Текст книги "Управляемая наука"
Автор книги: Марк Поповский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 19 страниц)
Лаборатория его показалась мне местом, полным творческого горения и энтузиазма. Смущал, правда, несколько угрюмый, замкнутый характер сотрудников и то, что они как будто побаивались своего шефа. Кроме того, ряд исследовательских тем оказались секретными, что говорило о связи лаборатории с военным ведомством.
Но вернувшись в Москву, я все-таки написал для журнала очерк об Инюшине, о его идеях и собирался осенью снова съездить в Алма-Ату, чтобы лучше понять этого заинтересовавшего меня человека. В будущем я намеревался включить главу о нем в свою книгу. Однако в августе герой мой сам оказался в Москве на Международном конгрессе биофизиков. Мы с женой пригласили его с сотрудниками провести у нас вечер. Лето 1972 года было очень жарким, участники конгресса сильно уставали. Я решил не заводить за столом серьезных разговоров, а просто угостить гостей и дать им возможность в приятной легкой беседе отдохнуть от дневных трудов, Сначала это удалось. Инюшин и три его сотрудницы как будто почувствовали себя у нас непринужденно. Виктор Михайлович даже разговорился и шутил. Отвечая на его шутку, я в том же тоне спросил, как ему удается удерживать в вожжах свой разношерстный по научным интересам коллектив. Не бунтуют ли физики и врачи, вынужденные идти в общей упряжке? И тут прозвучал монолог, для меня совершенно неожиданный.
«Когда я в качестве студента-кружковца работал на кафедре физиологии и у меня возникли интересные идеи в области биофизики, я не стал противопоставлять себя моему шефу-казаху, а наоборот, помогал ему делать диссертацию. Если бы я заявил тогда, что мои идеи ценнее его диссертации (так оно, кстати, и было), то заведующий выбросил бы меня с кафедры, и я бы потерял десяток лет, мыкаясь из лаборатории в лабораторию. Но, применив некоторый иезуитизм (выражение В. М. Инюшина – М.П.), я сумел завершить нужную мне работу на той же кафедре. Став заведующим лабораторией, я понял, что младшего научного сотрудника нужно несколько смять, чтобы он не забывал о главных, общих целях лаборатории. Это необходимо ради общего дела, ради прогресса науки».
В этом месте беседы мы с женой переглянулись. Но три дамы, сотрудницы Виктора Михайловича, нисколько не были смущены его откровениями. Он продолжал, между тем, развивать тему в более широком плане.
«Личность ценна только в том случае, если ее вектор обращен вперед, в будущее. Первоначальной, не зависимой ценности личности нет и быть не может, так как всякая личность есть, прежде всего, часть целого, а целое – это общество. Общество более всего нуждается в прогрессе. Ценность личности поэтому зависит от того, насколько она участвует в общественном и техническом прогрессе, направленном на совершенствование общества в целом. Современный человек, достигнув сравнительно высокого уровня материальной культуры, склонен искать интерес в самом себе, в своем духовном мире. Мы видим, что вокруг нарастает разнобой вкусов и стремлений. Между тем, вследствие прогресса должно возникнуть гармонизированное общество, общество, в котором устремления каждой отдельной особи находились бы в сочетании со всем обществом, наподобие гармоничных отношений клеток нашего тела. Такую гармонизацию надо проводить планово. Надо гармонизировать общество на научной основе с тем, чтобы (это неизбежно!) люди ради общего прогресса отказались от собственных вкусов и стремлений».
Я прервал Инюшина замечанием, что такая гармонизация представляется мне жестокой стандартизацией, что она поведет к обнищанию духа, к смерти личной, творческой инициативы, искусства и самой науки; что попытки такие уже делались и предпоследняя произведена была в Третьем Рейхе; что неуспех этого предприятия у всех на памяти. На это Виктор Михайлович спокойно отвечал, что все прежние попытки гармонизировать общество не удались только из-за того, что не были достаточно научно обоснованы. У него же есть рассчитанный на несколько лет научный план. Он надеется построить за это время уже начатый им психогенератор, аппарат, который сможет на расстоянии умерять страсти одних, добавлять оптимизм другим, твердость духа третьим и т. д.
