Текст книги "Повести и рассказы"
Автор книги: Мария Халфина
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 22 страниц)
Я начала по-идиотски краснеть, но сделала вид, что не поняла, и спросила первое, что подвернулось на ум:
– Так что же это такое – материнская любовь? Чувство или инстинкт?
– Прежде всего материнская любовь – это рабство… – спокойно и не задумавшись ответила Нина Алексеевна. – Пожизненное, бессрочное… без надежды на амнистию. Вы слышали, как выразилась нянечка: до гроба, до последних твоих дней.
Она помолчала, ожидая, видимо, не начну ли я сразу возражать.
– Вообще фактура материнского чувства, если брать его во времени, неоднородна…
Она так и сказала «фактура материнского чувства…»
Сейчас я не могу восстановить дословно этот наш второй ночной разговор. В ее толковании, эта самая фактура делится на три основных периода.
Живет девушка или молодая женщина. Живет полноценной интересной жизнью. Свободна, независима. Живи и радуйся. Но проходит определенный срок, в ней просыпается инстинкт продолжения рода, инстинкт материнства.
«Ловушка природы» – против нее бессильны доводы рассудка, разума, расчета.
Тут она оговорилась, что речь идет не о тех, кто становится матерью случайно, поневоле, по несчастному стечению обстоятельств.
И вот женщина носит ребенка. Ее организм физиологически перестраивается, все подчинено интересам его развития, его формирования.
Она и эта зреющая в ней жизнь – одно целое. На него работает и тело и сознание матери.
Потом оно родится – такое крохотное, такое беспомощное и самое драгоценное из всего, что ее в этом мире окружает.
Пуповина перерезана. Он существует уже самостоятельно – человек, личность, индивидуум. Он умеет дышать, он питается уже не кровью матери, не соками ее тела, а только ее молоком.
А она еще не осознала свершившегося разобщения с ним. Продолжает работать инстинкт – могучая, страстная животная связь.
Взаимозависимость. Ребенку необходима только мать. Связь эту может прервать только смерть. И матери кажется, что связь эта – навсегда.
Ребенок растет. Понемногу начинает изменяться и отношение матери к нему. Это уже чувство – разумное, требовательное, осмысленное (да, она так и сказала – осмысленное). Но по-прежнему с ним связаны все ее планы, надежды, мечты о будущем.
Так или иначе, в той или иной мере, ее личная жизнь подчинена его интересам. Связь продолжается. Не физиологическая – связь сознания. Взаимосвязь. Потому что и на этом этапе мать продолжает оставаться для него существом самым близким и необходимым.
Человек взрослеет. Начинается естественный и закономерный процесс. У него появляется свой мир, свои интересы, возникают свои, новые личные связи. Он заботлив и внимателен. Но взаимосвязь нарушена.
Мать по-прежнему радуется его радостям, болеет его болью. Нет, не по-прежнему, а в значительно большей мере.
Раньше, когда он приходил к ней с обидой или шишкой на лбу, она могла ему помочь: что-то объяснить, посоветовать, подсказать или просто подуть на шишку, поцеловать, и это помогало.
Она была в силах его защитить, а порой принять на себя всю силу удара, предназначенного ему.
А теперь в ее силах одно – не мешать ему, не быть навязчивой, не раздражать попытками проникнуть в его мир. Он искренне убежден, что она уже не способна его понимать, что, устраняя ее из своего личного мира, он просто щадит мать, оберегает ее душевный покой.
Понемногу у него вырабатывается особый тон по отношению к ней – покровительственный, снисходительно-ласковый.
Это в лучшем случае, когда у матери хватает ума не цепляться за свое привычное и, казалось, такое незыблемо прочное место в его жизни.
Но не всякая мать без боя сдает позиции. Вскипает нелепая материнская ревность, борьба за право вмешательства в дела взрослых детей, за свое влияние в семье – короче говоря, все то, что способно отравить жизнь молодых, испортить им отношения, полностью нарушить лад в семье.
