355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марк Поповский » Управляемая наука » Текст книги (страница 17)
Управляемая наука
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 04:54

Текст книги "Управляемая наука"


Автор книги: Марк Поповский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 19 страниц)

Мне не раз приходилось слышать, как партийные лекторы, выступая в научных аудиториях, твердили, что прежнее надо забыть, не надо никакого реванша, потому что и у академика Лысенко есть тоже свои заслуги.[103]103
  Эта официальная точка зрения отразилась и в новом, 3-м, издании Большой Советской Энциклопедии. См. том 15, стр. 84, статья «Лысенко Т. Д»..


[Закрыть]
И вот эта аргументация получила поддержку в книге знаменитого генетика.

Миф, созданный академиком Дубининым, более всего потряс, конечно, непосредственных участников трагических событий. Тех, кому десятилетиями не давали работать, тех, кого арестовывали и шельмовали. Негодование их было настолько единодушным, что Совет Всесоюзного общества генетиков и селекционеров имени Вавилова в декабре 1973 года обратился в Президиум АН СССР и в Отдел науки ЦК КПСС с протестом по поводу выхода книги Дубинина. Как и следовало ожидать, ответа на свой протест Общество генетиков не получило. Дело заглохло. Но интересно другое. На два месяца раньше, в октябре 1973 года, я разослал двенадцать писем, приглашая наиболее видных биологов выступить с опровержением дубининских вымыслов в прессе. Я предложил даже ученым продвинуть их рецензии в печать. Но, увы, выступить против академика Дубинина открыто от собственного имени не решился ни один из двенадцати. «Я понял, что все не так просто, – ответил мне кандидат биологических наук Д.Л. из Ленинграда (Ботанический институт АН СССР). – Всякая рецензия, в которой будет рассказано, как академик фальсифицировал историю науки и как обстояли дела фактически, не пойдет в печать… Я разговаривал со многими генетиками, все плюются, все приводят массу примеров подлости автора, потешаются над академическими „красотами“ стиля… но никто не может предложить чего-либо реального…»

Ученик Вавилова, доктор сельскохозяйственных наук Н.И. из Всесоюзного института растениеводства АН СССР (Ленинград) испугался еще пуще. «Конечно, книжонка Дубинина пустая, лживая, напыщенная, но при чем здесь Политическое издательство? Вот что настораживает, вот что опрокидывает навзничь». Конкретный ответ пришел только один: из Новосибирского Академгородка кто-то прислал остроумную пародию на книгу Дубинина. Но кто автор пародии, я до сих пор не знаю: сочинитель не подписал своего имени…

Биологи боятся академика Дубинина, историки – академика Б. А. Рыбакова, директора Института истории АН СССР. У Рыбакова та же слава: конструирует историю по прямому заказу партийных органов, да и с КГБ в многолетних тесных отношениях. У лингвистов свой идол страха: член-корреспондент АН СССР Федот Петрович Филин, директор Института русского языка, он изгоняет из своего института каждого талантливого и независимо мыслящего. Среди физиков наиболее опасным (в самом прямом политическом смысле) почитается академик Н. Г. Басов. Химики ту же оценку дают академику Ю. А. Овчинникову. Немало есть и других деятелей Академии, за которыми кто-то стоит. Дрожит мелкая научная рыбка, встречая мощных академических акул. Дрожит и смотрит, в какую бы норку юркнуть…

Зависимость порождает страх, страх ведет за собой двоемыслие. Страхом и двоемыслием заражен почти весь советский научный миллион. Вернувшись со своего ночного партийного дежурства, доктор медицинских наук Г. на следующий день станет вполголоса вышучивать с женой тех, кто придумал это дурацкое бдение у телефона. Приехав к себе в Донецк, математик, все лето переписывавший стихи Анны Ахматовой, станет на очередном семинаре по теории научного коммунизма с энтузиазмом пересказывать Постановление ЦК партии о журналах Нева и Ленинград и об ошибках Ахматовой (1946). Двойная жизнь стала для них каждодневностью.

