355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марк Хелприн » Рукопись, найденная в чемодане » Текст книги (страница 5)
Рукопись, найденная в чемодане
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 16:30

Текст книги "Рукопись, найденная в чемодане"


Автор книги: Марк Хелприн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]

Никто не стал бы искать нас в Гренландском море, потому что, если вдуматься, о нем и слыхали-то очень немногие – и оно было бы мгновенно отвергнуто в качестве возможного местонахождения подростка, сбежавшего из психиатрической клиники. Кроме того, мисс Маевска слышала, что свет этого мира подобен свету чистилища, что таким, насколько это подвластно человеческому воображению, предстает свет в лишенных течения времени каморах после смерти; этот свет – печальная серая определенность, позади которой ожидает неопределенная яркость, превышающая яркость солнца, торжество белого и серебряного, сравнимое со львиным рыком, нечто такое, что, подобно полярному сиянию, танцует, образуя изгибающиеся стены, веера, лучи, завесы и дуги, привлекая для этого все известные пастельные краски, равно как и те, которые еще только предстоит увидеть. Она хотела ощутить эту яркость через серый цвет, застящий ее от смертного взгляда, и в той же мере хотелось ей получить несколько недель избавления от того, что она называла своим «смертельным страхом».

«Метеор» был старым, но быстрым судном, и времени между Гамбургом и Эдинбургом мне хватило как раз на то, чтобы повредить себе спину на механической лошади. С тех пор мне больше не приходилось ни видеть механических лошадей, ни слышать о них, и никто, быть может, не пожелает их снова описать, а в таком случае вы так никогда и не узнаете, что они собой представляли, и это достойно сожаления, потому что, будучи совершенно нелепыми конструкциями, они в точности предсказывали все, что ужасающим образом пошло наперекосяк в остававшейся части столетия.

В Рио, где, насколько я помню, телесный идеал всегда находили в округлости, гладкости и мягкости (округлые груди и ягодицы, плечи, изгиб который так же гладок и непрерывен, как траектория снижения ласточек), а плоть на ощупь походила на воздушный шарик, наполовину наполненный водой, – даже в Рио поголовным увлечением стали твердость, сила, ловкость и крепость. Это означает, что женщины теперь не меньше мужчин занимаются физическими упражнениями.

Сожалею, что этого не было раньше, когда я еще не превратился в старика. Возможно, если бы Констанция бегала по десять километров и взмывала над высоко установленной планкой, у нее не возникло бы намерения меня оставить. С другой стороны, она, наверное, могла бегать по десять километров и брать высоту: она была очень спортивна. Возможно, если бы у Марлиз были упругие груди и сильные, гибкие руки пловчихи, между нами не возникало бы так много споров. Кто знает? Точно я знаю только одно: даже в Ботаническом саду женщины проносятся мимо так, словно их терзает дьявол, словно они находятся при последнем издыхании, – но когда они движутся медленно и грациозно, то похожи на богинь.

Недавно я видел девушку, бежавшую на фоне голубого неба в садах Нитероя. На ней была футболка персикового цвета. Лицо ее было крапчато-красным из-за усиленно циркулирующей в сосудах крови. И вся она лоснилась от пота. В разогретом воздухе мягко раскачивались пучки разметавшихся белокурый волос, а в зеленых глазах ее, казавшихся невероятно сияющими и глубокими, было так много голубых и серых пятнышек, что я, вскочив, стал по стойке «смирно», сердце мое заколотилось, и я подумал: «Она, должно быть, родилась в ювелирном магазине».

В мои дни физические упражнения приравнивались к работе, потому что большинство работ подразумевали физическую силу. Поскольку лишь аристократам приходилось изобретать способы напрягать свои мышцы, чтобы они не атрофировались, то и оздоровительные учреждения, какими они тогда были, отражали пристрастия аристократов. Например, весы в гимнастическом салоне «Метеора» были снабжены изукрашенными кисточками стульями, чтобы не унизить взвешиваемого необходимостью стоять. Каждый из тренировочных снарядов резервировался, словно ложа в опере, и служители тщательно чистили и полировали их в промежутках между посетителями. Булавы были покрыты лаком, как панельная обшивка лифтов в небоскребе братьев Брукс, шейки их каждый день оборачивались свежим полотном, а набалдашники рукояток были позолочены.

Но все, что можно было там увидеть, не шло ни в какое сравнение с выстроенными в ряд пятнадцатью механическими лошадьми, перед каждой из которых висела тщательно выписанная маслом сцена охоты. Все они были до совершенства округленными половинками туловищ из палисандрового дерева, увенчанными английскими седлами и прикрепленными к поршне-образным устройствам, высовывающимся из тяжелых пластин на полу. В движение их приводили массивные колеса и возвратно-поступательные механизмы, покрытые красной и зеленой краской. Запах кожи и скрип стремянных ремней заставлял взгляд искать лошадей, встряхивающих гривами над покрытыми потом каштановыми боками. Но лошадей заменили на механизмы, и они скрежетали под аристократами в твидовых костюмах и высоких сапогах, охваченными пляской святого Витта и рискованно размахивающими в воздухе своими кнутовищами, словно мухобойками, хотя некоторые, казалось, просто плывут на уровне груди, как если бы их подхватил поток тропического воздуха.

Полагаю, одной из причин, способствовавших нашему с мисс Маевской помещению в психиатрическую клинику, было то качество, которое мы разделяли и которое заставило нас обоих испытать что-то вроде испуга, из-за чего мы, не сговариваясь, вошли в салон и обвиняющим тоном спросили:

– Где же лошади? Это безумие. Что вы сделали с лошадьми?

Нас незамедлительно подвергли остракизму, но у обладателей невысоких титулов, в чьем обществе мы путешествовали, возникло подозрение, что мы – куда более титулованные особы. Да, нам требовалось быть либо таковыми, либо революционерами, чтобы посметь бросить вызов пятнадцати усевшимся в седла прусским помещикам, каждый из которых был военным в отставке. Будучи помешанными, мы понимали, что нельзя обойтись без живой лошади под седлом, что скакать с помощью возвратно-поступательных механизмов и колес, не имеющих ни жизни, ни дыхания, есть грех перед Богом.

Мне всегда свойственна была решительность. В самом деле, одной из причин того, что жизнь моя сложилась так, как она сложилась, было то, что в поисках пределов, положенных человеку, я больше обращался к Богу, нежели к природе. Когда разразилась война, я не колебался, я просто поступил в армию. И оставался добровольцем на каждой из стадий, пока не оказался, по собственному желанию, скачущим на взрывных волнах, уносившихся в высшие сферы из непредсказуемых белых фосфорных звезд, вспыхивавших в воздухе вокруг нас. Мы пролетали через долины, созданные в небе светящимися траекториями, струившимися от земли кверху линиями столь же нежными, как следы, оставляемые люминесцирующими морскими тварями в волнах. Пролетая сквозь все это, я трепетал от избытка эмоций, думая, что вот сейчас я умру, но я не умер, а она умерла.

Действие, совершаемое без результата, но и без сожалений, было счастливым потоком, по которому я скользил в начале своей жизни, и оставалось нечто такое, что я почти сделал и что, сделай я это до конца… Боже мой, если бы мы это сделали, то могли бы жить сейчас вместе, и она могла бы нарожать мне детей. Весь мой путь был обозначен, вся жизнь моя была определена не войной и не течением истории, но пересушенным бисквитным печеньем.

«Метеор» не был большим кораблем. Он был приблизительно тех же размеров, что и королевская яхта «Британия», а корма его была скошена и округлена в соответствии с модой более позднего времени. У него было множество качеств, уподоблявших его яхте, и он так мало походил на нынешние круизные корабли, как если бы их разделяли не шестьдесят лет, но по меньшей мере шесть веков. Многие из так называемых кораблей, которые я вижу в гавани Рио, суть не более чем бездумные слияния танцзалов, кафетериев и борделей; все они спущены на воду и выставлены в каре; кораблестроителями, недостойными этого звания, пресмыкающимися перед человекоподобными обезьянами, растрачивающими свою жизнь на то, чтобы усеивать моря гигантскими игровыми автоматами.

Но у «Метеора» – быстрого, бесшумного, располагающего огромным фортепиано, струнным квартетом и механическими лошадьми, была небольшая осадка и высокая маневренность, которые позволили ему так глубоко унести нас в заливы Шотландии, что можно было, перегнувшись через палубные поручни, сорвать с ветки яблоко. Корабельная библиотека (Толстой, Шекспир, Гёте и новые волнующие авторы, такие как Йейтс, Бунин и Рильке) оказалась глубоко внедренной в скальные породы Шотландии – включая даже немецкие газеты (свешивавшиеся с плетеных стеллажей), в которых тогда, как и теперь, не было ни клочка бумаги, не заполненного фразами на языке такой же плотности, как у алмаза.

Пройдя по спокойной воде, мы спустились на берег, и огромные экипажи – они не могли не быть огромными, потому что в каждом из них разместилось по двадцать пять пассажиров, – повезли нас к раскинувшимся в глубине страны озерам, замкам и отелям. Виды этой страны так меня к себе притягивали, словно для нее-то я и родился.

Мисс Маевска так и не сумела вникнуть в тамошний говор. На корабле вообще никто не имел ни малейшего представления, о чем говорят местные жители, но я мало того что все понимал, еще и быстро усвоил шотландские речевые нормы и стал говорить так, словно прожил там всю свою жизнь. Этим я гордился, ибо домом моим, поскольку семьи у меня не оставалось, стал язык, и я любил его так, словно он был таким же теплым и живым, как юная красавица рядом со мною.

Наши огромные экипажи доставили нас к отелю в сельской местности, выбранному, несомненно, не только потому, что был он красив, уединен и роскошен, но и потому, что его название, «Троссаш», являло собою слово, которое немцы могли произнести с той же легкостью, что и шотландцы. Отель был окружен холмами и лощинами, и как раз в тех лощинах мы с особой силой ощущали непревзойденный покой начала июня. Мне приходилось слышать, что Шотландия настолько прекрасна, что кажется банальной.

Сидя здесь, в саду, окутанном дымкой рассвета, я не в состоянии разобраться, что значит банальность? Так много людей тратят уйму времени, защищаясь от обыденного, что кажется, будто половина мира придерживается защитных установок, лишающих их испытанного и верного. Но разве истину, если она обыденна, следует отвергать? Если нечто заурядное прекрасно, должно ли его презирать? Нет такой необходимости, и ничего подобного не делают те, кто достаточно свободен, чтобы видеть по-новому. Душа человеческая сама по себе вполне заурядна, просуществовав миллиарды лет, и на многолюдной улице вы минуете такие души по тысяче раз в минуту. И все же в ней, в душе, разливается великолепная сверкающая песнь, более прекрасная, чем ошеломляющие соборы, что неповторимо и одиноко вознеслись над сельской местностью. Простые песни – самые лучшие. Они длятся во времени, оставаясь неоскверненными, как небесный свет.

Я не мог бы размышлять таким образом, не сиди я сейчас в саду на вершине горы в Бразилии, в дневном свете, быстро становящемся жарким в той мере, в какой это требуется медоносным пчелам.

Я любил мисс Маевску с самого начала, с первого взгляда – собственно, благодаря ожиданию это случилось даже до того, как я ее впервые увидел, – но за последовавшие за этим годы я достаточно повзрослел, чтобы полюбить ее глубоко. Это, помимо всего прочего, означает, что я незамедлительно пожертвовал бы собой, чтобы ее защитить, – да, пожертвовал бы, – но такого случая не подвернулось. Мне повезло, а ей очень не повезло, и я ничего не мог с этим поделать.

Одной из самых восхитительных ее особенностей являлось то, что, хотя она была от природы красива – с наичернейшими и мягчайшими волосами, с самыми ясными и самыми широкими глазами, с самыми благородными и нежными чертами лица, какие мне только доводилось видеть, – одевалась она довольно небрежно. Она могла позволить себе любую одежду, но (за исключением великолепной соболиной парки, которую она купила для этого путешествия) носила нелепые наряды конторской служащей.

Местность вокруг отеля напоминала поля, раскинувшиеся над Парфилажем, где мы вместе работали в те годы, когда наши отношения поддерживались одним, быть может, украдкой брошенным взглядом за день или за два, и ничем более. И мы одновременно поняли, что могли бы быть счастливы всю оставшуюся жизнь, обзаведясь какой-нибудь фермой в Шотландии. Даже на те деньги, что были при нас, мы могли бы купить хорошую землю, хороший дом и технику, которая позволила бы нам производить достаточно продукции для того, чтобы мы платили своим работникам такую зарплату, которая дала бы им возможность процветать. Это, как я понимал даже будучи подростком, сбежавшим из психиатрической клиники, было одним из преимуществ капитала, о которых полностью умолчал некий субъект, работавший в Британском музее, и эта практика, свободно применяемая на деле, могла бы преобразовать весь индустриализированный мир, превратив поденщиков в свободных хлебопашцев.

И все-таки по-настоящему в экономику я не углублялся, тогда мне было не до того. Я умолял мисс Маевску выйти за меня замуж. Мы остались бы в Шотландии и затерялись бы там, потому что Шотландия ничем не хуже другого места, в котором можно затеряться. У нас появились бы сыновья и дочери.

Она была почти согласна. Я соблазнял ее самыми нежными, самыми поэтичными и самыми неправдоподобными картинами фермерства. Рассказывал ей о своих самых необычных планах. Говорил, что буду верен ей всю оставшуюся жизнь, – и я действительно был бы ей верен. Говорил ей, что люблю ее, – и это было правдой.

Она была так же боязлива, как могла бы на ее месте быть и любая другая девушка. Юноши непостоянны, так о них думают. Могу себе представить, что ее пугала возможность быть оставленной на ферме в Шотландии, с ребенком или двумя, после того как я увлекусь чем-то новым и забуду про все обещания.

В середине июня мы вместе со всеми нашими тяжеловесными немцами отправились в Эдинбург. Перед мостом через залив Ферт-оф-Форт мы совершили обязательную остановку, восхищаясь металлическими конструкциями, опасно нависшими высоко над нами, а в Эдинбурге разместились в королевском отеле «Макгрегор», откуда открывался вид на реку и на парк.

Однажды, в ослепительный, но прохладный полдень, мы остановились на близлежащей улице, готовые принять судьбоносное решение, на котором я настаивал. Предполагалось, что мы вернемся на корабль после раннего обеда в отеле, а если бы мы прервали путешествие, то совершили бы задуманное в тот же день, управившись со всем в течение часа.

Стояли мы перед витриной книжного магазина, наполовину заполненной новыми книгами, выставляемыми на обозрение. Женщина, занимавшаяся их расстановкой, прервалась, чтобы выпить чаю. Это была шотландка средних лет, которая отдаленно напоминала буйвола – из-за того, как у нее были уложены волосы.

Пока мы говорили, она за нами наблюдала, а мы наблюдали за ней.

Она пила чай из китайской чашки с золотым ободком, а на блюдце перед ней лежали три песочных бисквита. Два из них она уже съела, очень медленно, как будто бросая вызов некоему закону или правилу. За мгновение до того, как мисс Маевска собралась дать мне свое согласие, а я уверен, что так оно и было бы, женщина взяла последнее печенье и стала перемещать его через опасное пространство между блюдцем и своим ртом.

Будучи удерживаемым с краю и не имея под собою моста через Ферт-оф-Форт для страховки над пропастью, печенье надломилось и упало на пол.

– О боже, – сказала женщина за стеклом (мы этого не слышали, но прочли по губам) и поставила чашку на стол. Она собрала раскрошенное печенье, положила его в сторонку и вернулась к витрине.

Слово «да» готово было сойти с уст мисс Маевской, когда женщина подняла тяжелую книгу и установила ее на деревянную панель, отделявшую витрину от интерьера магазина. Книга была французской, с репродукцией на обложке. Сегодня такую – и я испытываю отвращение, говоря это, – назвали бы книгой для кофейного столика. Называлась она «Полярное сияние», а изображение на ней, представшее нашим глазам, было таким убедительным, словно само северное сияние переместилось с небес на маленький прямоугольник за стеклом. Как только мисс Маевска его увидела, сердце ее устремилось на север.

Через две недели мы оказались у водопада на северном мысе Шпицбергена, так близко к полюсу, как только и можно быть в Европе. Вода была до боли холодна и совершенно чиста – ее породил белейший ледник, на который никогда не ступала нога человека. Мы оставались там одни в те несколько часов, что требовались, чтобы мир потускнел, потемнел и озарился полярным сиянием. Оно выглядело как пшеничное поле в полной своей красе, но танцевало в небесном великолепии, словно в грезах, навеянных смертью.

Лицо мисс Маевской было обрамлено темным соболем, а в глазах у нее полыхали нездешние краски полярного сияния.

Первая жертва

(Если вы этого еще не сделали, верните, пожалуйста, предыдущие страницы в чемодан.)

Полгода прошло с тех пор, как я в последний раз сидел в этом саду, окруженный, как и сейчас, только что вылупившимися из крошечных яиц насекомыми, которые образуют в своем полете линии столь же тугие, как поющие трамвайные провода, сияющие на солнце. О жизни насекомых я ничего не знаю, но мне пришло в голову, что в тот день, когда меня на этой вот самой скамье хватил удар и я повалился на землю, прапрапрадедам и прабабушкам этих мелких тварей еще только предстояло родиться.

А когда они рождаются, то ничуть не походят на наших беспомощных человеческих детенышей, которые просвещают тебя наконец относительно того, что такое любовь и для чего ты здесь пребываешь. Нет, насекомым не требуется ни обучения, ни заботы, ни нежности. Они сразу вступают в мир, похожие на помесь аппарата для приготовления эспрессо с «паккардом» 1928 года, а потом начинают летать, описывая дуги и окружности, прочерчивая красные и золотистые линии в свете солнца, восходящего над садами Нитероя. Думаю, их родители даже не бывают поблизости, чтобы посмотреть, как они вылезают из яиц.

Какое же это огромное преимущество – не вылупляться из яйца, чтобы затем затеряться на пугающих скоростных воздушных трассах, съесть нескольких мошек, отложить яйцо и сгинуть. Если говорить в относительных терминах, то эти крохотные жужжащие бомбы способны летать со скоростью 4000 миль в час.

И нет у них ни эмоций, ни сожалений, ни глубоких неисполненных желаний… я так думаю. Если же на самом деле они у них есть, то им можно только посочувствовать.

Я чуть было не умер на этой самой скамье. Пришел сюда в обычное свое время, прежде чем улицы и аллеи заполнятся тошнотворным запахом кофе, и, как обычно, полчаса восстанавливал дыхание, наблюдая за восходом солнца. Потом снял колпачок с ручки и достал из своего чемоданчика эти страницы. В то же мгновение издалека внизу донесся гудок какого-то корабля.

Я не в состоянии проигнорировать подобный призыв и, как всегда, поднялся, дабы увидеть, что за огромное создание подкрадывается бочком из моря и как ветер смывает дым с его гладких палуб. Стоило мне только встать, как обнаружился источник звука – красное судно, загроможденное серебристыми и голубыми контейнерами, пятившееся к причалу на той стороне залива.

Когда я снова уселся, то обнаружил, что ручка моя от меня откатывается. Эта скамейка стоит не совсем ровно, и ручка катилась по ней, как одно из тех бревен, на которых египтяне передвигали гигантские блоки песчаника.

Я потянулся влево, чтобы схватить ее, но она ускользнула от меня. Потянулся сильнее. Она опять ускользнула. И так далее, пока я не обнаружил, что одной своей частью нахожусь на одном конце скамейки, а другой – на другом. Длина скамейки составляет около пяти футов, а длина моего туловища, от копчика до гланд, – около трех футов. Это растяжение, длившееся не больше мига, привело, я считаю, к тому, что артерии мои временно отсоединились от сердца, которое мгновенно остановилось.

Согласно законам везения, гравитация ухватила меня и швырнула на землю, тем самым вернув артерии в их привычное положение, и я выжил. Но потрясение и боль после этого временного отсоединения были таковы, что я не мог подняться и полчаса лежал возле скамейки, пока меня не обнаружил смотритель, который и вызвал «неотложку».

К моему изумлению, «неотложка» добралась до больницы, никого по пути не задавив и не перевернувшись, и меня помчали на каталке по коридорам, как если бы я подвергался смертельной опасности. Я по-португальски, то есть на языке, который временно отказывался мне служить, так что пришлось обратиться к кратким идиомам родного английского, пытался объяснить им, что везение и гравитация уже подключили мое сердце к потокам крови, но никто из них меня не понимал. Они были взволнованы, а я оставался спокоен. Они суетились вокруг меня, как на войне, а я наблюдал. Я все время говорил им не спешить, но, видимо, они слишком уж насмотрелись американских фильмов, в которых в помещениях «скорой помощи» все перемещаются со скоростью рукопашного боя.

– Послушайте, – сказал я, – тело – это как гитара. Ему присуща некая музыка. Распознайте темп этой музыки. Дайте ей зазвучать. Я вам не машина. Обращайтесь со мной в ритме моего сердца, и все со мной образуется.

А эти глупцы, они привязали меня к столу и сделали мне инъекцию атропина. Мне требовался отдых, но никак не двадцать чашек кофе. Они едва меня не убили. А потом принялись толочь мою грудную клетку, как обезьяны, пытающиеся вскрыть кокосовый орех. Сломали мне грудину. Изо рта у меня пошла кровь.

Ну вот и все, подумал я, теперь я умру, даже не закончив своих мемуаров.

«Фунио», – говорил я, пока они меня молотили с неослабевающим усердием. «Фунио, Фунио!» – кричал я, потому что мне его не хватало. Но потом, когда я с неистовым воплем исторг из себя огромный тюк грязного белья ругательств и проклятий, зазвучала музыка. Раздаваясь откуда-то изнутри (они, эти идиоты, были слишком серьезны, чтобы обзавестись радио), она придала мне устойчивость в том прибое, что бурлил вокруг, – пока я не почувствовал, что поднимаюсь над ним, подвешенный в солнечном свете, как только что рожденная Венера.

Все стихло, и я увидел что-то вроде огромной закрученной раковины, расцвеченной рассветной голубизной и блистающим золотом, двумя красками, переплетенными между собой, и услышал одну ноту, единый зов, чистый звук, который дал мне сил, чтобы разорвать те узы, которыми они привязали меня к столу.

Они так и отпрянули. А вы бы устояли? Мне восемьдесят, а ремни были толстыми.

– Все в порядке, – сказал я. – Все, что мне нужно, это ледяной стакан сока папайи.

Уж это-то они уразумели, но не потому, что были врачами, а лишь потому, что были бразильцами, и они выключили таймер, отсчитывавший время до моей смерти, опустили свои маски и убрали свои дурацкие иглы.

Тогда-то и начались шесть месяцев того, что предполагалось отдыхом. Первые две недели я восстанавливал силы непосредственно в больнице. Они поместили меня в палату на одном из верхних этажей, откуда открывался вид на залив. Палату эту я делил с шаманом культа вуду.

У него был тот же недуг, что и у меня: его кровеносные сосуды временно отсоединились от сердца. Теперь, когда такое случалось со мной несколько раз, я знаю, что это надо просто переждать, как пережидают судорогу или головную боль. Видите ли, сосуды эти подсоединяются с помощью какого-то очень эластичного материала, и когда они соскальзывают, то находятся под огромным давлением, не дающим им сразу вернуться на свое обычное место.

Врачи мои, само собой, поднимали на смех мое понимание кардиологии, но я попросту рассудил, что раз уж я миновал тот возраст, когда от знания медицины может быть толк, то все, что бы ни поддерживало меня на плаву, шло на пользу.

– Вы теряете пациентов на всех стадиях их жизни, – сказал я, – даже подростков. Мне восемьдесят, и все, на что вы способны, это подсадить меня на иглу или заключить в палату.

– Мы не можем продлить жизнь до бесконечности, – ответил врач. – Мы не боги.

– Тогда выпустите меня.

– Мы не можем. Вы умрете.

– Если я здесь останусь, то все равно умру, а я бы предпочел умереть среди роз в саду Нитероя, чем здесь, в больничной палате, да еще с таким соседом под боком.

– Он вас беспокоит?

– Ничего страшного, – сказал я. – Просто он жрец вуду, не отрывающийся от телевизора. Он – зомби. Проводит множество радостных часов наедине с мыльными операми, разглядывая, как дамочки расставляют ноги, крутя педали велотренажеров. Визжит, когда они дарят кому-нибудь тостеры или доски для виндсерфинга, а единственное время, когда он отдыхает, это выпуски новостей. Тогда он выключает телевизор и роется во внутренностях цыплят и ящериц, которые ему приносят являющиеся сюда непрерывным потоком женщины.

– Вы хотите, чтобы вас перевели в другую палату?

– Меня нельзя перевести. Я уже спрашивал, и мне сказали, что это невозможно.

– Вы говорите обо мне так, будто меня здесь нет, – заявил вудуист, отрываясь от сцены, изображавшей, как мужчина и женщина ссорятся у водопада. – Я все слышу.

– Вас тут и нет. Вы смотрите эту штуковину дни напролет.

– Порой показывают интересные программы.

– Даже если бы они были, а их на самом деле нет, вы поступаете дурно, пялясь в телевизор. Экран порабощает вас не хуже узурпатора Клавдия.

– Вы, – сказал жрец, тыча в меня пальцем, – сумасшедший. Вы ненавидите меня, – заявил он с возмущением в голосе, – из-за того, что я пью кофе.

– Это мне не впервой, – пробормотал я себе под нос, а потом, поскольку доктор ушел, а вудуист от меня отвернулся – не потому, что у него не было сил спорить, но потому, что начиналась новая программа, – я повалился на подушки, испытывая слабость и горечь от поражения, и предался воспоминаниям.

Я проиграл свою битву с миром. Никогда больше я не смогу и ногой ступить в свою собственную страну или же заговорить с кем-нибудь на своем собственном языке, за исключением озорного чудо-ребенка или озабоченных сексом бразильских морских кадетов, от которых требуют слушать мой курс. Я давным-давно порвал со всеми своими друзьями или же они со мной порвали. К большинству из них я начинал испытывать сильнейшую неприязнь через двадцать – тридцать лет, обнаруживая, что совершенно их не знаю и что они способны бросать семьи, менять убеждения и задирать меня из-за того, что я не пью кофе.

А кофе, эта отрава, этот грязный, зловонный яд и разрушительный наркотик, поработил, конечно же, человеческую душу, растлил невинность и погубил детство. Он поистине всемогущ: мне никогда так и не удалось никого, даже одного-единственно-го человека убедить не пить его.

То, что мисс Маевска его не пила, было чистой удачей. Но если бы и пила, то, может быть, перестала бы, потому что по-настоящему меня любила.

Констанция пила его, поначалу втайне. А Марлиз… Хотя, конечно, Марлиз не станет пить его дома, она пьет его каждый день, по нескольку раз – эспрессо, капучино и бог знает что там еще. Полагая это вполне нормальным и невинным, она пьет кофе с четырех лет. Для нее это так же просто, как дышать. По внутренним каналам ее великолепного тела, которому я никогда не мог противостоять, течет кофе, неся с собой порчу, хотя это не сразу и заподозришь. Когда мы впервые поцеловались, я даже не почувствовал его вкуса. Но он там, он творит свое черное дело, и это ужасно.

По всему миру люди пьют его, слепо и бездумно, миллионами, сотнями миллионов, миллиардами. И он им нужен, они думают, что не могут без него обойтись, а меж тем кофе не пища, и не вода, и не кислород. Никто никогда не откажется от него ради меня или кого-нибудь еще. Он могущественнее, чем любовь.

Тот вудуист со всеми своими снадобьями – ничто по сравнению с эспрессо и капучино, которые сильнее всех религий мира, вместе взятых, и, возможно, сильнее самой человеческой души. Даже он ежедневно потреблял множество чашек кофе после того, как меня позорно прикатили в приемный покой.

Вонь за завтраком, обедом и ужином стоит возмутительная. Люди не могут без него даже есть. Не могут без него проснуться. Многие без него не могут уснуть. И, говоря о нем, используют местоимение «мой». «Мой кофе». Один по меньшей мере раз я накричал на официантку, которая подошла ко мне и спросила:

– Желаете ли теперь свой кофе?

– Мадам! – сказал я. – Нельзя чесать всех под одну гребенку! Вы слишком много на себя берете! То, что вы и большинство остальных людей в этом мире стали завзятыми наркоманами, еще не означает, что я такой же!

Хотя я предпринимал тысячу попыток организовать борьбу, хотя в качестве модели я избрал французское Сопротивление, которое в конечном счете добилось успеха, нет у меня ни единого союзника, ни единого друга, и я обречен на неудачу.

Единственная моя сила – это память, ибо в памяти я очищаюсь, в памяти я предстаю перед высшим судьей, там, высоко над облаками и атмосферными помехами, как будто на залитых солнцем полянах в саду Нитероя, где все безмятежно, а мир внизу предстает прохладным и голубым.

Итак, я повалился на подушки, испытывая горечь поражения, и стал вспоминать о своей первой смертельной битве, которая во многом задала тон всей моей жизни. То было мрачное событие, обрушившееся на меня так внезапно и неожиданно, что я всегда приравнивал его к электрошоку, с которым близко познакомился вскоре после того, как мою самозащиту почли преступным грехом.

Пожалуй, для начала следует сообщить вам, если вы этого еще не знаете, что у городов – а Нью-Йорк я знаю лучше всех остальных, ведь это город, где я родился, – есть голос. Я вовсе не раздуваю какую-то бесполезную метафору, пригодную для слабоумных академических сочинений, простирающихся на многие страницы без того, чтобы хоть когда-нибудь дать отдохнуть глазу на конкретном рассказе о чем-нибудь таком, что произошло на самом деле (или могло бы произойти).

Нет. У города есть голос, есть песня, которая меняется на протяжении его истории, но может по-настоящему быть услышана.

В 1950 году, когда на Манхэттене не было никаких кондиционеров, когда окна офисов открывались и ходили надземные поезда, совокупный шум, наполнявший улицы, очень отличался от того, что появился четвертью века позже, когда, как в Сан-Паулу, здания перестали отражать звуки, а миллионы кондиционеров зажужжали на одной очень высокой ноте.

Наличие или отсутствие автомобилей, а потом и различия в их количестве, заметные изменения в двигателях и выхлопных трубах, клаксонах, радио, в том, какой звук издают дверцы при закрывании, и проч., и проч., – все это определяет симфонию города. К 1950 году большинство животных с улиц исчезли: не слышно стало сотен тысяч лошадиных подков, цокающих по брусчатке. Я помню, какой звук производили толпы, вышагивавшие в приглушенно шаркающей обуви на кожаной подошве; как затем он, с появлением металлических набоек на каблуках у мужчин и туфелек на шпильках у женщин, обратился в звон миллиарда танцующих сверчков, а чуть позже великие эти хоры понемногу стихли, как бы в благоговении перед синтетическим каучуком.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю