Текст книги "Жизнь против смерти"
Автор книги: Мария Пуйманова
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 26 страниц)
«Что же я натворил, за что она вызывает меня к себе на расправу?» – подумал Ондржей, когда Софья Александровна пригласила его в свой кабинет. В нем ожил рефлекс, воспитанный Казмаром: к начальству человека зовут для нагоняя, больше ни за чем.
В кабинете Софьи Александровны было сильно накурено. Она дымила, как труба. В облаках дыма вырисовывался ее орлиный нос, крутой, как хребты Кавказа. Позади нее на стене висел хороший, слегка пожелтевший от времени портрет молодого Сталина. Софья Александровна предложила Ондржею сесть, протянула ему папиросы, а когда он поблагодарил, сказав, что не курит, закурила сама.
– Ну вот что, – сказала она. – Когда вы начнете учиться? Фабрика хотела бы сделать из вас инженера-текстильщика. Я рекомендовала послать в текстильный институт двух работниц и вас.
Смущенный Ондржей вспыхнул от радости.
– А… вы не ошибаетесь? – пробормотал он. – Вы думаете, что я справлюсь, Софья Александровна?
Та рассердилась.
– Отвечайте прямо: хотите вы учиться или нет? Никто не оторвет вам голову, если у вас нет такого желания. И ваше место у вас тоже никто не отнимет.
– Я бы с охотой – да еще какой – пошел учиться, – признался Ондржей. – Только я не очень в себе уверен.
– Если вы чего-нибудь не поймете, помогут другие. А вы им поможете в свою очередь. Идет?
И для Ондржея настали годы такого труда, какой и не снился студентам – они ведь начинают все с самого начала, проходят весь курс исподволь, ступеньку за ступенькой, чтобы не переутомиться, и посещают лекции, где все объясняют профессора. Рабочие должны были работать и одновременно учиться. Они занимались заочно. Текстильный институт, тбилисский филиал московского, снабжал учащихся учебными заданиями, которые сдавались раз в неделю, по понедельникам, и после этого учащиеся получали новые задания.
Трудно представить себе, какое количество работы можно выполнить за один день – и на фабрике, и сидя за учебником, и сколько знаний вмещается в одну человеческую голову! Вначале у Ондржея было ощущение, что голова у него буквально пухнет от всех сведений, которыми он наполнил ее. Он почти удивлялся, что шляпа, привезенная им еще из Чехословакии, не стала ему мала. Голова была тяжелая, как набитый дорожный мешок, и болела. Существует не только тренировка мускулов, нужно тренировать и мозг. Самое трудное для рабочего – привыкнуть учиться. Не повторять слово в слово, как граммофонная пластинка, а понять и запомнить самое основное и уметь выразить своими словами, и тогда дело пойдет на лад.
Ведь Ондржей с пятнадцати лет жил среди текстильных машин; собственными руками он бросал на весы тюки прессованного хлопка и кормил ими колючую чесальную машину, эту обжору, которая перерабатывает за день стог сырья; стоя у чесальной машины, он следил за тем, чтобы бесконечная красивая белая лента правильно укладывалась в тазы. Он сполна освоил казмаровскую школу, стоя в вихре хлопковых пушинок под стук машин и проклятия мастеров. Вот она, старая «мюль-машина» еще из мастерской Тиры, эти двойные салазки, что ездили по рельсам навстречу друг другу, с фыркающими веретенами. Это сельфактор, который прядет на четыре фазы. На страницах учебников называлось величественнее, по-ученому, но на скверной бумаге станки лежали перед Ондржеем как мертвые, один только скелет. Однако волков бояться – в лес не ходить. К счастью Ондржея, из схемы вырастала «живая» машина. При виде старого станка, ткавшего полотно, приговаривая: «На сахар, на кофе, на сахар, на кофе…» – и возле этого тяжелого, для выделки парусины, который рассуждал: «Не сегодня, а завтра, не сегодня, а завтра…» – ему сразу делалось веселей. Ну, для третьей пятилетки эти станки не подойдут! Быстроходные револьверные станки лучше. И в жаккардах Ондржей тоже разбирался, почему бы нет! Уже в восемнадцать лет он работал не хуже опытного мастера: он продергивал соответственно узору внизу подъемные шнуры сложной машины, подобной башенке, в призму перфорированных карт, находящихся на верху остроумного жаккардового станка, на котором можно создавать неограниченное число рисунков на ткани. Сейчас в Тбилиси ткали на жаккардах зефир для сорочек советским молодым людям, которым опротивели вышедшие из моды косоворотки. В Советском Союзе уважали бы изобретателя Жаккарда. Его бы тоже послали учиться в институт. Никому не пришло бы в голову бросить его в реку за то, что он изобрел свою машину. «Постойте, как же назывался тот город, где он жил? Лион, ага… Лионский дом шелков на Вацлавской площади… там я встретил безработного шлихтовальщика из Находа, он играл на пиле, и пила плакала. Ведь лионские ткачи первыми начали бастовать на мануфактурах».