В таких случаях обычно говорят – окончательно выжила из ума. Ну, а в лучшем случае мать деликатно отходит в сторонку… На обочину. Казалось бы, что старику нужно? Кончилось рабство. Она может, наконец, свободно вздохнуть… «Ныне отпущаеши раба твоего…» Пожить наконец для себя. Она суетится, пытается, насколько возможно, уютно оборудовать эту свою… обочину. Но ничего не получается…
Каменная пустыня одиночества.
Она выразилась как-то иначе, вообще, она говорит очень просто, без всяких там вычурных, драматических слов, но смысл именно такой: каменная пустыня… в ней даже эха нет. Закричи, а эхо не отзовется…
И все это она говорит очень спокойно, без ожесточения, даже без горечи. И только в третьем лице: они, она… Как сторонний наблюдатель, оценивающий какое-то явление, лично к нему никак не относящееся.
А меня этот разговор вымотал. Я не имею права забывать, что я врач, а она – моя больная. Я не могу с ней спорить.
Я знаю, что ей вредно много говорить, но, может быть, молчать еще вреднее?
Да и говорила-то она совсем недолго. Это в моем переложении получилась такая тягомотина.
Она, видимо, почувствовала мое состояние. Погладила кончиками своих легких, прозрачных пальцев мою руку и сказала:
– Хватит философских отвлеченностей… Расскажите мне лучше о себе. Как поживает ваша мама? Вы с ней помирились?
Я как-то мимоходом сказала ей, что у меня не очень ладится с мамой, тогда она не проявила никакого интереса к моим семейным делам, а, вот видишь, оказывается, все помнит.
Я бодро похвалилась, что теперь у меня все в порядке. Мама очень изменилась, стала сдержаннее, спокойнее.
Тогда она спросила:
– А вы ничем не обидели ее?
Я еще раз заверила, что все наладилось.
Потом я принесла Нине Алексеевне таблетку «настоящего» снотворного и еще посидела, но уже молча, пока она не начала дремать.
Почему она спросила: не обидела ли я маму? Дома у меня – тишь и благодать. Прекратилась воркотня, недовольство, настырные расспросы о моих больных, о том, что сказал шеф, что я ему ответила, что я кушала и как кушала…
В общем, полный мир… А может быть, только сосуществование? Если присмотреться внимательно, можно обнаружить некоторые странности. Начинаю я ей что-нибудь рассказывать, она послушает-послушает и вдруг прервет: «Ладно, Машенька, ты отдыхай… Софья Ивановна просила Вовку уложить, она сегодня в ночную…» И уходит. На весь вечер.
Она ладит со всеми соседями, но дружбы особой у нее ни с кем нет. Это со мной она любила поболтать, а с чужими она очень сдержанна и сближается с людьми туго. Где она проводит вечера? Обе соседки – бабы несимпатичные, привлечь ее ничем не могут… Кухня у нас общая. Холодная, неуютная. И вообще она стала какая-то вроде пришибленная. Почему? А вот почему. Недели две с половиной назад я пришла усталая и злая, как собачонка. Свои настроения я от нее всегда стараюсь скрывать, но она, каким-то особым чутьем, сразу определяет, когда у меня что-нибудь не поладилось.
Не могу же я ей каждый раз докладывать, что вот у выздоравливающей больной вдруг ни с того ни с сего поднялась температура, что «Лелик» опять ни за что облаял меня и Игоря.
Потом она привязалась с ужином, а я так устала, что мне кусок в горло не лез. И я сорвалась, я не орала на нее, не грубила. Я сказала: «Мама, господи, как ты мне надоела! Отстань от меня, ради бога, дай ты мне отдохнуть». Она сразу замолчала. И ушла, видимо, в кухню, потому что больше ей уйти некуда.
Дулась потом несколько дней. Вообще-то она для своих лет очень хорошо сохранилась, никогда не жаловалась на здоровье, а тут, я вижу, по утрам вид у нее больной. Пришлось срочно восстанавливать дипломатические отношения.
По правде говоря, вины я за собой не чувствовала, но все же переломила себя, подошла к ней, обняла: «Не дуйся, ма, я, конечно, скотина, но неужели ты не понимаешь, что я очень устаю, что иногда мне не до болтовни?» А она вдруг засуетилась, растерялась: «Что ты, – говорит, – что ты, Маша?! С чего ты взяла! Просто мне немного нездоровится…»
Вот как все это было. После этого у нас и установился мир. Тишь и гладь. И божья благодать.
А что, если она тоже думает… об этом? Что она мне не нужна, что теперь я могу без нее… В одиночку можно додуматься бог знает до чего.
Да нет чепуха какая. С этой Ильиной я и сама скоро, видимо, стану психопаткой. Мерещатся всюду разные психологические страсти-мордасти.
А все же почему я уже больше года, например, не была с мамой в кино? Пока Юрка не уехал в экспедицию мы урывали каждый свободный вечер, чтобы побыть вместе, это понятно. Но ведь его нет уже четыре месяца, я за это время несколько раз побывала в театре и филармонии, десяток раз ходила в кино. Но без мамы…
Почему я не могу, в конце концов, поговорить с ней о Юрке? Я же знаю, как тревожит ее неопределенность наших отношений. Ведь это же так просто – объяснить ей что мы не можем пожениться, потому что нам негде жить. Юрка до сих пор в общежитии, у нас с мамой на двоих одна комната.
Пусть она его не любит. Я знаю, такой зять ей не по душе, но тут уж ничем не могу ей помочь. Ее зятем может стать только Юрка…
Эта каменная пустыня не идет с ума. Не может быть, чтобы она говорила о себе. Как может быть одиноким человек, если его окружают близкие, любящие, очень чуткие люди?
Она обобщает. И получается, что удел старости каменная пустыня. Что в конце жизни человек неизбежно, неотвратимо приходит к одиночеству… И не потому только, что слабеют его связи с взрослеющими детьми, она же сама говорит, что это естественный и закономерный процесс. Чего-то она не договаривает.
Возможно, дело в том, что мы, молодые, вообще не способны понять трагедии старения… Может быть, это действительно очень страшно? Откуда мы знаем. Сознание обреченности… близости конца. И отсюда одиночество. Но я действительно этого не понимаю, существуют определенные биологические законы жизни человека. Естественное чередование возрастных категорий. Мне недавно стукнуло двадцать шесть. Ах, какая трагедия! Уходит молодость! Одна треть жизни, причем лучшая часть, уже прожита! Нет, не понимаю.
А если говорить об одиночестве, так самое ужасное, по-моему, это одиночество человека молодого. Когда он ищет и не находит связей с окружающим, с людьми. А я знаю таких. И знаю стариков, которым можно позавидовать. Это жизнелюбы, не боящиеся смерти.
Например, Славкины родители. Отец у него старый, но еще работает, а мать на пенсии. Занятная семейка. Славка – циник, грубиян, а со стариками прекрасно ладит. Конечно, они и спорят и ругаются, но нет у них никаких трагедий, никаких рвущихся связей, никаких пустынь.
Мать очень похожа на Славку. Она говорит: «Придумали какую-то ахинею, что как вышел человек на пенсию, так и жизни конец. Бред зеленый! Для женщины пенсия – дар божий! Детей рожать не надо – время вышло. Ребята повырастали, слезли с горба. Хлеб ты жуешь свой – ни от кого не зависишь. Теперь только и пожить для себя, теперь только радости-то жизни доступны стали. Раньше – почитал бы часок, а нельзя. Минуточки свободной нет; в кино бы сбегал – денег жалко, ребятишки на детский сеанс на эти деньги двое сходят; в выходной день за город бы съездить, отдохнуть – опять же нельзя, стирки скопилось, дай бог силы за выходной управиться. А внучат я себе на шею посадить не даю. Припрет нужда: заболеет кто или на курорт съездить надо – придут, попросят, помогу, выручу, а в няньки к ним идти на старости лет – что-то не поманивает».
И дети на нее не обижаются. У Славки два малыша, ему с женой очень туго приходится, но он говорит: «Они свое дело сделали, пусть божьи одуванчики хоть напоследок по-человечески поживут».
Или бабка Хворостинина. Ей за семьдесят. Ходячее отрицание тезиса, что «в здоровом теле здоровый дух». От тела почти ничего не осталось – косточки и кожа.
Ревматизм, стенокардия, а бодрости духа на пятерых молодых хватит.
Всю жизнь работала на ткацкой фабрике, родила и вырастила пятерых, потом растила внуков, а теперь хвалится, что скоро внучка Валька принесет ей правнука: «Мне, – говорит, – о смерти еще рано думать, вот последнего внука женю да правнука вынянчу, тогда другое дело, может, и подумаю».
Вот как просто открываются некоторые ларчики.
Стояла на автобусной остановке, сбоку на меня налетела сватья Варвара Семеновна, свекольно-румяная от мороза, заорала весело – вся очередь разом на нас оглянулась: «Марусенька вы моя, да чего же вы здесь торчите, да в такую погоду только и пробежаться, кислородом подышать!»
Подхватила меня под ручку и поволокла в переулок.
На ходу она стала расспрашивать о состоянии Нины Алексеевны и вдруг сокрушенно поведала, что болезнь сватьи спутала все их семейные планы.
Дело касалось Валерия и Иринки. Их нужно было поженить. Они говорила со мной с потрясающе благодушным бесстыдством:
– Два года гуляют. Ируська – девчонка, ей, конечно, не так, а от Валерика одна арматура осталась. Вы сами молоденькие, к тому же медик, – представляете, каково молодому парнб два года около этакой-то кошечки облизываться? Конечно, Валера – мальчик порядочный, ничего такого до свадьбы не позволит, да и Ирка моя не из таковских, но все же живое об живом думает, природа своего требует…
Я сказала, что Нина Алексеевна может пролежать долго и, я уверена, что не обидится, если свадьбу справят без нее.
– Господи! Да я разве про это? – изумилась сватья. – А жить-то им где? Что же, он мою Ирину в проходную комнату, за ширмочку за свою приведет? Им отдельная площадь полагается. Где это видано, чтобы старуха одна комнату занимала, а молодожены в проходной ютились?
В общем, у двух сватьюшек все, оказывается, было решено и спланировано. Нина Алексеевна уступает комнату молодым, а сама переселяется на жительство к Варваре Семеновне.
– У нее комнатушка махонькая, об одно окно, а у меня двадцать четыре метра. Я бы ей тот же Иркин угол отвела и походила бы за ней, как за родной матерью. Она бы у меня ни работы, ни заботы не знала – сиди копайся в своих книжках, хоть с утра до ночи. Захотела в кино или к своим на старую квартиру сходить – иди, никто слова не скажет. И вещей никаких перевозить не требуется. Спала бы на Иркиной кровати, пущай бы даже и коврик Ируськин оставался, и столик бы у нее свой отдельный был, как дома. Книжки все, конечно, перетаскивать ни к чему. У нее их целых три шкафа набито. Ну, один пушай бы взяла, я ничего против не имею. Трельяж зеркальный я за Иркой в приданое благословила, вот на его место шкаф и поставила бы под книжки. Пущай бы забрала с собой, какие ей самые нужные. Правда, чего уж я не люблю – это цветы в комнате. Сырость от них одна и запах земляной, ну уж раз ей так мило, пущай бы две-три баночки перевезла. Ну чего же еще старушке надо? Доживай себе на спокое, тихо, тепло, в уходе, никому не мешаешь. Да она и сама уже осознала, насколько это некрасиво – молодым век заедать. Она же Валерика сама до смерти любит. Если бы не болезнь эта проклятая, мы со сватьей Мариной Борисовной живенько бы ее перевезли, пока Виктор Андреевич в отъезде. Уж больно он у них характером поперешный. Сам без Валерика дня прожить не может. Только через порог – сейчас: «Валерий пришел?» Все у них заодно. В книжке или в газете чего вычитают, идут друг другу рассказывают, и на лыжах или купаться летом – все вместе. Мы так с Мариной Борисовной рассудили: все же он отец, Валера у него один, неужели ему старухин каприз дороже сынова счастья? Тем более, если мамаша сама так порешила и переедет по-доброму. Сам, небось, в душе-то рад бы был, ежели б все так по-хорошему устроилось.
– А Валерий? – спросила я. – Как ко всему этому относится Валерий?
– Валерику Марина Борисовна до времени тоже не велели говорить. Ну, да с ним разговор другой, тут уж не наша, а Ируськина забота. Разве он против нее сможет? Тем более, если бабка сама ему комнату к свадьбе в подарок дарит. Я ее вчера спрашивала, она от своего согласия не отрекается.
«Вот, значит, откуда у моей дорогой Нины Алексеевны это выражение – заедать жизнь молодым».
Она не хочет заедать им жизнь. Нужно немедленно поговорить с шефом. Вызвать Виктора Андреевича… А может быть, есть смысл потолковать с Валерием? Нет, без отца этот желторотый жених может наломать дров.
Самое важное сейчас – душевное состояние Нины Алексеевны. Только сын может вернуть ей душевный покой. Она его ждет и день ото дня слабеет. До приезда Виктора Андреевича я больше не допущу к ней Варвару Семеновну, и визиты Марины Борисовны тоже, пожалуй, лучше ограничить. Скажу, что это распоряжение шефа…
Я вернулась в клинику, но ни шефа, ни Леонида Ивановича уже не было. У Нины Алексеевны сидел Валерий. Он с сияющей рожей, рот до ушей, сообщил, что «папа на днях будет дома, не сегодня-завтра».
А Нина Алексеевна лежала такая тихая, безучастная, словно все это ее совершенно не касается.
Я сказала Валерию, чтобы он шел домой. Больная должна уснуть. Подождала его в коридоре, передала «распоряжение шефа», отобрала пропуск. Он очень встревожился, мне пришлось его успокаивать.
Хотя меня так и подмывало сделать обратное – нарушить покой этого влюбленного мальчишки. Я на ходу соврала, что все пропуска отменяются, так как в городе грипп, возможно, вообще будет введен карантин… Попросила передать всю эту ерунду обеим его мамочкам, но предупредила, что для Виктора Андреевича пропуск будет заготовлен с завтрашнего числа.
Он доверчиво меня выслушал, поблагодарил за подробную информацию и удалился.
Я наказала сестре первого поста, чтобы она почаще заглядывала к Нине Алексеевне, и решила посидеть часок в ординаторской, подтянуть кое-какие хвосты в историях болезни своих подопечных.
Разложила свою бухгалтерию, и тут меня словно палкой по голове стукнуло. А вдруг мама вообразила, что это из-за нее мы с Юркой не можем пожениться, что если бы я, когда получила комнату, не забрала ее из поселка к себе, Юрка давно мог бы ко мне перебраться?… Что она тоже – заедает нам век…
Нет, честное слово, я становлюсь психопаткой. Чего ради придет ей в голову такая чушь?
Ни на кого я ее не променяю. Придет время – рожу себе сына. Не знаю, инстинкт это или «осмысленное» чувство, но мне кажется, что я его и сейчас уже люблю. И Юрку люблю.
И все же знаю, что никогда у меня не будет человека ближе мамы. Есть такое, что можно сказать только себе самой и маме. Больше никому. Даже Юрке.
Существует в мире один человек, для которого нет на свете ничего дороже, ничего интереснее, чем мои дела, моя жизнь. И этот человек – мама.
Она может слушать меня хоть пять часов подряд, будет ходить за мной по пятам, переспрашивать, требовать самых мельчайших подробностей… Переживать.
Юрка, конечно, тоже переживает, но у него уйма и своих не менее интересных дел… А мама… Когда у меня случится какая-нибудь радость или удача, на нее просто смотреть смешно. Она хорошеет, как девчонка, глаза сияют, даже походка становится какая-то молодая, летучая.
Нужно набраться духу и все ей сказать, чтобы она не сочиняла себе никакой ерунды.
Я сгребла всю свою канцелярию и помчалась домой.
А дома на столе лежала записка: «Маша, звонили от Кротовых. Софья Ивановна больна и просит меня приехать. Ужин в духовке. Костюм я погладила. Ты отдыхай, я у них заночую. Мама».
Я легла на диван и чуть не заревела от злости. Ну с чего ее понесло к этим Кротовым? Кому она там нужна? Ведь выдумала же она всю эту галиматью со звонком, с болезнью Софьи Ивановны… Не, хватало мне, чтобы она начала уходить из дома, скитаться по чужим дворам…
Оперировали Митю Янышевского. Операция на сердце. Операция прошла успешно… Как все это звучит буднично и просто!
Уже третий год я врач, а привыкнуть не могу.
Такие операции приводят меня в состояние какого-то тихого восторга. Живое Митино сердце в руке хирурга!
На этом таинстве мы присутствовали в качестве пассивных наблюдателей, но, когда я вышла из операционной, во мне местечка живого не было от напряжения и усталости. Словно это на моей ладони лежало пульсирующее, кровоточащее Митино сердце.
Славка, конечно, не удержался, чтобы не поскалить зубы:
– У тебя сейчас физиономия старушки, которая сподобилась приобщиться святых тайн.
А у самого глаза диковатые и румянец с лица смыло.
Митя-то – его больной. Он готовил его к операции.
Немного отдышавшись, пошла смотреть своих болящих. Потом вызвал Леонид Иванович, обрадовал, что мне предстоит внеочередное ночное дежурство. Римма Константиновна ухитрилась шлепнуться на ровном месте – растяжение сухожилия, бюллетень. У Павла Степановича – грипп. Нонночка выходит замуж, ей предоставлен положенный трехдневный отпуск.
В общем, веселенькая ситуация…
Сбегала домой. Мама еще не возвратилась из своего благотворительного вояжа. Оставила ей записку: «Внеочередное дежурство. Завтра задержусь до вечера. Отдыхай. Мария».
Ночь предстояла нелегкая. В течение дня по «скорой» поступило трое тяжелобольных. Митя молодец, но очень слаб. Хочется все время быть подле него. И Нина Алексеевна мне очень не нравится…
Спасибо Славке. Пришел после ужина и до часу ночи сидел с Митей.
Только к четырем часам все более или менее утряслось.
Митя уснул. Пульс ровный, приличного наполнения.
С ним осталась сестра.
У тяжелых дежурили няни. Оставалось заглянуть к Нине Алексеевне, и можно было на часок прилечь.
Самые противные предутренние часы, даже поташнивает от усталости.
Я осторожно подошла к палате Нины Алексеевны, чуть-чуть раздвинула дверные портьеры. Постель была пуста. На темном фоне окна смутно маячил белый силуэт. Она стояла, держась за подоконник, босая, в короткой больничной сорочке.
Пока ее укладывала, немного пришла в себя.
Села на край постели и стала полегоньку массировать ей ледяные руки. И все это молчком. Молчали, как два заговорщика, до тех пор, пока она не начала понемногу оттаивать.
– Не могла больше лежать… очень устала…
Она не сказала: «Не сердитесь, Мария Владимировна…» – чувствовала, что я не могу сердиться, не могу ее упрекать.
– Почему вы запретили им ко мне приходить? – спросила она, не открывая глаз, после длительной паузы.
– Чтобы дать вам отдохнуть. Прекратить до приезда Виктора Андреевича разговоры об этом обмене… мамочки на Ирочку.
– Откуда вам стало известно об этом товарообмене?
– Разумеется, от вашей дорогой сватьюшки. Она ищет союзников и, видимо, надеется, что я тоже буду вас убеждать, насколько это удачный вариант…
– А меня и не нужно убеждать, – устало перебила меня Нина Алексеевна. – Она права. В данный момент для нее и Мариши существует одно – любовь Валерия и Иринки. Их счастья ничто не должно омрачать… На алтарь этой любви обе мамы готовы возложить не только головы, но и животы свои. И не только свои. Не осуждайте их, деточка. Вам нужно родить сына и ждать еще двадцать – двадцать пять лет, когда он впервые по-настоящему полюбит женщину…
Она говорила со мной неохотно, назидательно, как с дурой, как с тупой девчонкой. Но раздражаться и спорить я не имела права.
Я сказала:
– Да, на мой взгляд, все это слишком возвышенно и трагично. Почему этим вопросом не занимаются ваши мужчины? Им нужно хлопотать о предоставлении большей квартиры – Валерий оставлен при институте, женится… Можно было давно вступить в жилищный кооператив, можно, наконец, временно снять частную комнату, а лучше всего пусть на алтарь этой великой любви положит голову и даже живот свой любящая Ирочкина мама – подарит свою комнату молодым, а сама поживет в частной, временно, пока им не дадут квартиру.
– Им не нужна никакая другая квартира… – вяло отозвалась Нина Алексеевна. – Валерий не должен уходить из семьи… если уйдет – семьи не станет. Семья – это Виктор с Мариной, ребята и их будущий малыш…
Она вдруг негромко рассмеялась:
– Видимо, он не заставит себя долго ждать… Боюсь, что наивные мамы напрасно так уверены в их благоразумии. Дальше тянуть нельзя.
– Почему ж в таком случае вы не осуществили этот… товарообмен до болезни?
– Вы не знаете Виктора. Возвратившись из командировки, он может прийти, взвалить меня на плечо и притащить… домой. Я не могла уйти из дома, воспользовавшись его отсутствием. Мариша и Варвара Семеновна не в силах понять, что вопрос этот могут решать только два человека: Виктор и я. Их безумно волнует, что Виктор Андреевич придерживается модного сейчас мнения, согласно которому детей, достигших восемнадцати-двадцати лет, необходимо отнимать от груди и выталкивать в жизнь. Что молодая семья должна создаваться самостоятельно, без какого-либо влияния со стороны близких…
Ну, и так далее… Разумеется, есть семьи, где совместная жизнь родителей и взрослых детей, особенно когда появляются внуки, становится адом. В таком случае выход один: молодые должны уходить из семьи. А у нас… Виктор и Валерка… Если бы вы знали, как они привязаны друг к другу… Приходит Виктор с работы, еще пальто не снял: «Валерий дома?» И Валерка: «Папа пришел?» Все эти рассуждения о самостоятельной молодой семье – слова… слова… только слова… Валерий не должен уходить из семьи… Он нужен Виктору…
– Вы устали, Нина Алексеевна, но я задам еще один вопрос: как вы заболели? Это был первый сердечный приступ, как он начался? Как протекал до приезда врача?
– Днем, когда я была в квартире одна, пришла Варвара Семеновна. Около часа она рисовала мне картины райской жизни, которую я обрету, согласившись на проживание с ней в одной комнате. Мощная была атака… я выкинула флаг капитуляции… сказала, что не возражаю, подумаю. Прощаться она не стала, пообещала «забежать попозже», чтобы уже совместно с Мариной «семейно все обсудить». Когда осада была снята, я ушла из дому. Я решила как-то протянуть до вечера, дождаться Валерия, посоветоваться с ним. Посидела в библиотеке, потом немного подремала в кино и пошла домой. Квартира наша на первом этаже, шторы еще не были задернуты, я убедилась, что Валерий еще не пришел, и решила подождать его в нашем скверике. Есть у нас там такая уединенная скамеечка за кустами. Я очень удобно там устроилась. Чувствовала я себя очень усталой, и в груди начало побаливать. Но я не придала значения… Из-за угла вышли наши девочки: Ирина и ее подруга Таня. Очень милая, искренняя девушка. Они шли за кустами и разговаривали. Таня сказала: «Не понимаю, почему она не согласна? Твоя мама такая добрая, веселая. И комната у вас хорошая, теплая, с удобствами. Ну, не все ли ей равно, где жить?» А Ирина прошла несколько шагов молча, а потом говорит тихо так – понимаете? – без обиды, без злобы, с каким-то грустным недоумением: «Понимаешь, Танька, я была уверена, что она действительно очень любит Валеру… Как можно быть такой бездушной эгоисткой?»
Вот так. Старая, бездушная эгоистка оказалась слишком чувствительной. Ее доконал детский лепет этих милых, искренних девочек.
А для нее только – Виктор. Везде и во всем Виктор…
Разве дело в ней? Боже мой, разве в ней дело?! Виктор, бедный Виктор поставлен перед выбором…
Ну, ничего, завтра он приедет. Уж он-то сумеет распутать эту идиотскую паутину, которой она по старости, по безмерной любви к сыну позволила себя опутать.
И тогда будет возможность ее лечить.
– Ничего, Нина Алексеевна… – сказала я бодро. – Завтра приедет Виктор Андреевич, и вы сами убедитесь, что никакой трагедии нет, для него главное – чтобы вы побыстрее справились с болезнью.
А эта эгоистка погладила мою руку и сказала с какой-то новой, виноватой улыбкой:
– Скоро утро. Идите прилягте хоть на полчасика. Даю вам слово, что больше ничем вас не огорчу… Буду вести себя примерно. Отдохните.
Сын Нины Алексеевны опоздал. Она умерла следующей ночью, перед утром. Умирала одна, а он был рядом, в десяти минутах ходьбы.
Он приехал домой в одиннадцать вечера, и, когда позвонил в клинику, дежурная сестра сказала, что больная спит, тревожить ее нельзя. Если товарищ Ильин придет завтра часам к одиннадцати, он сможет поговорить не только с лечащим врачом, но и с самим профессором, так как завтра профессорский обход.
И он лег спать.
Утром, когда мне позвонил Славка и я пришла в клинику, я не стала вызывать квартиру Ильиных.
Я рассчитала: если он не пришел в клинику к девяти часам, значит, он уехал на работу. Не будет же он сидеть дома до одиннадцати часов!
Я не стала звонить на квартиру. Я хотела, чтобы они еще раз, последний раз, могли побыть вместе, один на один…
Пусть потом у ее постели будет сдержанно рыдать невестка, по-мальчишески горько заплачет ясноглазый бабушкин внук, навзрыд по-бабьи запричитает сватья Варвара Семеновна. Искренне запричитает, потому что ничего плохого покойнице она не хотела, от всего доброго сердца предлагала ей теплый угол в своем доме…
Пусть все это будет потом, а сейчас они должны побыть наедине, вдвоем…
Было ли мне его жаль? Пожалуй, нет.
Если бы это она приехала и узнала, что сын после тяжелого сердечного приступа лежит в больнице, если бы она не смогла прорваться к нему через ночные больничные заставы, она сидела бы в пустом санпропускнике и ждала. Она бы нашла возможным переслать ему записку, чтобы, проснувшись, он мог прочитать: «Я здесь. Скоро утро, и меня пропустят к тебе. Спи спокойно».
А ему сказали: приходите завтра; и он лег спать. И утром смог поехать на работу, потому что ему сказали: приходите к одиннадцати.
Формально на мне нет вины. Вчера утром на пятиминутке я доложила об ухудшении в состоянии больной. Ее осмотрел Леонид Иванович. По его глазам я поняла, что больная ему очень не понравилась.
Ночью должен был дежурить Славка, и я ушла домой отсыпаться. Я уже едва ползала от усталости.
И все же никогда я себе не прощу этой смерти. Я одна знала, как она его ждет. Я могла вызвать его телеграммой, не считаясь ни с какими запретами. Я должна была это сделать – и не сделала. От меня зависело, чтобы в последние минуты сознания она видела его лицо, чувствовала тепло его рук. И пусть бы ее сердце еще раз, в последний раз, облилось кровью от жалости к нему.
Я сняла трубку, набрала номер его служебного телефона и сказала ему: «Я лечащий врач Нины Алексеевны. Приезжайте немедленно».
Он был встревожен, но сказал очень сдержанно:
– Что случилось? Ей плохо? – Он сказал – «ей». Видимо, такие взрослые, зрелые люди уже стесняются произносить это детское слово – «мама».
И я сказала с какой-то мстительной жестокостью:
– Она умерла сегодня ночью.
Он пришел минут через двадцать. Я придвинула к ее постели стул. Он сел и наклонился к ее лицу. Он взял ее голову в ладони и стал тихонько трясти, чтобы разбудить ее. Он не верил… Он повторял одно слово, тихо, требовательно, умоляюще: «Мама… ну ма-ма».
Может быть, завтра, или через год, или через пять лет я буду вот так же сидеть над моей мамой и никак разумом своим не смогу понять, что это уже не она, что ее нет, навсегда нет.
И буду так же звать ее: «Мама… ну ма-ма!»
А она будет лежать, чужая, холодная, равнодушная. Не моя. И только тогда я по-настоящему пойму, какое это было счастье, когда она еще топталась рядом со мной, ворчала, беспомощно пытаясь опекать меня…