«Если, например, где-нибудь в Иванове на текстильной фабрике, где работает несколько тысяч женщин, установить такой генератор, то с его помощью можно будет дать тяжело работающим, неустроенным в личной жизни, истеричным женщинам чувство счастья. А это, в свою очередь, поведет к повышению производительности труда на фабрике. Тот же аппарат сможет побудить усталых рабочих к половой активности, если это необходимо для повышения рождаемости в стране».
Что бы ни говорил гость, долг хозяев дома – оставаться корректными и сдержанными. Но в какой-то момент моя жена не выдержала. «Как хорошо, что я не доживу до торжества вашей идеи», – сказала она со вздохом облегчения. «Доживете», – последовал твердый ответ.
Может быть, мы принимали у себя психически больного? Но трех сотрудниц, в присутствии которых шла беседа, идеи Инюшина нисколько не удивляли и не отталкивали. Вполне устраивает психика доктора биологических наук Инюшина и его начальников. В Алма-Ате он пользуется расположением администрации. С точки зрения принятых в стране критериев, доктор наук Инюшин и впрямь совершенно нормален. Советский строй Виктор Михайлович считает отличным. «Опровергать коммунистическую идею никто не может и не должен», – заявил он в тот вечер. Некоторые несовершенства нашего общества связаны для него только с тем, что общество управляется пока недостаточно научно, «не теми методами».[102]102
Ничто не ново под русской луной! В 1786 году англичанин Самуил Бентам уже строил по поручению князя Потемкина в его имении близ Кричева фабрику особой конструкции, где надзиратели, спрятанные в центральном помещении, могут беспрепятственно наблюдать за рабочими в цеху и спальнях. С русской почвы идея эта перепорхнула было на английскую. Брат Самуила, философ Иеремия Бентам, не только теоретически обосновал эту идею своего брата, но и собирался возводить в Англии по тому же принципу фабрики, тюрьмы, школы, больницы. Модель тюрьмы, где заключенные знают о том, что за ними всегда следят, Бентам назвал Паноптикон. В Англии, впрочем, конструкция эта была отвергнута. В России же вот уже двести лет нет отбоя от дюдей, готовых созидать и совершенствовать Паноптиконы всякого рода.
[Закрыть] Кстати сказать, московский академик Николай Дмитриевич Девятков, один из самых доверенных лиц АН СССР, руководитель всех секретных научно-исследовательских работ по электронике, чрезвычайно расположен к Инюшину и его опытам. Девятков уже передал биофизику из Алма-Аты несколько десятков лазеров, оплачивает многие инюшинские опыты и, очевидно, собирается получить, если уже не получил, в свое распоряжение практические результаты этих экспериментов.
Нет, я не стал больше писать об Инюшине и его лаборатории, хотя он несколько раз приглашал меня приехать в Алма-Ату познакомиться со своими новыми достижениями. Только недавно, четыре года спустя после памятного вечера, я обратился с письмом к своим друзьям алмаатинцам с просьбой сообщить, как поживает Виктор Михайлович. И получил ответ: «Инюшин процветает».
Инюшин процветает, но у большинства научных сотрудников его планы, равно как идеи инженера Ханина и статьи академика А. Д. Александрова, успехом не пользуются. Всякая одержимость кажется массовому научному работнику излишней. Талантливые ученые смотрят на государственные требования и претензии как на докучную неизбежность, с которой, увы, приходится считаться. А деляги и искатели ученых степеней тем более не желают преклоняться перед кумиром «общего дела». Они видят в институте только место работы. Работа может быть выгодной или невыгодной, интересной или неинтересной. Но при чем тут идеология? Даже самый разговор о служении народу вызывает у большинства иронические улыбки. Социальное равнодушие охватывает и крупных, и мелких деятелей науки, и высоко моральных, и тех, кто начисто лишен каких бы то ни было моральных критериев. Люди просто устали от собраний, политзанятий, проверки результатов соцсоревнования.