И не только для них. Двоемыслие, этот продукт неотрегулированных отношений гражданина с властью, бьет прежде всего по самому гражданину. Во многих научно-исследовательских коллективах можно слышать о царствующей там перераздраженной обстановке. По пустячному поводу сотрудники вступают в жестокие свары, совершенно неадекватные причине конфликта. Откуда эта несправедливость и жестокость? Говорят: люди устали, жизнь трудна. Но отчего устали? Разве во всем мире трудовому человеку живется легко? Отчего нет этого зверского раздражения всех против всех в лабораториях Англии, Западной Германии, США? Разгадку российской «сварливости» вижу я в том, что эмоциональная сфера выбалтывает то, что вынужден скрывать ум. Люди в лабораториях устали не вообще, а прежде всего от двойной жизни, от двоемыслия. От того, что годами они не решаются разговаривать с соседом по работе о предметах подлинно важных и значимых, а подменяют настоящий духовный обмен бытовой шелухой. Необсужденные главные вопросы бытия болят, требуют выхода. Кроме общих тягот, таким образом, интеллигент тянет воз духовной неудовлетворенности. Эмоциональная атмосфера научного коллектива полна грозового электричества, но молнии бьют без разбора, убивая и калеча невинных и случайных. Многие даже не понимают причины своего раздражения, не догадываются, что все вокруг и сами они безнадежно больны двоемыслием.

Ну, а те, кто знают и понимают смысл происходящего, что испытывают они наедине с собой? Стыд? Душевный диссонанс? Безысходность? Общаясь с большим кругом научной интеллигенции, я мог убедиться: осознанное двоемыслие не мучает почти никого. Двоемыслие стало не только формой существования научного миллиона, но и системой неотразимых доказательств, с помощью которых каждая одна миллионная может себя и других убедить: жить возможно только так и никак иначе.

Эту массовую моральную коллизию, столь типичную для отечественной интеллигенции, хорошо обыграли студенты Московского университета. Во время одного любительского концерта на пустую сцену вышел человек. Он маршировал, тупо повторяя: «А что я могу поделать один?». Потом с той же фразой вышел второй и стал в затылок первому, потом третий, пятый, десятый. И вот уже вся сцена занята дружно марширующими людьми, которые, топая в такт ногами и размахивая в такт руками, в одно горло выкрикивали: «А что я могу поделать один?» Концерт запретили.

Пантомима в клубе МГУ отражает лишь самый простой, так сказать, «студенческий» случай двоемыслия: когда, свалив вину за все на власть, личность изображает себя жертвой со связанными руками. В ученой среде чаще встречаешь двоемыслие не столь грубое, а просвещенное, подслащенное интеллектуальным юмором, элегической грустью и… самодовольством. Доктору медицины Г., о котором говорилось выше, приятно сознавать, что, с одной стороны, он все-таки не превратился в полную свинью, ведь он все понимает – и про государство, и про народ… В кругу близких и друзей такое понимание, выраженное в шуточках и анекдотах, делает его почти порядочным человеком. Доктор Г. видит, что при другом политическом режиме он как ученый мог бы добиться большего. Но другого режима нет и быть не может, значит, надо как-то жить, как-то уравновешивать желаемое и действительное.

Такая моральная конструкция ни властям, ни самому доктору Г. никакими бедами не грозит. В райкомах, горкомах, обкомах КПСС на всех партийных этажах уже поняли: как ни греми в барабаны, энтузиазма 20-х годов не вернуть. Интеллигент желает поразвлечься видимостью духовной свободы? Ну что ж, дадим ему такую возможность. Пусть развлекается у себя дома. Пусть слушает магнитофон и даже радиостанцию Би-Би-Си, пусть в кругу друзей рассказывает антиправительственные анекдоты. За это пока сажать не будем. Но на работе – никаких демонстраций, полная и безоговорочная покорность. Таков негласный и неписаный уговор между верхами и столичной образованщиной в послехрущевские времена. Уговор этот и породил то просвещенное двоемыслие, в котором некоторые хотели бы видеть либерализацию советского строя, Либерализации нет, есть сделка.