– Нина, когда это было – в семнадцатом или в восемнадцатом столетии?
Сновальщица Нина знала даты и имена и любила историю, эти сказки для взрослых. Ольга, как большинство женщин, живее интересовалась материалом, волокном, переплетением нитей, тканью, а не конструкцией машин, хотя и работала на них очень ловко и проворно. Ондржей любил механику и конструкции машин; заглянуть в нутро машины, добраться до ее суставов – вот это было ему по душе. Но начертательную геометрию дружно проклинали все трое.
Они собирались для совместных занятий в небольшом зальчике клуба и помогали друг другу, как умели. Ондржей – девушкам в расчетах, Ольга же очень хорошо делала обводку на чертежах.
Если не нужно было чертить, а погода была хорошая, они садились в фуникулер и с тетрадками поднимались на гору Давида, где в будни было безлюдно, и Тбилиси – прекрасный, как искушение дьявола, город – лежал у их ног. Там они занимались, вдыхая аромат персидской сирени. В Тбилиси мягкий климат. Осень и весна протягивают друг другу длинные теплые руки через узенькую зимнюю стенку, которую едва успевает запорошить снегом. На горе Давида день еще длится, когда на долину ложится тень и розовые каменные домики лиловеют над желтой рекой Курой, которая под вечер становится зеленоватой, и здания, построенные при Советской власти, все еще выделяются в сумерках своей белизной.
В вечерний час на горе Давида Ондржею вспоминались его прогулки на вершину Жижковского холма вместе со Станиславом Гамзой. Говорят: счастливые детские годы… Это неправда! Ондржей не хотел бы снова стать маленьким. Его детство было омрачено бедностью и заботами об овдовевшей матери, которая не умела жить и безропотно сносила обиды. Мать угнетала мальчика беспомощным унынием бедняков, и он долго не доверял людям, пряча свое недоверие под личиной гордого одиночества; его юность растоптал Казмар.
Но Ондржей отправился в страну трудящихся и там выпрямился, поднял голову, ему вернули человеческое достоинство. Старая большевичка взялась за него и засадила за книги. От некрасивых серовато-желтых чертежей словно исходил какой-то свет, и вещи, известные Ондржею только по опыту, только частично, и как бы на ощупь, как слепому, делались прозрачными и шли ему навстречу. Из первобытного хаоса в голове возникал свет. Любимый Ондржеем свет механики и динамики, оживленный электрической искрой.
Если бы в Улах товарищ сказал Ондржею: «Ондржей, ты будешь работать на фабрике, где привратник в юбке, а директор – баба, и эта женская фабрика сделает из тебя инженера-текстильщика», – Ондржей сочувственно постукал бы приятеля пальцем по лбу: «Братец, да в своем ли ты уме?» Если бы несколько лет назад кто-нибудь в Чехословакии произнес в присутствии Ондржея название города – Тбилиси, Ондржей рассеянно спросил бы: «А где это? Сроду о нем не слыхивал!» А сейчас Ондржей здесь как у себя дома. Он сжился с прекрасным восточным городом, который рос у него на глазах; он застал Тбилиси в то время, когда тот сбрасывал с себя запыленные татарские чувяки и надевал сапоги, непромокаемые сапоги, чтобы привести реку в порядок. Ондржей еще помнил берег Куры, почти отвесный, заваленный мусором; а сейчас по красивой белой набережной прогуливаются парочки; набережная строилась днем и ночью, прожекторы ночных смен ярко, как солнце, освещали ее; Ондржей обходил бетономешалки на проспекте Руставели, полном асфальтового дыма, и высаживал с молодежной бригадой деревца на голой горе Давида и в садике вокруг фабрики.
Ткать – какое это чудесное мирное занятие!
После множества страданий и унижений безработицы он собирался счастливо жить со своей милой в городе шелка, охраняемом горами и течением ласковых горячих источников. Ведь Тбилиси по-грузински значит «теплый источник», и об основании этого города на Кавказе рассказывают историю, сходную с легендой о Карловых Варах в Чехии, которые сейчас нацисты хотят отторгнуть от нее вместе с пограничными горами.
Почему это так мучило Ондржея? Что значила для него маленькая, холодная, такая далекая страна? Она ощутимо дала понять, что его руки ей не нужны и что она не считается с ним. Почему же ему так больно за нее, как за самого себя? Граница, колючая, будто заградительная проволока, не выходила у него из головы, и так тяжко лежал у него на сердце пограничный камень. Ондржей немного стыдился, что он живет здесь этой волшебной осенью, укрывшись на Кавказе, и только издали наблюдает, как на другом конце Европы, у дождливых Альп, без нас решается наша судьба. Как там, над пропастью, головокружительно качаются весы политики! Ондржей цепенел при мысли, что Чехословакия, страна кристальных горных источников, упадет с них и расколется на куски. Если мы не уступим, отступятся ли они? Будет или не будет война? Можно с ума сойти от этой растягивающейся политической гармоники. Все-таки мы не сдадимся! Ни за что на свете! Это был бы конец республики. Чудовище Гитлер!
– Взять ружье да застрелить его! – пылко воскликнула маленькая шестнадцатилетняя подсобница.
Это была сущая пигалица, но вид у нее был очень решительный, и девушки засмеялись.
– Ну, куда тебе! Разве что в парке культуры застрелишь фанерного Гитлера!
В парке культуры и отдыха на лужайке стояли фанерные политические карикатуры в рост человека и среди них Гитлер, с диким вихром над глазами и щеточкой усов над широко разинутым ртом, выкрикивающий угрозы по радио.
– Это дело рук не только Гитлера, – холодно заметила Софья Александровна.
– Но и глупца Чемберлена и жалкого Даладье, – добавил Ондржей.
– И вашего правительства тоже, – резко досказала Софья Александровна, глядя в упор на Ондржея. – У вас там плохое правительство, Андрей Вячеславович, оно плохо знает своих друзей.
Ондржей в самом деле не остался в одиночестве со своей тревогой за родную страну. Все принимали близко к сердцу события в Чехословакии. Сочувствие проявлялось на страницах «Известий» и «Правды», смотрело на вас с плакатов, говорило по радио, оживало на собраниях. Ондржей никогда не забудет митинга протеста против готовящегося отторжения от Чехословакии ее пограничных районов. Разумеется, было страшно, страшно видеть на карте знакомый-презнакомый, узкий, вытянутый контур нашей республики, уже зажатый между странами, захваченными оголтелым фашизмом, как раковой опухолью, страшно было видеть Чехословакию вместе с Австрией, Испанией и Абиссинией. Но нужно смотреть правде в глаза и протестовать против беззакония. Протестовал комсомол, протестовали фабрики, протестовали ближайшие к Тбилиси колхозы. И Ондржей выступал на митингах как чех, позабыв свою робость, бил тревогу, изливал сердце. Он и раньше любил Советский Союз, где ему дали работу, где просветили его, где он нашел любовь, но сейчас он любил его вдвойне. Он понял: рабочее государство, большее, чем одна часть света, – это защита угнетенных, совесть мира.
А потом последовали удар за ударом. Туча, которая заслоняла от Ондржея то упоительное воскресенье на Зеленом мысу, сгустилась, разразилась громом, и новости посыпались градом.
«Под давлением французской и английской реакции чехословацкое правительство уступило бесстыдным требованиям немецких фашистов». Ондржей переводил это по-своему: предательство! Значит, у нас уже сдались! Нет, напротив! «Сто тысяч рабочих под руководством Клемента Готвальда горячо протестуют против капитуляции, – читал Ондржей телеграммы ТАСС по дороге на фабрику. – Буржуазное правительство сметено. Власть перешла в руки военного правительства».
Ондржею врезалась в память одна минута. Он стоял с монтером и конструктором в новом, только что отстроенном здании цеха; оно было пусто, и в нем еще пахло, как на всех новостройках, сыростью, к которой примешивался запах запаренного шелка, пропитывающий все цехи. Был ясный день второй половины сентября, шел десятый час. В цехе размещали новые станки. Ондржей держал в руках чертеж и отступал перед утренним солнцем, которое освещало бумагу. Как мостик, переброшенный с солнца на землю, косой луч света, полный бархатистых, кружащихся в воздухе пылинок, ложился на пол перед Ондржеем. За окном из-за зеленых деревьев выглядывал белый купол цирка.
– Насадить еще пусковой эксцентрик, – сказал Ондржей.
Ваня насадил, и стук молотка прозвучал в пустом помещении, как колокол на вокзале.
Маленькая подсобница просунула голову в дверь.
– Андрей Вячеславович здесь? – спросила она, уже направляясь к нему. – Телеграмма, Андрей Вячеславович!
Ондржей знал, в чем дело, еще даже не распечатав телеграммы. Его военный поручитель Гамза сообщал, что призывается год Ондржея. Ондржей должен лично явиться в чехословацкое посольство в Москве.
Какую-то долю секунды еще существовали освещенный солнцем цех, запах извести и шелка, нетерпеливое ожидание Кето, которая должна была приехать в субботу вечером, новые станки и сноп косых солнечных лучей; и вдруг вся жизнь Ондржея, налаженная с таким трудом, закончилась и рухнула, и он полностью переключился на подготовку к отъезду.
Он ехал с востока на запад, к Черному морю, и перед ним возникал милый образ Кето. Ондржей надеялся, что еще увидит ее, настоящую, живую. В Сухуми он высунулся из окна вагона и проглядел все глаза, стараясь не пропустить момента, когда к нему подбежит девушка с косой, обвитой вокруг небольшой головы. Но Кето не было. Ондржей слишком поздно дал телеграмму, в которой просил приехать в Сухуми попрощаться, и Кето, очевидно, опоздала. Дальше Ондржей ехал, увозя с собой несказанную тоску и ощущение пустоты и призрачности, которые охватывают человека, если не состоялась долгожданная встреча. Справа Кавказские горы, слева море. Он прощался с волшебным краем. «На войну, на войну», – выстукивали колеса свою старую дорожную песню. Который раз приходится Ондржею томиться в поездах!
Его визави, человек с набитым портфелем, видимо, совсем не интересовался мелькавшими за окном видами. Он положил на портфель четвертушку бумаги и стал что-то писать; иногда он поднимал голову, смотрел перед собой и думал, потом снова усердно принимался писать огрызком карандаша в негнущихся пальцах. Вероятно, партийный работник.
Как древний рай из Библии с картинками, лежала позади тихая Аджария с детскими мандариновыми садами. Поезд шел с юга на север, от гор к степям, которые сверкали пятнами солончаков; проехали перламутровое Азовское море. В Ростове нахлынули пассажиры. Теплый, густой, возбуждающий воздух промышленного города вытеснил кристально чистый горный озон.
Три дня и три ночи длится путь из Тбилиси в Москву. До слуха путников долетали такие тревожные известия, что темнело в глазах, будто вам в глаз попал уголек, когда вы высунулись на ходу из окна вагона. Как же, собственно, обстоят дела? Франция объявила частичную мобилизацию. Но Чемберлен сказал, что не позволит втянуть Британскую империю в войну из-за такой маленькой, никому не известной страны, как Чехословакия.
Ондржей никогда не забудет Харькова в роковом сентябре. Поезд долго не мог подойти к огромному шумному вокзалу и застрял в путанице путей. Ждать пришлось из-за воинских транспортов. «Всюду одни солдаты. Эшелон за эшелоном идет на запад, ко Львову и румынской границе», – намекали пассажиры в вагоне. Для великой рабочей державы, в пределах которой не заходит солнце, мы не были маленьким, никому не известным государством. Здесь знали, что мы, чехи, – мужественный демократический народ, которому нужно прийти на помощь. «Смерть фашизму! Да здравствует свободная Чехословакия!» – написали красноармейцы на воинском составе. Ондржей видел, как в вагоне встречного поезда смеялись, хмурились, сыпали шутками, спали, курили. На него пахнуло дымком махорки, затрепетали звуки гармоники, скорый тронулся. Ондржей еще некоторое время жил этим последним впечатлением. Мы не одиноки, товарищи! Советский Союз не даст нас в обиду! «Нам на помощь, нам на помощь!» – поезд торопился, поезд пел свою старую дорожную песню, и у призванного на войну солдата становилось веселей на душе. Ондржей заговорил со своим соседом – с гражданином, который так усердно писал что-то. Слово за слово, и когда человек услыхал, что Ондржей из Чехословакии, сказал:
– Ваш Готвальд – хороший человек.
Значит, нас знают. И это обрадовало Ондржея, на сердце у него потеплело.
Он проезжал Украину, где воздух благоухает так же, как у нас на Гане, близкую родную страну, гигантскую советскую Моравию. Яблони обступили белые и бледно-голубые хатки, женщины, повязанные платками так же, как в Улах, смотрели вслед поезду. Высокие гребни лесов, шуба страны, охраняли огромные колхозные пашни со скирдами, большими, как дом; оставалось только удивляться – где же люди, которые обрабатывают эти поля? Поезд поглощал километр за километром, но нигде не было ни души. Только тракторы! Земли вокруг было столько, что вы начинали понимать: не только огонь и вода, но и земля – стихия!
Зеленые озими и лиловые пашни чередовались однообразно до одури, и солдату, который ехал призываться, казалось, что дороге нет конца, что пройдет целая вечность, пока поезд доберется до Москвы, и что Ондржея привлекут за опоздание к ответственности.
Воздух, веющий из окна, становился все прохладнее, приветливая Украина побледнела и исчезла за горизонтом. Навстречу поезду бежали целыми отрядами белые стволы берез в золотых париках. «На север, на север, к осени», – стучал поезд, вечный поезд Ондржея.
Ондржей вышел на Курском вокзале и затерялся крохотной капелькой крови в артериях Москвы.
Когда он наконец вынырнул на улице Герцена и оказался в не слишком гостеприимном, как ему показалось, особнячке чехословацкого посольства, он был бледен как смерть. От холода и усталости, а главное, от новостей, от той ошеломляющей новости, которую он уже узнал из «Правды» и которой все-таки не хотелось верить. Стоя навытяжку с документами в руках, он представился как унтер-офицер Ондржей Урбан, военнообязанный, год которого призван по мобилизации.
Чехословацкий офицер, сидевший за письменным столом, оглянулся.
– Эх, бедняга! – воскликнул он. – Возвращайтесь туда, откуда приехали. Все кончено. Войны не будет, и завтра немцы отбирают у нас горы.
Ондржею показалось, что офицер взбешен до слез. Значит, Ондржей может вернуться к Кето. А как я погляжу ей в глаза? А Софье Александровне? Это позор. И Красная Армия уже готова была поддержать нас. Он возвратится на фабрику, от которой оторвался с такой болью. Опять три дня и три ночи в пути – и он в прекрасной, как золотое облако, стране, он вернется к своей искорке. Но что-то перевернулось в его душе. И то, что раньше казалось Ондржею немыслимой радостью, он ощутил как непоправимое несчастье.
– Значит, нас оставили в дураках, – пробормотал он, еле шевеля бледными губами, и, пошатываясь, вышел в приемную.
Кажется, он разговаривал сам с собой, как пьяный, он был слишком потрясен. Какой-то загорелый обрусевший чех догнал его на лестнице. Он заметил волнение Ондржея.
– Ну, дружище, – сказал он, – ну, друг мой. Ведь не все еще потеряно. Только не вешать головы. Мы еще повоюем!
ГОСТИ
Ночью, после ареста Гамзы, в Стршешовице явились гости. Только перепившийся человек и гестапо могут звонить с такой остервенелой настойчивостью. Будто во втором часу ночи людям не нужно ни минуты, чтобы проснуться, встать, накинуть что-нибудь на плечи и, пошатываясь спросонья, добраться до входной двери. Станислав опередил мать и открыл дверь. Сколько же тевтонов в кожаных куртках ввалилось в квартиру как воплощение непогоды и мрака! Так, они уже у нас в доме! Накануне, под вечер, опечатали жижковскую контору, арестовали Клацела. Нелла изо всех сил старалась побороть лихорадочную дрожь, вызванную испугом, холодом, тем, что ее подняли с постели среди ночи. Ей плохо это удавалось.
Ты помнишь эту дрожь, Нелла? Как раз здесь, в передней, где один из оккупантов показывает тебе документы уполномоченного германской государственной тайной полиции, именно здесь, у окна, стоял молодой человек, еврей-медик. Губы у него дрожали, с неестественной торопливостью он открывал портфель, рылся в нем трясущимися пальцами и наконец извлек картинку с танцующими чертиками. Он, этот первый вестник несчастья, приехал из Берлина, где сгорел рейхстаг. Он дрожал так же, как ты, и так же старался пересилить озноб, вызванный страхом перед тевтонами. Уже тогда у тебя сдали нервы, уже тогда.
– Где ваш муж?
Нелла Гамзова изумилась. Они еще спрашивают!
– Вероятно, это вам известно лучше, чем мне! Вчера в полдень он был арестован.
– А за что? – стремительно накинулся на нее другой гестаповец.
– Я тоже хотела бы это знать, – возразила она. – Наверно, по ошибке, и это должно выясниться.
– У нас не бывает ошибок. Откройте письменный стол.
– К сожалению, у меня нет ключей.
Гестаповец молча, с удовольствием, точно бросая козырную карту, вынул из кармана и швырнул на стол связку ключей Гамзы. Да, это были его ключи, ключи Петра. Нелла сразу же узнала их по колечку, которое плохо сходилось, – она всегда сердилась, что оно рвет подкладку. Но Гамза ни за что на свете не соглашался заменить его другим. Нет, она не поверила бы, что когда-нибудь почувствует такую нежность к старым ключам на колечке, которое рвет карманы. Гестаповцы взяли у нее Гамзу, он в их власти. Зачем же они ищут его дома? К чему эта комедия? Зачем они лгут даже без всякой нужды?
Станислав стоял, прислонясь к книжной полке, позади гестаповца, развалившегося в отцовском кресле, и, точно завзятый игрок, напряженно следил за азартной игрой. Длинные пальцы с шулерской ловкостью перебирали и отбрасывали отцовские бумаги. Как мог понять их немец? Правда, к его услугам был чешский шпик, который стоял здесь же рядом. Чего они искали? Материалы Лейпцигского процесса? Они исчезли. Помощник Гамзы Клацел успел припрятать их раньше, чем его арестовали в жижковской конторе. Станя «чистил» отцовский письменный стол в ночь на пятнадцатое марта. Он ведь до сих пор кашляет от дыма сожженных бумаг! Он выгреб их из стола столько, что, возможно, получил бы от отца нагоняй за свою чрезмерную осторожность.
Гестаповец взял из стола один только заграничный паспорт Гамзы. Стане и в голову не пришло спрятать его. Промах. Но ведь это законный документ? Боже, как были наивны эти Гамзы!
– Оставьте его мне, – попросила Нелла. – Там фотография мужа. Другой у меня нет.
Гестаповец расхохотался ей прямо в лицо.
– По крайней мере, вы когда-нибудь придете за ней к нам, – пошутил он и сунул паспорт в карман на груди.
Реальность ли это вообще? Не сон ли? Чужие мужчины вдруг оказались в спальне Неллы и что-то там ищут. А что – не говорят. Так бывает только в кошмарном сновиденье. Спущенные шторы, искусственный свет, тени, которые отбрасывает ночник, – все это производит вдвойне чудовищное впечатление. Гестаповцы толкутся вокруг раскрытой постели, где ямка в подушке еще хранит тепло головы, пылающей от забот, а на судорожно смятом одеяле лежит отпечаток поспешности, с которой оно было отброшено. Они шарят под периной, вытаскивают с невероятным грохотом (потому что не знают, в чем секрет) ящик кушетки, отгибают ковер, идут к комоду. Они вторгаются в интимную жизнь хозяйки, и ей остается только молча наблюдать. Она не дрожит больше. Ее сковало странное оцепенение. Над всем высится, как хмурый брандмауэр, страх за Гамзу; и Нелла видит все подробности, все, что происходит на ее глазах: то, как чужой мужчина открыл настежь шкаф и на свет появилась белая идиллия постельного белья, переложенного лавандой и резедой (какое же это было ребячество!); на эту стародавнюю картину она смотрит холодно, как в бинокль на сцену, точно все это происходит не с ней, а с другой, равнодушной, вымышленной особой. При этом в голове Неллы проносятся необычайно яркие подробности, неожиданные ассоциации.
«Мы с Митей видели обезьян в зоологическом саду. Они играли такой захлопывающейся дверкой – обезьяны с треском закрывали ее десятки раз». Именно так гестаповцы выдвигают и задвигают ящики. Еленка называет это некоординированными движениями. (У Скршиванеков, наверно, уже проснулись от этого грохота. Как Митя?) Гестаповцы в ярости, что ничего не нашли. Их выводят из себя самые невинные, обиходные предметы, необходимые в жизни. (Боже, как была прекрасна эта жизнь!) Они были бы очень рады сенсационной находке. Произвести впечатление, нагнать страху – это они умеют. Сколько же они получили за Гамзу? У них наверняка бывают премии. Они ненавидят нас и за то, что мы не дали им повода придраться. «И как им не стыдно залезать в чужие ящики, – вдруг по-детски подумала Нелла Гамзова. – Да осыпь меня золотом, я и тогда бы не согласилась. Сейчас он роется в моем белье… точно меня раздевают нацисты… да, мы сдались на их милость… спасибо государственной прозорливости президента Гахи. И еще… ему очень к лицу оказался коричневый военный мундир. И об этом в «Народном страже» написал подлец редактор! Как люди умеют приспосабливаться! И это – чех! Когда-нибудь его повесят. Тоник прав. Но тем временем Гамза может тысячу раз погибнуть. Если бы только он был дома! Часы, чулки и все остальное – пустяки».
– Это семейная переписка, – вдруг сказала Нелла и встала.
Нелла думала, что во время обыска будет неуязвима. Но едва гестаповец коснулся мамочкиных писем, посланий, полных любви и упреков (старая пани из Нехлеб писала толстым вечным пером, доставшимся ей после отца, энергичным крючковатым почерком – мамочка ужасно грязно писала…), в эту минуту внутри Неллы все дрогнуло, будто память о матери могла быть запачкана или осквернена кощунственными руками.
– Семейная переписка. – И Нелла подошла к гестаповцу. – Ничего другого в них нет. Честное слово.
Гестаповец сделал вид, что не слышит. Пальцами, поросшими рыжей шерстью, нарочно медленно, как показалось Нелле, чтобы подразнить ее, он развязал выцветшую сиреневую ленточку, которой была стянута пожелтевшая пачка писем. Он перелистал письма с ловкостью завзятого картежника… и подал их Нелле с омерзительно-любезной улыбкой. Это им нравится! Играть с нами, как кошка с мышью. Держать нас в кулаке. Они на коне. Им хорошо, а нам жутко… И все-таки я не хотела бы оказаться на его месте ни за что на свете. Еленка, врач, входит в дом и приносит помощь и утешение. А они – ужас и несчастье. Да разве это жизнь? Нет, не хотела бы я быть в их шкуре.
– У вас тяжелые обязанности, – произнесла она с непостижимой иронией, когда гестаповец снял с себя не только кожаную куртку, но и пиджак, встал огромными сапожищами на стул в коридоре и принялся подавать другому чемоданы, лыжи и всевозможный хлам, уложенный на шкафах. Отовсюду летит пыль и садится на голову. Гестаповец засучил рукава рубашки, и маленькая худенькая Нелла снизу с ужасом рассматривает бычью шею и вздувшиеся мускулы на голых руках. «Боже, как он, вероятно, умеет бить!» Лучше не вспоминать о Гамзе.
– Что здесь такое?
Он вертел в пальцах металлический цилиндрик, выкрашенный в защитный цвет.
Нелла не знала. Загадочный предмет излучал неопределенный страх. Как он попал к нам? Может быть, они сами подбросили его сюда?
– А, это фильтр от противогаза, – звучным голосом пояснил Станя.
Серая тесьма путается, и гестаповец уже тянет из самого верхнего ящика ворох невзрачных серо-зеленых мешков с противогазовыми масками. Как неожиданно они вынырнули… до сих пор от них веет мюнхенской трагедией.
– Вы были солдатом?
Станислав подтвердил.
– Ну, теперь вам, чехам, войны бояться нечего, – похвалился гестаповец.
Мать и сын промолчали.
В квартире царил полный хаос. Маленький мирок, который Нелла устраивала с такой любовью, словно по мановению руки превратился в свалку. Разрушать – дело нехитрое.
Семейные шкафы под пальцами оккупантов вывернули внутренности и извергли клочья серого ватина, лоскутки, оставшиеся на заплаты после шитья, китовый ус и всякий старый хлам. Станислав впервые в жизни увидал вещи, о существовании которых даже не подозревал, потому что сроду не участвовал в предпраздничной генеральной уборке. Фантастически крохотное крестильное одеяльце семьи Витов и чепчик с кулак; какие-то почерневшие котильонные безделушки, завернутые в гофрированную бумагу; кольцо для салфетки с монограммой старой нехлебской хозяйки; прабабушкин корсет, который она надевала шестнадцати лет, когда выходила замуж, и анютины глазки с ее черной соломенной шляпы, какие носили пожилые дамы. Случайные образчики наслоений разных эпох показывали, как оккупанты пробирались по семейной хронике, – через предметы, напоминающие деревянный дом в Нехлебах, через прабабушкины домашние вещи. Кое-что из них осталось в доме Гамзы, после того как Еленка с Неллой несколько лет назад увезли ее в Крч, где старушка живет и поныне. Появились на свет предметы, попадающие в почет раз в году; чугунная подставка для рождественской елки, подсвечники; уже отслужившие вещи выползали из углов, смешные и трогательные в своей допотопной неуклюжести. Смотри-ка, «Мазепа»! Он еще жив! Станя не видел его добрых двадцать лет. Бог весть почему, дети Гамзы окрестили так плоскую, похожую на флягу, грелку для ног, которую употребляли, когда кто-нибудь заболевал и стучал зубами в постели. На «Мазепе» была теперь более светлая жестяная заплатка – грелка прохудилась и была запаяна. Ночной гость осторожно отвинтил крышку плоской бутылки, прищурил глаз, а другим пытливо заглянул внутрь. Он думал, может быть, что в «Мазепе» припрятали порох? Что ищет гестапо? Оружие? Тайный радиопередатчик? Спрятанного человека?
– Глядите же! – предложила рассвирепевшая Барборка, когда стали перебирать платья на плечиках, и сама стремительно схватила полу теплого пальто Стани. – Никакого пугала там нет! Ищите пугала где-нибудь в другом месте!
Станислав и Нелла старались взглядом подать ей знак, чтобы она замолчала. Ведь все-таки гестаповцев сопровождал чешский шпик. Но Барборка отлично понимала, где надо остановиться! Она нарочно прикидывалась дурочкой.