К отчуждению между государством и творческой личностью ведет и тот факт, что все более коснеющая система уже не может взять даже там, где ученый еще готов дать.
Вспоминается вечер в московской квартире, где за столом, среди других гостей, оказалось четыре ученых-экономиста. Разговор велся совершенно откровенный. Сорокапятилетний доктор наук, автор двух монографий, рассказывал, что цены на внутреннем рынке СССР не имеют никакого отношения к себестоимости продукта и товара и потому не способствуют регулированию спроса и предложения. Ценообразование «с потолка» разрушает экономику страны. Но писать об этом запрещено. Другой специалист, связанный по роду деятельности с Госпланом СССР, сообщил, как каждый год «корректируются» задания пятилетнего плана, с тем чтобы провал этих планов можно было объявить победой. Третий экономист жаловался на то, что ни Госплан СССР, ни Совет Министров, ни министерства решительно не желают слушать рекомендации специалистов в области экономики. Чиновник, на каком бы этаже общественной лестницы он ни сидел, не желает никаких экономических преобразований и усовершенствований. Присутствовавшие принимали эти рассказы как нечто привычное и даже рутинное, и только один молодой кандидат наук снова и снова обращался к гостям с вопросом:
«Неужели в наших условиях творческому человеку действительно не остается места для полезной деятельности?»
Он не готов был еще принять ответ, который давно уже уяснили его старшие товарищи, и все пытался растолковать нам какие баснословные выгоды получила бы страна, если бы последовала его экономическим рекомендациям. Остальные только скептически покачивали головами.
Невозможность достучаться «в инстанции» лишает многих исследователей желания вообще что бы то ни было предпринимать, изобретать и даже печатать. Есть тем не менее тип ученого-оптимиста, который, хорошо зная об экономической и политической косности советской системы, лично для себя находит своеобразный «выход из положения». Такие глушат себя формулой:
«Критиковать – все могут, а я вот занимаюсь делом, я работаю! Надо поменьше болтать и побольше работать, и тогда все образуется».
Как именно образуется – оптимист думать не желает. Да и некогда ему думать: он работает. Честный труд, как панацея от всех социальных зол, имеет некоторое количество сторонников среди людей 35–45 лет, которым действительно хочется заниматься своей наукой, у которых есть интересные идеи, но которые способны к социальному анализу не более, чем орвелловский битюг Боксер. Люди этого сорта уже не согласны признавать себя неоплатными должниками государства, поэтому им не по пути с наиболее окостеневшей частью старшего поколения, но и с младшими у них мало общего. Я спросил одного из таких трудяг, доктора наук, генетика-ихтиолога, поддерживают ли младшие сотрудники его лаборатории версию о том, что хорошая работа ученых спасет нас от социальных и моральных бед. Ученый в ответ только горестно развел руками: младшие хорошо работать не хотят, да и не умеют…
При всей внешней привлекательности апелляция к напряженному научному труду часто служит лишь средством освободить себя от необходимости более пристально вглядеться в окружающую социальную ситуацию. Тот, кто твердит: «А я делаю дело!», как бы снимает с себя ответственность за все, что происходит вне его лаборатории. В среде ученых-техников и естествоиспытателей бытует даже представление о том, что интерес к делам общественным отвлекает исследователя, гасит его творческий запал. Работать надо не размышляя.
Поборник бодрого труда, освобождающий себя от общественных проблем, одновременно выносит за скобки и любые раздумья о моральной ответственности, о морали вообще. Выступая в городе физиков в Дубне, я напомнил слушателям о давнем примере мужества русской интеллигенции: в 1911 году, протестуя против полицейского вмешательства в жизнь Московского университета, профессура этого старейшего высшего учебного заведения покинула свои кафедры. В отставку одновременно подало более ста двадцати профессоров и доцентов.
– Ну и что же? – возразил мне из зала академик-физик. – А вы знаете, как низко после этого в университете упал уровень преподавания физики?
Я подумал, что академик шутит, и оглядел зал. Смеются? Нет, никто не улыбался. Для моих слушателей преподавание физики в университете вопрос серьезный…
Работать, не размышляя, – лозунг, настолько для всех удобный, что кажется даже: придумали его не ученые, а чиновники из министерства и ЦК. Создаваемая при этом психологическая конструкция настолько прочна, что сквозь нее к душе исследователя пробиться невозможно.
…В марте 1976 года в одном из лагерей Мордовии произошел многозначительный эпизод. Из барака, в котором держат группу осужденных за национализм украинских интеллигентов, на вахту (что-то вроде штаба лагеря – М.П.) вызвали одного заключенного. Его переодели во все новое и через некоторое время вернули в барак. Товарищи заподозрили подвох. Стали ощупывать одежду вернувшегося товарища и, действительно, в толще ватника обнаружили полупроводниковый, с пуговицу величиной, радиопередатчик и такие же крохотные питающие его батарейки. Это великолепное произведение современной научно-технической мысли должно было служить для того, чтобы лагерное начальство могло подслушивать разговоры заключенных. А если окажутся те разговоры недостаточно лояльными, то, опираясь на секретную радиоэапись, арестантов этих можно судить лагерным судом и давать им новые сроки заключения. Так, кстати сказать, не раз уже и делали.
Создатели аппаратуры едва ли знают, для какой цели используют их мастерство. Интересно, что они скажут, узнав о мордовской истории?
Возникла возможность поговорить об этом с московским ученым, кандидатом физико-математических наук Львом М. Мы встретились в гостях у общих знакомых. Раньше этого М. я никогда не встречал. Знал только, что трудолюбивый и небесталанный физик работает в секретном Институте космической медицины, что у него уже готова докторская диссертация, что сам он парень вроде не плохой, бывший боксер-любитель, но берет в жизни не столько бицепсами, сколько своей весьма толковой головой. Он был мне симпатичен, этот пренебрегающий галстуками сорокадвухлетний крепыш. Мордовскую историю слушал он внимательно и ответил не сразу, а помолчав. И сказал следующее.
«Если я стану думать над тем, как именно военные или кто-нибудь еще могут использовать мое изобретение, то я сойду с ума или суну голову в петлю. Если же, по соображениям этическим, я оставлю свою работу, то это приведет не только к уменьшению моей заработной платы, но и к тому, что как личность я не состоюсь в этом мире. Но я люблю свою работу, люблю свои идеи и свои „железки“. Они дороже мне всех и всяческих моральных абстракций…»
Так сказал без пяти минут доктор физико-математических наук М., и мне кажется, восемьдесят из ста его ровесников и товарищей ответили бы то же самое. Ибо они – рядовые советской науки, кормящиеся от нее и исповедующие ее идеалы. В своей семье, в своей лаборатории М. порядочный человек. Бытовая, семейная, служебная нравственность для него незыблемы. Уголовный кодекс он тоже чтит. А моральные обязательства кажутся ему слишком абстрактными, чтобы о них думать, И дабы окончательно отбросить от себя эту ненужную, неудобную ношу, физик извлек из глубины памяти термин «абстрактный гуманизм». В школе, которую он окончил еще при Сталине, а потом в институте, ему, как и нам всем, объясняли: абстрактный гуманизм – зловредная выдумка буржуазных философов,
Дело – иной вопрос, дело – для М. самоценно. Однако и с делом у него, как и у других талантливых трудолюбцев, отношения не простые. Дело интересует их не в качестве даже конечного продукта, не столько в виде машин, лекарства или вновь выведенного сорта растения, не в качестве доброго подарка, который можно принести народу, родине. Дело для них прежде всего возможность получать личное удовольствие от научного поиска, не портя себе кровь посторонними переживаниями. Назначили в институт прохвоста-директора? Бог с ним, авось не съест, я ведь делом занимаюсь… Не разрешают ему выезжать на международную конференцию по интересующему вопросу? Ладно, обойдусь без конференции как-нибудь. Поработаю сам… Съели хорошего парня, заведующего соседней лабораторией? А что я могу сделать? У меня своих дел выше головы…
Они снова и снова уступают начальству, деловые и вроде бы вполне порядочные (в житейском смысле слова) люди. У властей они на самом лучшем счету: во-первых, продуктивны, а во-вторых, управляемы, ибо их слабое место всегда на виду. И нажать на эту болевую точку проще простого. Ведь деловые больше всего боятся потерять то, что уже имеют, На это их и ловят. Приглашают, например, академика Соломона Гиллера в ЦК Латвии и пододвигают ему листок бумаги с текстом. «Надо подписать письмо против Израиля. Дело государственное». Академику Гиллеру письмо отвратительно, но он утешает себя:
«Тем самым я сохраняю наш замечательный институт».
В ЦК об Институте органического синтеза, где директорствует Гиллер, и слова не было сказано, но обе стороны знают: стоит Гиллеру взбрыкнуть – и конец его работе в институте, который, кстати, он создал своими руками. Итак, институт цел и невредим, а академик Гиллер, извините, всю жизнь по уши в г…
Никого так часто и так много не искушает государственный чиновник, как тех, кто может и хочет работать хорошо. Эти на виду, подходи и бери их голыми руками. Да они и сами в руки идут. В 30-е годы так попал в государевы сети великий биолог Николай Вавилов. Власти знали, как страстно влюблен он в свое дело, и умело извлекали из этой любви свою пользу. «Хотите поискать в Афганистане родину пшениц? Езжайте, но по дороге не забудьте для государственной надобности сфотографировать крепость на индо-афганской границе» (1924-25 гг.). «Вас интересует генетический фонд сельскохозяйственных растений Европы и Америки? Отправляйтесь, езжайте по свету, но не откажите в любезности в публичных лекциях прославлять советскую науку, успехи советского сельского хозяйства и советской власти, Это крайне необходимо для государственного престижа СССР и для опровержения буржуазной пропаганды» (1931-33 гг.) Думал ли Вавилов, подыгрывая дьявольской игре государственной дудки, что, поступаясь своей совестью, творит он зло? Насколько мне известно, нет. Своему другу, академику В. В. Таланову, который порицал его за аморальное общественное поведение, Николай Иванович с изумлением отвечал, что никакого аморализма он, Вавилов, себе не позволял и не позволяет. Ведь он ездил в Афганистан ради серьезного научного дела. И в Европу, и в Америку тоже ради успехов науки… Так шаг за шагом дошел академик Вавилов до выполнения последнего имперского приказа: вырастил «ученого из народа» Лысенко, своего убийцу. Отстаивая неприкосновенность своих институтов, пришел он к их разгрому, изыскивая возможность во что бы то ни стало заниматься наукой, попал в каменный мешок Лубянской тюрьмы.
Но то, скажут нам, старая быль. Теперь ведь не так… Нет, все так же. Государственное, общественное дело, польза научная для народа no-прежнему ставятся подавляющим числом талантливых исследователей выше личной морали ученого, личной его общественной ответственности. Профессор Ленинградского университета, метеоролог Буйницкий, человек по всем общепринятым статьям порядочный, поясняет своему сотруднику, страдающему от обостренного морального чувства:
– Ты хочешь протестовать? Бороться против несправедливости? Отлично. Протестуй, но не вовлекай в это дело нас. Мы – ученые и хотим заниматься наукой. Совмещать науку и протесты, даже моральные, невозможно. Ergo, подавай заявление об уходе с кафедры…
Профессор Буйницкий – герой арктических экспедиций, участник дрейфа ледокола «Седов» в Полярном океане, надо думать, не трус и не реакционер. Он не хуже изгоняемого сотрудника знает, в какой моральной грязи приходится жить советскому ученому. Он за другими даже право на борьбу признает. Но Наука – превыше всего. Не мешайте нам заниматься полезным для народа делом…
Так рассуждают трудовые и одаренные. Но сейчас, в 70-е годы, трудяги всех видов и родов быстро сходят с научной сцены, На смену им идет масса, лишенная не только социалистических иллюзий, но и в науке видящая только хорошо оплачиваемую и престижную службу. Откровенные циники из этой массы, едва защитив диссертацию, спешат расположить свою персону в научном пространстве в соответствии с афоризмом украинского академика Константина Яцемирского.
«Начальство – солнце, – утверждает академик из Киева, – и относиться к нему следует, как к солнцу: окажешься слишком близко – сгоришь, будешь далеко – замерзнешь».
Не все, конечно, рвутся к теплу начальственных лучей, но большинство ищет для себя оптимальную позицию, при которой можно не утруждать себя науками, общественными нагрузками и государственным контролем. Стремление ускользнуть из строгих рамок службы, уклониться, перехитрить начальство, тайком побездельничать стало ныне излюбленной системой поведения огромного числа научных сотрудников низшего и среднего звена. Во многих НИИ парткомы бьют в набат по поводу «падения политической активности», по поводу того, что они называют «внутренней эмиграцией». Замечают эту опасность и наверху. Газеты нередко посвящают свои полосы фактам отчуждения гражданина от общественных задач. На закрытых партийных собраниях лекторы и инструкторы из центра произносят по поводу «внутренней эмиграции» угрожающие и предупреждающие речи. Но процесс этот необратим. Фальшь политзанятий и философских семинаров, лживость соцдоговоров и агитаторства настолько явственны, а шансы на осуществление собственных научных идей настолько малы, что молодые МНСы и СНСы, не слишком рвущиеся к карьере, помышляют только о том, чтобы как-то укрыться, спрятаться от начальственного глаза. Их единственное желание состоит в том, чтобы провести время.
Но и те, кто уходят во внутреннюю эмиграцию, и те, кто жаждут положить живот свой за родное рабоче-крестьянское государство, и даже сами ученые-охранители одинаково пребывают в страхе перед властью. Страх – ключ к пониманию психологии советского ученого. Не знаю, верен ли слух о том, что КГБ завело досье на каждого, кто окончил институт, но получившие высшее образование, и в том числе научные сотрудники всех рангов, всегда ощущают себя лицами, находящимися под особенно пристальным вниманием КГБ. Явных и тайных запретов так много, что их нельзя ни предусмотреть, ни упомнить. Я уже не говорю о постоянных опасениях, которые сопровождают жизнь слишком талантливого ученого, чьи работы привлекают внимание иностранных коллег; или о том страхе, что объемлет завлаба, у которого в лаборатории завелся сотрудник-диссидент; или о переживаниях, которые терзают ученого-еврея. Этим категориям попросту полагается пребывать постоянно в страхе божьем. Но если даже ты не знаешь за собой ничего предосудительного, не являешься ни евреем, ни диссидентом, то и тогда ты не чувствуешь себя спокойно, ибо никогда не известно, что именно власти сочтут крамольным и криминальным в удобный для них момент.
Рядом с подмосковным домом моих родственников каждое лето снимает дачу средних лет математик из города Донецка, член-корреспондент Академии наук Украины. Человек вполне благонамеренный, он одержим одной лишь страстью: безудержной любовью к книгам. На покупку книг тратит он большую часть своей зарплаты. Проходя мимо дачи соседа, я почти всегда вижу его сидящим на веранде за столом: ученый с утра до вечера что-то пишет. Мы познакомились, и сосед мой рассказал, что пишет он вовсе не математические трактаты, как можно было бы ожидать. От руки переписывает он те уникальные издания Анны Ахматовой, Макса Волошина, Николая Гумилева и Марины Цветаевой, которые ему никак не удается купить. За минувшее лето, по словам профессора, ему пришлось переписать 800 страниц поэтического текста!
Из дальнейшего разговора выяснилось, что причины, заставляющие профессора склоняться над клеенчатыми тетрадями, совсем не так уж забавны. «Зачем вы переписываете книги, вышедшие из печати? – спросил я. – Если их нельзя купить, то в крайнем случае можно перепечатать на машинке». При упоминании машинки и машинистки профессор-книголюб в ужасе замахал руками. Оказывается, в городе Донецке обком партии учредил жесткую слежку за любой перепечаткой любого текста. Всякая перепечатка художественной литературы на стандартных листах считается Самиздатом. Держать у себя на полке перепечатанные на машинке стихи Анны Ахматовой опасно. Могут донести. Ведь к профессору ходят студенты и сотрудники… И вот в век линотипов и множительных аппаратов профессор математики гнется над своими тетрадями: стихи, переписанные от руки, пока еще не зачислены Донецким обкомом КПСС в проскрипционные списки. Спрашиваю ученого: «Вам не кажется странным запрет властей на машинопись?» – «Я не думал об этом, – недоуменно говорит он. – Наверно… Очевидно… Но закон есть закон. Я не могу рисковать своей кафедрой…»
Соседа по даче понять нетрудно: если Донецкий обком КПСС лишит его своего расположения, профессор, как пуля, вылетит с университетской кафедры. Но подавить страх перед властями не может даже тот, кто, казалось бы, достаточно огражден от гнева вышестоящих своим высоким общественным положением. Я слушал передачу из Стокгольма, когда там вручали Нобелевскую премию советскому академику Леониду Витальевичу Канторовичу. Во время пресс-конференции один из корреспондентов спросил свежего лауреата, что он думает по поводу того, что второй лауреат этого года академик Сахаров не смог покинуть СССР и появиться в Стокгольме. Одеревеневшими губами ученый произнес очевидно заранее выученную фразу:
«По этому поводу уже даны официальные разъяснения, мне нечего к ним добавить».
Корреспондент повторил вопрос, подчеркивая, что его интересует личная оценка, которую уважаемый лауреат может дать этому странному инциденту. И тут перепуганный академик мертвым голосом произнес нечто совершенно невразумительное:
«Корреспондент имеет право сколько угодно повторять свой вопрос».
Аккредитованные в Стокгольме представители прессы, возможно, не поняли всей абсурдности и постыдности этой дошедшей до них в переводе фразы. Но мы в России испытали при этом жестокий стыд. Ибо в тот миг всей кожей своей почувствовали, как наш земляк бьется в тисках унизительного страха.
Страх определяет поступки советского ученого даже тогда, когда это чувство он старательно скрывает от себя и других февральским вечером 1976 года я был в гостях у своего давнего знакомого доктора медицинских наук Г. Много лет назад я писал о нем в одной из своих книг и с тех пор мы поддерживаем приятельские отношения. Около восьми вечера мой знакомый стал посматривать на часы и, наконец, объявил, что сегодня дома не ночует. На время XXV съезда КПСС в учреждениях Москвы, и в том числе в НИИ и лабораториях, введено дежурство членов партии. Сегодня ночью ему надо заступать на пост. О том, что смысла в этих ночных бдениях нет никакого, мой знакомый понимал не хуже меня. И тем не менее не молодой уже, не слишком здоровый человек, доктор наук согласился сидеть всю ночь в пустой лаборатории. «Почему вы не отказались?» – спросил я, «Об этом не могло быть и речи, – ответил ученый. – Нам объявили в парткоме, что эта честь предоставляется лишь самым достойным. Я принимаю дежурство как знак своего достоинства». Молча, со смущенной улыбкой, он продолжал укладывать в чемоданчик домашние туфли, завернутый в целлофан завтрак, маленькую подушечку, чтобы не так жестко было спать на стульях. Мы распрощались с ним около метро. Толстый человек в очках и шляпе, неся в руках «банный» чемоданчик, скрылся в толпе. И, глядя ему вслед, я подумал, что точно так же, как сегодня, он, с плохо скрываемой досадой, едет проводить неудобную ночь по указанию партии, так и в другой раз, скрывая презрение и страх, исполнит любую другую команду, как бы она ни звучала и что бы она ни значила. Потому что, как и Лев М., и член-корреспондент из Донецка, и профессор Буйницкий из Ленинграда, профессор Г. – советский человек. Одна миллионная управляемой науки.
Научный сотрудник боится не только прямого носителя власти – министерского или партийного чиновника, директора института, работника КГБ. Он не без основания опасается также и своего преуспевающего коллеги: общественный успех ученого всегда отражает благосклонность властей. Если карьера профессора N.N. делает резкий рывок вверх, окружающие не сомневаются: профессору кто-то там начал ворожить. Там может быть и министерство, и обком КПСС, и ЦК, и КГБ. То, что происходит за закрытыми дверями, – тайна, но с N.N. лучше не связываться. Ведь неизвестно, кто за ним стоит. Такая психология благодетельна для сильных и хитрых и еще более закабаляет малых сих.
За последние годы пример такого необъяснимого поначалу восхождения показал академик-генетик Николай Петрович Дубинин. Гонимый при Хрущеве, он стал любимцем послехрущевских руководителей страны. Его сделали директором Института общей генетики АН СССР. Центральный орган партии Правда принялась настойчиво пропагандировать его на своих страницах. С чего бы это? Тайна восхождения Дубинина открылась в 1973 году, когда партийное издательство «Политиздат» огромным тиражом выпустило в свет автобиографическую книгу Дубинина Вечное движение. Прочитав этот толстый том, и биологи, и многие небиологи пережили подлинный шок. Под пером ученого история отечественной биологии сорока последних лет неузнаваемо преобразилась. Явно полемизируя с Жоресом Медведевым, чья книга Культ личности и биология вышла за рубежом, Дубинин попытался доказать, что; а) Сталин вовсе не был причастен к аресту и смерти академика Н. Вавилова; б) и вообще не существовало никакого политического умысла в уничтожении генетиков и генетики в СССР; в) противники Лысенко, так называемые «формальные генетики», ошибались все до единого, кроме него, Дубинина, который ни в какие ошибки и ереси никогда не впадал. Кроме того, академик Дубинин в самом безмятежном тоне поведал читателям 70-х годов, что смысл всех внутрибиологических споров тридцатых годов только в том и состоял, что талантливый ученый Лысенко хотел дать сельскому хозяйству страны более практические дары в виде сортов, а Вавилов и вавиловцы тяготели к сугубо теоретическим исследованиям. О том, как, при каких обстоятельствах эти еретики-теоретики (Н. Вавилов, Карпеченко, Говоров, Сапегин, Тулайков, Левит, Агол, Левицкий, Кольцов и многие другие) сложили свои головы, Дубинин умалчивает. Зато на каждой странице извергает он потоки славословия по адресу партии и ее мудрого (всегда мудрого) Центрального Комитета.
О том, что книга Вечное движение заказана академику непосредственно в ЦК КПСС, никто из читателей-биологов не сомневался. Верхи, которые после Хрущева принялись реставрировать обветшалый фасад сталинского ампира, давно нуждались в таком сочинении. Требовалась новая историческая версия, которая освободила бы партию от обвинений в том, что именно она, партия, оказалась самым опасным тормозом прогресса.