Вернувшись как-то из гостей, я, шутки ради, занес в дневник «Программу вечеринки московских ученых и литераторов середины 70-х годов XX века». Программа начиналась отключением телефона (!) и включением магнитофона с записями песен А. Галича. Затем следовали водка, картофель, фаршированный зеленым луком, мороженое. Еще Галич. Чтение писем от уехавших в Израиль, воспоминания об уехавших в Штаты. Галич. Чай. Остроты о подслушивании телефонных разговоров. И наконец, разъезд гостей с общей дискуссией: скрывается ли в массовом жилищном строительстве политический расчет? Ведь теперь, когда Москва разрослась, интеллектуалу значительно более трудно встретиться с интеллектуалом…

К сожалению, я не имею возможности так же точно записать, что именно делают мои друзья по утрам. Знаю только, что, сев за пишущую машинку или войдя в лабораторию, они напрочь изгоняют из себя «вольный дух» и принимаются добросовестно исполнять волю своих начальников. До следующей вечеринки. Таковы правила игры.

Впрочем, для понимания внутреннего мира интеллектуала вечеринка с магнитофоном место непригодное. Чтобы представить, как мыслит и чувствует советский человек, для которого морально-политическое двоемыслие стало воздухом, атмосферой, где он дышит, не замечая ни самого воздуха, ни процесса дыхания, надо идти к людям не столь близким. И разговаривать часами. Одна из таких бесед состоялась осенью 1975 года в Черноголовке. Моим собеседником был Александр Евгеньевич Шилов.[104]104
  О профессоре химике А. Е. Шилове, заместителе директора Института физической химии в подмосковном научном городке Черноголовке см. гл. 7, «Города и люди».


[Закрыть]
Я записал наш с ним разговор не потому, что хозяин двухэтажного коттеджа говорил что-то особенно оригинальное. Скорее наоборот. Речь его заинтересовала меня, так как никакой оригинальностью не отличалась. То же самое примерно мог я услышать от десятков и сотен преуспевающих профессоров в Москве, Ленинграде или в Новосибирском Академгородке. В наш «либеральный» век для такого обмена мнениями надо лишь, чтобы у собеседника было время и он чувствовал в вас своего брата-интеллигента, который выслушает и не продаст.

Итак, первое ноября 1975 года. Городок науки Черноголовка в подмосковных лесах. Вечер. Гостиная, увешанная картинами известных русских художников. Ученый и писатель в креслах возле журнального столика.

– Да, вы правы, – говорит ученый, – свободы печати у нас нет, А нужна бы, очень даже нужна. Пресса, литература – зеркало страны. Надо видеть себя в неискаженном зеркале… Коллективизация… Да, конечно, у нас кризис сельского хозяйства. Но неужели это правда, что Сталин нарочно разорил деревню? Мне эта мысль не приходила в голову. Но похоже на это… Пьянство у нас повсеместное… Рабочие работают с каждым годом все хуже… Все воруют…

Но вместе с тем:

– Все-таки постепенно все улучшается. Видели мы недавно с женой в театре на Таганке пьесы Деревянные кони и Пристегните ремни. Раньше за такие пьесы арестовывали, а теперь… Раньше от голода люди в стране мерли, а теперь хлеб для народа покупаем за границей… Голода не допускают… Да, много, конечно, недостатков, но не станете же вы отрицать побед Октябрьской революции? Ведь они-то, победы эти, неоспоримы…

Входит жена. Алле Константиновне 38 лет. Спортивна. Хорошо одета. В руках томик Ренана Жизнь Христа на французском.

– Послушай, Алла, вот М.А. некритически (так! – М.П.) относится к Западу…

Алла Константиновна всплескивает руками.

– Как можно? А Чили? А Гитлер? А Индонезия, где убили десять миллионов коммунистов…

Пытаюсь вставить, что Индонезия не Запад, а я не сторонник Гитлера, но остановить негодование Западом невозможно. Профессор только что вернувшийся из США и собирающийся в Швецию, тоже кипит негодованием:

– Я бы ни за что не хотел оказаться гражданином Америки, Франции или Англии. Французы убили миллион алжирцев. А американцы – что они делали во Вьетнаме! И англичане тоже хороши, свобода у них только для вида. Можете болтать в Гайд парке, а власть все-таки у буржуазии…

Я рассказываю о судьбе моего литературного героя Николая Вавилова, умершего в тюрьме от голода. Шиловы негодуют. Лысенко – гад. Рассказываю о самоубийстве А. А. Фадеева – сожалеют, понимают. Да, некрасиво получилось. Об академике А. Д. Сахарове– нехорошо сделали академики, которые подписывали против него письма.

– Я бы подписывать такое не стал, – говорит профессор.

– Еще как бы стал! – откликается жена. – Был бы академиком, подписал бы как миленький!

Шилов скисает. Он дважды баллотировался в члены-корреспонденты АН и оба раза его прокатили. Теперь он почти горд этим.

– Но все-таки Сахаров неправильно сделал, что обратился к Западу, там ведь нас ненавидят…

– А к кому было обращаться – парирует жена. – Другого-то пути сказать о наших безобразиях нет…

Алла Константиновна несколько радикальнее мужа. Она из бедной семьи и прожила тяжелую юность, о которой ее муж, сын академика, не имеет представления. Шилов готов согласиться, что Сахарову негде было произнести свое честное, правдивое слово, но вот Солженицын (живя за границей, Шилов читал все его произведения), хотя и хороший писатель, но озлобился. Достоевский (Достоевского профессор тоже читал) никогда до такого озлобления не доходил. В США Шилов читал речь Солженицына, обращенную к Конгрессу профсоюзов. Солженицын говорит, что социализм всегда бесчеловечен.

«Ну разве это верно? Ведь все улучшается постепенно. Писателям пока еще, конечно, худо… Но со временем… К этому все идет…»

Заговорили о партии. Член КПСС, Шилов на эту тему говорит как-то вяло, стеснительно:

«Если вступаешь в организацию, приходится соглашаться с ее принципами… Конечно, могут заставить сделать что-нибудь такое, что будет чуждо и стыдно. Гипотетически можно представить будущий конфликт с партией. Но до сих пор конфликта не случалось…»

Несколько приустав от оптимизма хозяина дома, я позволяю себе заметить, что для познания мира ему, очевидно, было бы полезно побыть денек-другой в шкуре, например, еврея-интеллигента, честного литератора или просто младшим научным в его же собственной Черноголовке. «Да, антисемитизм… Это еще, к сожалению, у нас бывает». Но в своем институте он, Шилов, зтого не допускает никогда… Нет, нет, Александра Евгеньевича не раздражают мои выпады. Корректен. Просто считает, что гость пессимистически смотрит на вещи. Шилов даже согласен, что постоянное его пребывание «в верхах» мешает ему видеть наше общество в естественных формах и красках. Идет провожать меня до гостиницы. А может быть, просто прогуливает собаку. Интеллигентный профиль. Правильная, культурная речь. Благодарит за приятную беседу. Рукопожатие. Подобие улыбки. Расстаемся. Надеюсь – навсегда.

Уже войдя в гостиничный номер, вспоминаю еще один поворот нашей беседы. «Свобода необходима человеку, но свобода ограниченная». Цитирует:

«Свобода – осознанная необходимость». Он, профессор Шилов, случись ему стать во главе издательства, не разрешил бы печатать все. «Как? Любую книгу? Но ведь есть секс, насилие, пошлятина». Спрашиваю: «А кто станет определять, что дозволено, а что нет?» Мнется. «Может быть, Союз писателей?» – «Тогда уж лучше оставим все как есть, – предлагаю я, – цензура все-таки профессиональней…»

Химику Шилову в его двоемыслии живется сравнительно легко: ему не приходится излагать свои двойные взгляды в собственных научных трудах. Ученые историки, философы, литературоведы в худшем положении. Впрочем, и эти находят для себя лазейку. Сотрудник Института мировой литературы АН СССР доктор филологических наук И. постоянно пишет про Максима Горького. Он встречает меня в кафе Дома литераторов так, будто мы с ним соучастники общего заговора.

– Старик, – жарко и таинственно шепчет он, – ты еще не читал мой последний опус? Прочти непременно… Там на странице такой-то я про основоположника соцреализма такое сказанул, что Максимыч, наверно, три раза в гробу перевернулся.

И отходит довольный. Ведь он мужество проявил, этот сладкий горьковед. Во-первых, какую-то свою, неприметную для начальства, правдочку ввернул в толстый том официального славословия. А во-вторых, о правдочке этой может теперь оповестить приятелей и знакомых. Как же ему не гордиться, как же не чувствовать себя героем? Этот тип в Москве очень распространен. Ведь всякий мастер двоемыслия хочет, сверх прочего, чтобы его еще и уважали…

Всего виднее отпечатываются каленые знаки эпохи на нежной плоти человеческой морали. «Узнают коней ретивых по их выжженным таврам…» Пожалуй, никогда прежде тавро это не казалось мне таким жестоким, как в те дни, когда завершал я свои выступления перед научной публикой. Эти три последних встречи в 1974–1975 годах запомнились мне во всех подробностях. Первая состоялась в Подольске.

Завод-институт, один из бесчисленных в Подмосковье секретных «почтовых ящиков». Мои слушатели – инженеры и физики – расселись в длинном полутемном «клубе». На стенах – пыльные лозунги, в углу – подобие сцены. Ни малейшего намека на уют или изящество. Клуб расположен на первом этаже того же дома, где живут ученые. Чтобы лучше наблюдать за научными сотрудниками и лучше «организовать» их, молодых ученых расселили по двое в комнате на всех этажах дома-башни. Для встречи с писателем их попросту сгоняли на первый этаж общежития. Те, кто желали избежать насильственного «окультуривания», заранее ушли в кино. Но человек сто организаторам все-таки собрать удалось.

Публика мне понравилась. Рослые, красивые, а иногда и щегольски одетые эти юноши и девушки слушали внимательно. Но вот начались вопросы, и я увидел, что физики из Подольска оспаривают в моем выступлении все то же, что неделю назад пытались опровергать химики из Черноголовки. Прежде всего, им не верится в то, что наука как область исследования внеморальна. Как же так, в детском саду, в школе, в институте им всегда говорили о науке как величайшем благе человечества, с помощью которого советские люди совершали и совершат немало великих подвигов; наука позволит самым справедливым образом разрешить все проблемы на Земле и в космосе, сегодня, завтра, всегда… Внеморальная наука? Разве это не бессмыслица? А кто же тогда должен быть морален? Ученый? И он один отвечает за совершаемые им в науке поступки? Значит, я тоже? И я? Ерунда какая-то. Ни за что я не в ответе. Ведь столько начальства над моей головой! Мы – люди маленькие. Исполнитель не может отвечать за выполненный им приказ. Даже если это приказ о кровопролитии. Писатель-докладчик говорит, что ученый свободен принимать любые решения в своей науке. Свободен? Что же это будет, если все начнут пользоваться своей свободой и самостоятельно решать свою судьбу? Хаос! Ну, к примеру, если такие люди, как академик Курчатов откажутся из моральных соображений работать над атомной бомбой – разве такое можно допустить?! Ведь это дело государственное.

Выступление давно окончено, но они теснятся вокруг меня, ладные, большие, с развернутыми спортивными фигурами и молодыми свежими лицами. Им что-то еще хочется сказать этому странному писателю, им хочется подловить его на непоследовательности, доказать абсурдность самой его концепции. Они переглядываются, посмеиваются над чем-то, но острое разящее слово как-то не идет с уст. И когда, ответив на все записки и вопросы, я собираюсь уходить, вдруг как-то радостно (эврика!) вспоминают:

– А Карла Маркса-то вы забыли! «Бытие определяет сознание». Разве не так? Значит, условия жизни, работы, все наше бытие и есть ответчик за нашу нравственность и безнравственность. Бытие, а не мы! И свободы никакой у современного ученого нет. Потому что – бытие определяет… Так что накладочка получается, товарищ писатель!

И все, кто стоят вокруг, с восторгом повторяют марксовы слова. Ведь и правда! Вот здорово! И веселятся, радуясь находке, как малые дети. Да и как не радоваться, коль Маркс свалил с твоей головы всякую ответственность? Потому что ты не один на свете, а делаешь все вместе с большим коллективом, в большом государстве, в большом и сложном XX веке, где бытие (только оно!) определяет чему быть, а чему не бывать в твоем поведении.

Это марксово «бытие» поминали мне потом и биологи в научном городке Пущине. Там, у уютном зальце дискуссионного кафе «Желток» за чашкой чаю тоже сидело немало молодых и красивых кандидатов и докторов. И там тоже, путая понятия пользы и нравственности, мне объяснили, например, что нравственный максимализм приносит меньше пользы науке, нежели некоторый умеренный компромисс ученого с властью и коллегами. Нравственная нетерпимость разрушает отношения в научном коллективе, а компромисс (совсем небольшой, крошечный!) сохраняет их. Компромисс укрепляет положение ученого в лаборатории, институте, компромисс сохраняет человека для творчества и, таким образом, способствует развитию науки, способствует прогрессу…

Теперь я уже не помню лица тех, кто мне это говорил, но помню четко физическое ощущение, что мои собеседники воспринимают меня как что-то инородное, беспокоящее, раздражающее. Они сердились на меня. А может быть, немного и на себя. Чуть-чуть…

Нет, мы решительно были друг другу непонятны. Глядя на этих рассерженных молодых людей, я думал о старом профессоре Александре Александровиче Любищеве (1890–1972), тоже биологе, а точнее, последнем в России энциклопедисте. Ибо кроме энтомологии, статистики, математики и прочих «серьезных» вещей, интересовался этот удивительный человек также философией, религией, проблемами нравственности и многим другим, о чем современники его давно не хотели слышать. Он много писал, почти не печатался на своей родине, знал многих людей и, живя в провинции, рассылал ученым замечательные письма-эссе, посвященные различным событиям общественной и научной жизни.

Копию одного такого письма, адресованного профессором Любищевым академику В. А. Энгельгардту, я храню в своем архиве. Как будто отвечая моим юным критикам из города Пущина, он в декабре 1964 года писал:

«Первичным в деятельности настоящего ученого является не удовлетворение своих или чужих потребностей, а внутренний импульс, стремящийся удовлетворить жажду чистого познания; лишь на этом древе чистого познания вырастают плоды, используемые человеком для своих надобностей. Эта доктрина примата чистой науки господствовала и в несравненной Элладе, ее защищали и Луи Пастер, и К. А. Тимирязев. И вся история науки показывает, что те, кто утверждают, что в науке ведущим фактором является удовлетворение материальных потребностей, уподобляются известному крыловскому животному».

Все ясно, все правильно. Но «что толку в факелах и очках, если люди не желают видеть?.». Я понял это весной 1975 года. И тогда же решил прекратить свои публичные выступления. Последняя встреча состоялась в апреле во «Всесоюзном научно-исследовательском институте приборов». Что за приборы делают в этом секретном институте я понял, прочитав в зале огромный плакат: экипаж ракеты «Салют-4» благодарил институт за хорошую работу, В зале было много молодых лиц, но какие-то странные это были лица. Я не видел почти ни одной живой пары глаз. Никто не улыбался смешным эпизодам, никого не затронули эпизоды трогательные. И вопрос о моральных критериях в поведении ученого никого не заинтересовал, не привлек. Когда я кончил, сидевшая неподалеку от меня молодая дама сказала:

«Вы нарисовали слишком мрачную картину массовой науки XX века. Ведь мы и есть массовые ученые. Но посмотрите на нас, разве мы аморальны?»

Кандидат наук лет тридцати, сидевший в глубине зала прямо под благодарственной телеграммой космонавтов, добавил с явным раздражением:

«Законы морали не могут быть общими для всех. То, что морально для одного современного общества, то может быть аморально для другого.

К морали надо подходить с социальными мерками. А та мораль, которую вы нам тут преподносите, какая-то однобокая. Уж не христианскую ли мораль вы нам пытаетесь навязать?»

Это было последнее, что я услыхал от детей управляемой науки после тринадцати лет публичных выступлений.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю