сказала она дрогнувшим голосом.

– Ничего? – переспросил я.

Вслед за этим она медленно надломилась, вся так и рассыпалась прямо у меня на глазах. Я обнял ее, и она зарылась лицом мне в плечо. Пока мы не миновали поместья, она непрерывно плакала, а потом, когда к ней вернулось самообладание, все объяснила: оказывается, родители ее, о которых она никогда при мне не упоминала, работали в этом поместье и там же и умерли.

– И мать, и отец?

– Да. Они похоронены на этом холме.

Представлялось маловероятным, чтобы она была ребенком едва ли не феодальных слуг огромного поместья, а затем отправилась в Рэдклифф…

– Владелец поместья, – пояснила она, – сам окончил Гарвард и очень много занимался благотворительностью. Дети его слуг и персонала получали наилучшее образование: им всем до единого удалось попасть в Лигу плюща.

– А их собственные дети?

– Ходили в ту же школу.

– И не трудно им это было?

– Нет, – сказала она. – Когда дети совсем маленькие, они все невинны и равны. Вырастая, они, конечно, осознают положение своих родителей, но все слишком давно знакомы и дружны друг с другом, чтобы это хоть как-то влияло на их отношения.

– Школа эта, наверное, была чудесной, – сказал я.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю