355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марк Хелприн » Рукопись, найденная в чемодане » Текст книги (страница 7)
Рукопись, найденная в чемодане
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 16:30

Текст книги "Рукопись, найденная в чемодане"


Автор книги: Марк Хелприн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]

Чем дальше я продвигался, тем более пустынными представлялись вагоны. Мне удалось немного вырваться вперед, когда бельгиец остановился, чтобы застегнуть ширинку, хотя к этому времени вокруг уже никого не было. Когда я покидал вагон, через который только что промчался, слышно было, как открывается дверь в другом конце.

Бегал он быстрее, чем я. И с гораздо большей легкостью распахивал тяжелые двери. Он очень быстро меня нагонял, почти уже нависал надо мной. Поезд пронесся мимо Скарборо. Я понимал, что смогу ускользнуть, если удастся продержаться до Оссининга. Но если поезд сделает не предусмотренную расписанием остановку у Синг-Синга, как это часто бывало, бельгиец меня наверняка убьет.

Естественно, поезд начал замедлять ход, чтобы остановиться у Синг-Синга. Именно там и зимой и летом осужденные узники покидали вагоны, вступая в серую обитель каменных стен, круто вздымавшихся с обеих сторон путей.

Не зная, что к чему, можно было бы подумать, что я спасен. Даже если никто не встречал группу, выходящую у Синг-Синга, пассажира, спускающегося там на землю, по определению должны были сопровождать служители закона. Мне надо было только выбраться наружу и броситься к ним.

Но составы были длинными, по четырнадцать, шестнадцать, восемнадцать вагонов. Если бы тюремная команда находилась в хвосте, то я был бы едва ли не в Оссининге, слишком далеко, чтобы меня могли заметить. Единственным моим спасением было добраться до машинистов или исчезнуть в закоулках города, которые я знал так же хорошо, как знает свою нору крыса.

Однако эти мои надежды пошли прахом, когда я обнаружил, что очередной вагон, в который я собирался ворваться, заперт. До паровоза остались три вагона, а я больше не мог продвигаться. Обернувшись, я увидел, что бельгиец открывает дверь вагона, через который я только что пробежал.

Открыв дверь тамбура, я шагнул ему навстречу. Он остановился. Даже в самом разгаре гнева осторожность его не покинула, и то, что казалось отважным и необъяснимым ходом с моей стороны, заставило его застыть. Хотя, пожалуй, мне не следовало преждевременно употреблять это слово.

Но я не строил из себя героя, и он убедился в этом, увидев, как отчаянно дергаю я ручку туалетной двери.

Двери были стальными, у них были замки. И в этой первой своей смертельной схватке я рассматривал туалетный отсек в качестве цитадели. И в этой первой своей смертельной схватке я непроизвольно запел, и песня – ничего не мог с этим поделать – звучала так: «Янки Дудль денди, Янки Дудль – в бой!»

Замок туалета был крепко-накрепко заперт. Во всех уголках земли существует дух, запирающий двери туалетов в поездах и городских парках, и даже тогда он существовал. Я снова бросился в тамбур и попытался открыть наружную дверь, но отчаяние мое было таково, что я вмял ее в платформу на шарнирах, закрывавшую ступеньки, и они, то есть дверь и платформа, сцепились, образовав угловой барьер.

Пока я пытался их разъединить, появился бельгиец. Я отпрянул. Даже имей я время на объяснения, мне не стоило себя утруждать: в глазах его было начертано убийство.

– Ты облил меня кофе! – крикнул я с возмущением.

При этой очевидной насмешке он выкатил глаза и оскалил зубы. Я подумал, что надо вытащить кольт и застрелить его, но даже вообразить это было слишком ужасно, – ужаснее, как я обнаружил, предчувствия собственных синяков. К этому решающему моменту я пересмотрел свои оценки и надеялся, что он собирается лишь проучить меня, но не убивать.

Я вжался в угол и прикрыл лицо руками. Поезд снова начинал двигаться. Бельгиец ухватил меня за лацканы и принялся колотить моей головой по стальной перегородке. Именно тогда, несмотря на весь угар драки, до меня дошло, что моя оценка была неверной, что любая надежда тщетна. Чем больше он колотил меня головой по металлу, тем сильнее багровело его лицо, крепче сжимались кулаки и яростнее звучала непонятная ругань.

Я попытался достать пушку. С тем же успехом я мог бы попытаться спеть бельгийцу колыбельную. Пушка была в стилл-манчейзовском мешке, благородно постукивая о перегородку через полсекунды после моей головы. Пистолет мой, подумал я, насмехается надо мной, пока я умираю.

Я гадал, сколько сотрясений мозга я успел получить, а потом явилась тошнотворная мысль о том, что череп мой в конце концов расколется и весь мозг будет размазан по стенке. Я раскаивался, что не застрелил бельгийца. Пытался что-то сказать. Ничего не получалось.

А потом последовал один из тех малых даров Господа, что орошают землю наподобие туманного дождя. Поезд наехал на какую-то выпуклость, на что-то вроде препятствия или неровности. Выпивка, должно быть, повсюду расплескалась, и многие руки, занятые джином и покером, взметнулись в воздух, как петухи.

Похоже, что какой-то малолетний правонарушитель из Оссининга положил на рельс то ли железнодорожный костыль, то ли булыжник. Дверь и платформа на шарнирах разъединились, издав звук, как от взрыва, и в тамбур хлынул воздух.

Бельгиец на мгновение замешкался, обернувшись посмотреть, что такое он только что слышал. Это мгновение было долгим-долгим, и прошло оно перед моими глазами так, словно жизнь остановилась и я созерцал ее откуда-то издалека, явственно чувствуя, как воспринимаю вопрос, заданный неким чудесным высшим присутствием.

Что ты выбираешь, жизнь или смерть?

Страх мой исчез. Окутываемый туманом, страха я больше не осознавал – один только этот простой вопрос.

– Жизнь! – сказал я из самой глубины своей грудной клетки, с таким напором, с каким никогда не произносил ни единого слова, ни раньше, ни позже.

И слово это было не просто прекрасным, оно было наэлектризовано, наполнено звуком и светом, у него была история, оно улыбалось, оно было подобно величайшему вздоху величайшего органа в величайшем соборе, и даже такое сравнение, если еще раз вслушаться в звучание этих слов, показалось недостаточным.

Глаза сужаются, когда принимаешь удары, и расширяются, когда сам их наносишь. Всего лишь то, что я открыл глаза, послужило вызовом силы, которая призвала другие силы, а затем все они взорвались, вложенные в одно-единственное движение. Зарычав, как какой-нибудь зверь из саванны, я сравнялся с бельгийцем ростом, поднял его на воздух и с необъяснимой мощью вышвырнул через дверной проем наружу.

Поскольку движущееся тело имеет тенденцию оставаться в движении, а на пути у него ничего не было, он выплыл из поезда, как астронавт, выдуваемый из шлюзовой камеры. Когда он летел спиной вперед, лицо его выражало веселье. Он еще не вполне успел синтезировать мысль – или, по крайней мере, она не успела проделать свой путь к его лицевым мышцам. Будь у него время, он, возможно, захотел бы подумать вот о чем: «Как он это устроил?» Ибо я и в самом деле поднял его на воздух.

Он был одним из тех, кто всегда изнурен, бледен, напряжен и неудачлив (у адвокатских контор на этот случай есть определения и пожестче). Мне такие встречаются всю жизнь. Что-то серое, присутствующее в их душах, отталкивает от них все милое и яркое, все то, что в противном случае они могли бы брать из воздуха, как фрукты, – протяни только руку. Если они отправятся на Гавайи, там пойдет снег. Если они затеют сенокос, хлынет ливень. Если им придется участвовать в сражении, это произойдет на стыке четырех сегментов карты.

Да, но он был не просто невезуч – он был невезуч до предела. Платформу в Оссининге перестраивали, и дело было в самом разгаре. Часть ее разломали, и обломки попросту свалили к югу от станции, ближе к Синг-Сингу. Возможно, благословенный правонарушитель раздобыл свою волшебную сталь или священный булыжник как раз на этой свалке, не знаю.

Что я знаю, – причем чисто ретроспективно, хотя обвинитель зашел так далеко, что предположил, будто я это подстроил, – так это то, что часть металлической ограды была выкорчевана и брошена поверх всей кучи. Это был ряд стальных копий, утопленных в бетон, и теперь они торчали под исключительно воинственным углом в 45 градусов. На каком-то отрезке истории ограды, должно быть, делали из настоящих копий.

Несчастный бельгиец, охваченный в последние свои мгновения недоумением, несся задом наперед сквозь пространство, пока не оказался аккуратно нанизанным на выстроенные в ряд острия копий, которые были строго перпендикулярны к плоскости его тела во время его прощального приземления.

Более трех лет бельгийцы представали перед миром как самые великие его мученики. Став свидетелем того нанизывания, даже я неожиданно ощутил укол вины и поднял руку, чтобы ощупать острый гуннский шип, торчащий из шлема, которым была моя голова. Дело осложнялось тем, что судья сам был американцем валлонского происхождения. На протяжении всего суда он задавал множество не ахти как утонченных вопросов, явной целью которых было выяснить, не были ли мои предки гугенотами. При каждом из них моему дяде приходилось лягать адвоката, сидевшего впереди, и манипулировать им как марионеткой, чтобы тот заявил протест. Мы очень хотели сменить защитника, но нам отсоветовали – это, мол, каким-то образом будет подразумевать, что вина наша даже превышает ту, что вменяется, к тому же мой защитник возглавлял в Оссининге адвокатуру по уголовным делам, так что любой адвокат извне Оссининга был, разумеется, обречен.

Доказательства самозащиты были, однако, настолько четкими, что я, вероятно, выкрутился бы, несмотря на все несообразности и несмотря на блестящее подведение итогов судебных прений, которое защитник начал такими словами: «Ваша честь! Конечно, это был сучий самобро… самобро… броны!» – и продолжал в том же духе на протяжении часа или двух, так что присяжные сидели на самом краешке своих стульев и вытягивали шеи, пытаясь понять, что такое он говорит.

Моя вспышка и нападение на судью под конец судопроизводства – вот что решило дело. Мне, наверное, следовало бы знать, наверное, следовало бы ожидать этой провокации, потому что в Оссининге имели обыкновение подавать судье кофе, пытаясь протрезвить его самого для произнесения своего монолога.

Вот так меня и выбросили из детства в Новом Свете – в начало зрелости в Старом. Это было глубоким и благотворным потрясением для всей системы моего мировоззрения. Ибо невзирая на то, что я рано был вырван из дома, который любил, и устыжен на улицах Парижа на пути к заточению в высокогорном приюте, я был осиян великим светом цивилизации.

Собственно, свет, дарованный мне в те годы, когда дым войны начал рассеиваться, был приглушенным, но слабость его позволяла смотреть на него впрямую и не слепнуть. И по мере того как он становился ярче, я тоже креп; так что мое образование, весьма своеобразное, было тем не менее превосходно согласовано с ходом времени.

Пусть я и был лишен родного дома, но обрел мисс Маевску, запавшую в глубину моего сердца. Пусть меня и увезли с Гудзона, но я обрел Альпы. Пусть меня и отсекли от родного моего наречия, но я получил в дар европейские языки. Пусть меня и приговорили к наказанию в столь юном возрасте, но, возможно, благодаря шоку из-за всего, что произошло, я обрел самый чудесный дар. Величайшие чувства моей юности: любовь к родителям, к родному дому, к мисс Маевской, к Самому Богу, несомненные, незапятнанные, не знающие отлагательств, – сохранились.

Констанция

(Если вы этого еще не сделали, положите, пожалуйста, предыдущие страницы в чемоданчик.)

Может, это и глупо, но, вспоминая о Констанции, я часто думаю о красной мятой шляпке, которая с легкостью поместилась бы у меня в ладони и которая прыгала у меня перед глазами ясным и морозным вечером среди гор Уайг-Маунтинс, что в штате Нью-Гемпшир. Шляпка эта восседала на пышной кудрявой шевелюре, венчавшей голову некоего экономиста, шагавшего впереди меня по бревенчатому мосту, направляясь в зал заседаний.

Он не давал ей упасть, защемив тулью между большим и указательным пальцами. Подпрыгивая, она норовила сперва закрыть от меня кое-какие звезды, а потом позволить их свету достичь моих глаз. Перед тем как войти, он положил ее на сугроб, снег в котором был мелок, как пудра.

Среди разговоров, затеявшихся, когда мы оказались внутри, среди всего этого блефа и деланой веселости речей, призванных скрыть людские маневры ради занятия того или иного поста, подобные маневрированию военных кораблей в Трафальгарском сражении, – никто и не подумал о той шляпке. Мы собрались в этом помещении с видом на заснеженное поле, чтобы обсудить там финансовую политику и восстановление Европы. Кому какое было дело до крошечной шляпки, изготовленной в Японии?

Мне – было. Я смотрел на нее, водруженную на сугроб, и думал (или, скорее, чувствовал), что пришло время стать отцом, нянчить ребенка, для которого эта штуковинка могла бы иметь ценность, которого она могла бы порадовать. Так что я снова вышел, вытащил ее из снега и сунул себе в карман. После того как я снял пальто и уселся на свое место за столом, сквозь меня, подобно уколу, прошло краткое чувство удовлетворения, полное любви и счастья, то самое, что испытываешь, когда держишь на руках младенца.

Возможно, это отобразилось у меня на лице. Разумеется, из всех, кто собрался в том зале, жаждая продвинуть свои дела и пустить пыль в глаза всем остальным, я был наименее конкурентоспособным и наименее настроенным на битву. В то время я ни о чем, кроме детей, не мог думать, и меня омывала волна нежности.

Было это зимой 1947 года, и та конференция по финансовой политике явилась одной из многих, проведенных после Бреттон-Вудской. Уайг-Маунтинс для экономистов были тем же, чем когда-то был Париж для художников. И совсем не вредило то, что в часы досуга можно было покататься на лыжах.

У меня не было особого желания присутствовать на самой встрече. Я не был ни экономистом, ни ученым. Не был хорошо знаком с монетаристской теорией. Служба моя у Стиллмана и Чейза состояла в том, чтобы производить оценку той или иной страны и делать предсказания относительно ее будущего, политической стабильности, военной мощи и общественного устройства. Располагая всем этим, финансовые гномы кроили свои собственные рекомендации, которые затем пересылались мне и другим партнерам, а я их комментировал, насколько это было возможно, на языке своих оригинальных построений.

Например, если мы собирались профинансировать где-нибудь строительство железной дороги, я мог настаивать на том, чтобы она проходила вдали от тех зон, где главенствовали сепаратистские настроения и имелись случаи нарушения договоров о поставках. Или мог сказать, чтобы не вкладывали ни цента в страну А, потому что не пройдет и пары лет, как страна В поглотит ее целиком.

Моя экономическая интуиция базировалась на понимании десятка-двух основ экономических отношений. Плюс к этому сказывалась симпатия к швейцарцам. Экономические перспективы той или иной страны я измерял относительно швейцарской модели; однако мои оценки всегда оказывались верными – по той единственной причине, что экономические исследования в конечном счете основаны на понимании политики, искусства и национального характера.

Экономику Швейцарии можно истолковать с помощью пятнадцати слов: свобода, демократия, сбережения, инвестиции, риск, ответственность, тайна, гордость, подготовка, тщательность, аскетизм, мир, предвидение, решительность и честь. У швейцарцев имеется миллион великолепных инвестиций, чтобы жить припеваючи, но первоначальным их импульсом было то, что они абсолютно ничего не имели и жили слишком уединенно в своих горах, чтобы надеяться на то, что кто-то прислушается к их причитаниям.

Весь этот чемодан я мог бы заполнить одним лишь эссе о Швейцарии. Я рос там, и основой моих к ней симпатий является то, что многие годы я провел в тамошних горах. Горы, окутанные туманом или сияющие на солнце, представляют собой сердце этой страны – и, возможно, сердце всего мира.

Директора Стиллмана и Чейза желали, чтобы я овладевал всеми секретами монетаристской теории. Я никогда и не просиживал в офисе. Сильной моей стороной была разведка. Я, бывало, приезжал в какую-нибудь страну, навьючивал себе на спину рюкзак и с месяц ходил повсюду пешком: разговаривал с каждым, кто мне встречался; посещал фабрики, мастерские и магазины; интервьюировал редакторов всех газет, какие можно было найти в провинциальных городишках; изучал доступную статистику; углублялся в карты; проверял отделку и дизайн местной продукции. Проходил вдоль железнодорожных путей, наблюдая, как они обслуживаются, с какой скоростью движутся по ним поезда и насколько они загружены. Несколько недель спустя, закаленный и загорелый, с полностью сформировавшимся в моем мозгу отчетом об экономике данной страны, я наносил визиты руководителям ее правительства и деловых кругов и слушал, как они пытаются обходить все острые углы, которые могли бы быть укрыты от кого другого, но не от меня, исходившего здесь пешком пять сотен миль.

Для Стиллмана и Чейза я был тем же, кем Лоуренс Аравийский был для английских генералов: они не могли без меня обойтись, хотя им этого отчаянно хотелось. Я для них заработал или же сэкономил огромные суммы денег – по нынешнему долларовому курсу буквально миллиарды. Из-за этого они с терпимостью относились к моим вывертам. В большинстве инвестиционных банков я не продержался бы и пяти секунд, но работать у Стиллмана и Чейза я начал в 1918 году и был в фирме таким ветераном, что они старались смотреть на мои странности как на традицию собственной фирмы. А именно: вставал я в пять утра, так что в 5.45 я уже сидел за своим рабочим столом. Это им нравилось. Для них я был идеалом пуританина-протестанта, за исключением того, что я настаивал на послеобеденном сне. Где бы я ни был, после обеда мне требуется час-другой вздремнуть.

У меня имеется любимое одеяло, изготовленное из шерсти, с лицевой стороны оно цвета ржавчины, а с изнанки – вороненой стали. Любой другой, кто посмеет его коснуться, – труп. Когда я заворачиваюсь в него на полу, то засыпаю мгновенно. В двадцать девятом все решили, что я покончил с собой. Никто не мог попасть в мой кабинет, потому что дверь я запер, а телефонную трубку, как обычно, снял с рычага. Не моя вина, что американский деловой мир считает краткий отдых после обеда формой злостной моральной деградации. С чего бы они так? В Европе, к примеру, все любят вздремнуть.

И мне необходимо упражняться, каждый день, примерно по три часа. Сейчас я этого не могу, но раньше имел обыкновение пробегать по пять, проезжать на велосипеде по десять и преодолевать на байдарке по две мили, после чего целый час посвящал вольным упражнениям, гимнастике, боксу и поднятию тяжестей. Это приводило к ощутимому провалу в утреннем моем графике, особенно если учесть, что после трехчасовой зарядки моим обычаем – в сущности, моей потребностью – были двухчасовые занятия игрой на фортепиано. Играю я не очень хорошо, но продолжаю это нелегкое дело даже и теперь, усаживаясь за свой чемодан «Шробенгаузен» бразильского производства, название которого звучит так, словно сорок ящиков столового серебра валятся по лестничным пролетам Эмпайрстейг-билдинга. Два часа каждый день – и пальцы сохранят достаточную гибкость, чтобы исполнять все любимые ваши пьесы. У Стиллмана и Чейза был великолепный концертный рояль, что и стало для меня главной причиной устроиться в эту фирму. Это было лучшее фортепиано для исполнения Моцарта, на каком мне доводилось музицировать, а поскольку играю я в основном Моцарта, то что еще здесь можно добавить?

Им также не нравилось то обстоятельство, что я не могу носить галстук. Нет, я ношу его, но – ослабленным. Если он туго затянут, я так и чувствую, что шею мою охватывает петля палача. Дольше получаса проходить с должным образом повязанным галстуком мне не по силам. Даже когда я прогуливался с Папой, галстук мой был ослаблен. Папа этого и не заметил. В конце концов, сам он галстуков не носит.

Другие мои странности? Не могу носить туфли. Ступни у меня в высшей степени неустойчивы по причине чрезвычайной кривизны ног. Я родился за несколько месяцев до срока, и многие кости оказались не вполне такими, какими им следует быть. Дуги моих ног придают мне едва ли не сверхъестественную силу, но мне нужна очень устойчивая обувь, и поэтому я ношу одни только альпинистские башмаки. На официальных церемониях они так и норовят обратить на себя внимание.

И последнее – мне необходим кислород. Может, причиной тому – история, приведшая меня в Шато-Парфилаж, а то и неослабное своеобразие моих извилин, но я нуждаюсь в огромных объемах кислорода. Хотя главным образом я получаю его, бывая на открытом воздухе, но когда я оказываюсь в помещении, мне требуется, чтобы в лицо мне дул вентилятор.

Вскоре после инцидента в горах Уаиг-Маунтинс административные этажи у Стиллмана и Чейза перестроили таким образом, что окна больше не открывались. Я был поражен. Свежий воздух – это же элементарно. Если сомневаетесь, попробуйте на пару минут задержать дыхание. Как может кто-либо намеренно отсекать доступ воздуха? Возможно, здания, в которых не открываются окна, экономичны, но они при этом безумны.

Инженеры сказали мне, что если бы им пришлось проделать для меня окно, то весь воздух выходил бы через эту точку и результирующий напор вытянул бы наружу все, что не привинчено к полу, – документы, книги, лампы, мое одеяло и даже меня самого. Я был в отчаянии, а потом вспомнил об акваланге.

Об этом знала только моя секретарша, и она всегда предупреждала меня, чтобы я мог убрать баллоны в шкаф, прежде чем принять посетителя. Однажды, однако, я забыл, что они на мне, и прямо с ними бросился на обед, устроенный в честь приезда итальянского министра финансов. Директора остолбенели, но министр финансов, с которым я был знаком, сказал:

– А эти штуки, как вы их называете… «ласты»… у вас тоже есть? Обязательно приезжайте следующим летом ко мне в Портофино. Под водой можно встретить множество рыбок.

Какова бы ни была причина, но фирма отправила меня на ту зимнюю конференцию, и я жаждал поехать, потому что люблю горы, а зимой они просто-таки наводнены светом и кислородом. Вот и оказался там, среди тридцати человек, рассевшихся за огромным столом. Подобно кормящей матери, я покачивал в руках воображаемого младенца, меж тем как участники конференции приступили к обсуждению своих экономических теорий, к которым я всегда относился в высшей степени скептически.

Среди участников были распределены серебряные подносы, на каждом из которых красовалась бутылка шотландского виски, а также наличествовали лед, вода, стаканы и блюдца с арахисом. Вскоре все пили скотч и грызли арахис. Пахло, как в эдинбургском зверинце. Когда взрослые люди едят арахис, они закидывают орешки себе в рот таким движением, словно вызывают самих себя на дуэль. То, что все они были учеными-экономистами, причем довольно уже захмелевшими, делало все зрелище еще более странным. Я так и ждал, что зазвучит музыка – возможно, из «Щелкунчика».

Потом я мельком увидел единственную среди присутствовавших женщину. Она сидела в трех профессорах от меня, и ее по большей части не было видно. Те, что сидели между нами, были довольны тучны, а она все время нервно пригибалась, не зная, что делать или что говорить. Никто к ней не обращался – так же, заметил я, как и ко мне; и она, подобно мне, не унижалась до арахиса.

Как только могли они не говорить с нею! Она была такой… такой, что даже сейчас, тридцать семь лет спустя, в другом полушарии, на расстоянии в полмира, меня обжигают воспоминания о ней. Воспламеняющие воспоминания! Столь многие женщины добиваются успеха благодаря бюсту, или прическе, или индивидуальности… Все это в ней было, но в случае Констанции именно лицо, этот основной портал души, основное средство ее отражения, – вот что властно приковывало внимание. Сочетание черт, которые другие женщины пытаются изменить, улучшить или спрятать, сразу же привлекло мой взор и стало источником тысячи сильнейших переживаний.

Не стану их перечислять: список оказался бы чересчур длинным. Увидев ее, я тут же ощутил такой напор жизненных сил, какой до этого испытал прежде только в тот момент, когда выбросился с парашютом из горящего самолета. На мгновение я перестал дышать. И старался на нее не смотреть.

Чтобы смотреть на нее, надо было сильно наклониться или откинуться и слишком уж явно обернуться вправо. Такая позиция сразу бы меня выдала. К тому же ее воздействие на меня было подобно параличу и требовало немедленной переоценки ценностей. Каждый раз, когда я встречал женщину, подобную Констанции (всего-то три раза это и случалось. В первый раз я был слишком молод, а во второй – слишком стар), мне хотелось переменить род занятий – удалиться в горную хижину или на маяк, затерянный в океане, и весь век сжимать ее в объятиях. И когда бы это ни случалось, я вел себя опрометчиво.

Я сидел там с колотящимся сердцем и пылающим лицом, а сквозь мое тело проносились порывы наслаждения, подобные летнему ливню, хлещущему над морем. Я молил Бога, чтобы она не была замужем и согласилась выйти за меня. Я почти знал, что она согласится, но смертельно боялся отказа.

Когда наконец мы встретились лицом к лицу – и здесь я опять забегаю вперед, – меня ошеломил ее беджик. Он возглашал: «Констанция Оливия Феба Энн Николя Деверо Джемисон Бакли Эндрю Смит Фабер Ллойд».

– Как вас прикажете называть? – спросил я лукаво.

– Полным именем, – ответила она в точности таким же тоном.

– Ваше имя наводит на мысль, – сказал я, – об Англии и Венесуэле.

Что я делал? Я любил эту женщину каждой клеточкой своего тела и всеми фибрами души.

– Дальше, вероятно, вы спросите, не итальянка ли я.

– Нет. Я просто поинтересовался, не являетесь ли вы целым неизвестным народом.

…Я сидел, откинувшись на стуле, и чувствовал себя так, словно вдохнул веселящего газа. На табльдоте, под окнами с видом на снежные покровы сервировали легкий ужин. В камине полыхал огонь, и, разумеется, он полыхал во мне – с той поры, как я увидел Констанцию.

Чтобы добраться от станции к месту проведения конференции, надо было вызвать запряженные лошадьми сани – они появились в лунном свете, позвякивая колокольчиками. Трудно себе представить, что ради автомобилей, носящихся вокруг, как обезумевшие тараканы, мы отказались от неподражаемой красоты лошадиных упряжек, мчащих сани по снежному насту.

Поскольку мне пришлось остановиться в бостонском филиале, я прибыл на последнем поезде. Моей секретарше сообщили, что ко времени моего прибытия сани будут заняты перевозкой сена и мне придется идти от станции пешком. Расстояние там было около пяти миль, так что я переоделся в свою парку и зимние брюки, а все остальное понес с собой в рюкзаке.

Какое же это было наслаждение – шагать в свете полной луны, при десятиградусном морозце и дышать чистейшим воздухом, без единого намека на загрязненность! Мне было сорок два года, я пережил войну и готов был снова влюбиться. Мисс Маевска, муж ее и дети – все умерли. Я чувствовал, что обязан ей своим счастьем и что в своих детях смогу увидеть ее, погибших. Чувства мои были смешанными, но я решил, что при любой возможности буду искать святое и прекрасное; что ради нее, равно как ради всех остальных, я обязан любить ту, что попадется мне на пути, по-настоящему, до предела. И мне, думаю, это удалось, ибо я никогда не опускался до того, чтобы рассчитывать на тусклый отблеск счастья.

Прибыв на конференцию как раз вовремя, я втащил свой рюкзак в номер и положил его в угол. Даже до того, как я увидел Констанцию, лицо мое разрумянилось от мороза и я, возможно, выглядел намного моложе своих лет, отдохнувший и счастливый после ходьбы.

По не зависящим от меня обстоятельствам меня миновали многие признаки среднего возраста. Демобилизован я был всего лишь полтора года и сохранял привычную для летчика выправку – она даже улучшилась благодаря трехчасовой зарядке, послеполуденной дремоте и ежедневной десятимильной ходьбе на Уолл-стрит и обратно (собственно, на Брод-стрит). К тому же, как вам известно, я не пью кофе (вычтите двадцать лет).

Все это я говорю к тому, что они приняли меня за студента. Когда я вошел, мне вручили мой беджик, и, поскольку на мне не было очков, я пришпилил его, не заметив, что на нем значилось: «СТУДЕНТ-НАБЛЮДАТЕЛЬ, УОБАШ-КОЛЛЕДЖ». Я совершенно об этом не подозревал, пока на следующий день, после того как столь многое произошло, Констанция не спросила, не следует ли ей поступить в Уобаш-колледж.

– Зачем? – спросил я.

– Чтобы учиться вместе с тобой, – ответила она.

– Очень мило с твоей стороны, – сказал я, полагая, что, возможно, Уобаш-колледж и Уолл-стрит находятся по соседству, – только я живу за городом.

– Так ты не живешь в кампусе?

Я только посмеялся.

– А вот многие – да.

– Многие – да? Что?

– Живут в кампусе. Разве нет?

– Каком кампусе?

– Уобаш-колледока.

Я был озадачен.

– О чем таком, Констанция, ты толкуешь? Я что-то не понимаю.

– Многие студенты Уобаш – колледжа живут в Уобаш-кампусе, так или нет?

– Звучит разумно, – сказал я.

– Но ты живешь где-то в другом месте?

– Разумеется, – сказал я недоуменно.

– Почему?

– Почему – что?

– Почему ты не живешь в кампусе?

– В кампусе Уобаш-колледжа?

– Да.

– С какой стати мне там жить?

– Ну а где он хотя бы находится? – спросила она, несколько раздраженно.

– Не знаю.

– Не знаешь?

– Нет.

– Похоже, на почетную доску колледжа ты не попадешь, – сказала она.

Так же думали и все профессора из Гарвардского, Йельского, Колумбийского и Уортонского университетов. Вот почему они игнорировали меня – или пытались так делать, – когда бы я ни вступал в разговор.

Я не понимал этого, что и стало причиной разразившегося вскоре острейшего конфликта. Участник слева от меня сидел как на иголках. Он был явно несчастлив почти от всего, что уже прозвучало на конференции, и зол на все, чему оставалось там прозвучать. В самом начале дискуссии он сделал заявление, которое, на мой взгляд, не имело под собой решительно никаких оснований. Он пытался протолкнуть некое академическое предположение, полностью шедшее вразрез с реальностью, в которой народы действовали в рамках системы международных взаимоотношений. Слова его несколько раз меня задели – достаточное, по крайней мере, число раз, чтобы я позволил себе высказать свое мнение. Я вступил в полемику вежливым, обходительным образом, какой преобладает на ученых семинарах или на самурайских судах чести.

И когда я закончил, он посмотрел на меня и, видимо, прочел надпись на моем бедже.

– Это полная чушь, – заявил он. – Вы совершенно не владеете вопросом.

Я был шокирован. Не прошло и двух месяцев после того, как я беседовал с Гарри Трумэном, и, хотя говорили мы совершенно откровенно и не всегда соглашались, президент не выказывал ни малейшего признака высокомерия какого бы то ни было рода. Из Овального кабинета я вышел, унося с собой восхищение президентом, которое только усиливалось с появлением каждого из его преемников.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю