Текст книги "Повести и рассказы"
Автор книги: Мария Халфина
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 22 страниц)
А она смотрит на меня такими глазами, словно я ее обидеть хочу. Теперь еще новенькое появилось. Раньше, когда я была девчонкой, она никогда меня не опекала: видимо, была уверена во мне. Я всегда дружила с мальчишками, и никогда это ее не тревожило… А теперь, как бы поздно я ни пришла домой, она не спит. Ждет. И в глазах тревога. И вопрос: почему задержалась? Где была? А главное, конечно, с кем была?
На Юрку косится. Когда он приходит, я чувствую, как она следит за каждым нашим словом, за каждым взглядом.
Умора. Она боится, что Юрка меня «совратит»!
Смешно и противно, потому что приходится врать. Да еще Юрка, балда, не может удержаться, чтобы ее не поддразнивать…
Не понимаю, как можно так измениться. Не настолько уж она стара, чтобы с этих пор начать выживать из ума…
В клинике я провожу много «лишнего» времени. У меня несколько интересных больных, но, если уж говорить правду, меня все время тянет в восьмую палату, к Ильиной.
Знаю теперь абсолютно точно: она все время чего-то ждет. Вернее, кого-то ждет. И нервы, несмотря на внешние признаки депрессии, натянуты до предела.
Иногда, неудобно вывернув шею, она напряженно, не мигая, смотрит на закрытую дверь палаты.
И уже несколько раз я засекла такой момент: глаза закрыты, лицо неподвижно и, казалось бы, спокойно, но голова чуть-чуть приподнята, чуть-чуть отделилась от подушки: она вслушивается в звуки коридора. Она жадно ловит звуки, но не все, а только звуки мужских шагов, мужских голосов.
Она ждет сына. Того самого Виктора Андреевича, который сейчас находится в командировке.
Она сама запретила его вызывать… Запретила и все-таки ждет. Может быть, она надеется, что родные, не посчитавшись с ее запретом, все же сообщили ему о ее болезни…
И он не приехал до сих пор, возможно, потому, что временно уезжал из Ленинграда на какой-нибудь отдаленный объект, а телеграмма, возможно, лежит нераскрытая в номере ленинградской гостиницы… И еще погода… Ведь может же быть нелетная погода, и он сидит где-нибудь на Свердловском аэродроме…
А может быть, сейчас, именно в эту минуту, самолет приземлился в нашем аэропорту… вот Виктор бежит к остановке такси… а может быть, это его шаги в коридоре, торопливые, тяжелые… и голос… от волнения голос может очень измениться…
Вот примерно какие мысли могут заставить человека так исступленно ждать.
Еще в детстве у меня была дурная привычка – задумываться, по маминому определению, «уходить в себя».
Идиотское состояние. Вдруг выключаешься, перестаешь видеть и слышать, что происходит вокруг тебя. Не замечаешь любопытных, а порой и насмешливых взглядов.
Позднее я научилась следить за собой. Во всяком случае, больным я ни разу не предоставила возможности наслаждаться любопытным зрелищем, когда их лечащий врач вдруг «уходит», а потом «выходит» из себя.
А теперь у меня явный рецидив.
К концу обхода я почему-то очень устаю, а когда в заключение осмотрю Ильину, вытяну из нее хотя бы самые необходимые ответы – скупые, вялые, неохотные, – от меня остается одна шкурка, как от выжатого лимона.
И вот картина: больная с закрытыми глазами, не то дремлет, не то притворяется спящей, а врач сидит у ее постели и смотрит не мигая, упершись глазами в одну точку. Вчера из такого конфузного состояния меня вывела Ильина.
Видимо, она долго наблюдала за мной из-под опущенных век и, наконец коснувшись кончиками пальцев моей руки, тихо сказала: «Идите отдыхайте, милая вы моя…»
Наконец-то мне удалось перевести Ильину в одиннадцатую палату. Это маленькая, одноместная комнатка, очень уютная и тихая. Окно выходит в институтский сад, сюда совершенно не достигают городские шумы.
И оборудована она не по-больничному, а как в хорошем санатории. Вполне приличные шторы, на полу коврик, в нише за шифоньером «персональный» умывальник. В своем кругу мы называем эту палату-люкс «блатной». Обычно по распоряжению Леонида Ивановича ее заселяют жены или тещи больших начальников.
На этот раз, когда очередную номенклатурную жену готовили к выписке, Леонид Иванович дал указание перевести в нее из мужской, очень хорошей, небольшой и спокойной палаты какого-то весьма сановитого дядю.
Уже несколько дней он прогуливался по коридору, благосклонно улыбаясь молоденьким сестрам и врачам, в том числе и мне.
Такой представительный, солидный – выше средней упитанности.
Славка заблаговременно снабдил меня необходимыми «агентурными» сведениями. Больной лег на обследование; его драгоценному здоровью в данный момент ничто не угрожает: сон и аппетит – дай бог любому из нас; в часы, свободные от сна, процедур и приема пищи, разгуливает по всей клинике, по вечерам уходит в терапию смотреть телевизор или режется в шашки с выздоравливающими больными.
Вооруженная этими данными, при активной поддержке не только «полупотерянного поколения», но и всех «средняков», я воззвала к авторитету шефа и вырвала палату прямо из пасти Леонида Ивановича. «Лелик» остался с носом…
Теперь, когда Нина Алексеевна в отдельной палате, я имею возможность уделять ей значительно больше и времени и внимания.
Два раза ее смотрел шеф. С сердцем по-прежнему очень нехорошо. Режим без изменения – неподвижность, покой. Но ее душевное состояние меня уже тревожит меньше. Понемногу спадает напряженность. Видимо, она убедилась, что родные не известили сына о ее болезни, – и перестала ждать его внезапного появления.
Я принесла ей наушники, она кладет их под подушку, слушает музыку. Встречает меня улыбкой. Улыбка у нее хорошая, чуточку ироническая, но добрая.
И говорим мы теперь не только о ее самочувствии. О музыке говорим, о новых кинофильмах, о литературе. С ней очень интересно. Какая-то энциклопедическая начитанность. И ясность мысли. И еще удивительное для ее возраста чувство нового. Понимание нового.
А что я, собственно, знаю о людях ее возраста? Старики, даже самые высокообразованные и мудрые, всегда казались мне неинтересными и скучными. Никогда меня к ним не тянуло.
Говорит Нина Алексеевна мало, но получается, что всегда разговор направляет она. Я уверена, она понимает, что мной руководит не какое-то бабье любопытство, и все же очень деликатно, но твердо пресекает любую мою попытку «заглянуть ей в душу».
С разрешения шефа я выписала для ее родных постоянный пропуск.
Теперь Валерий, и Марина Борисовна, и даже сватья Варвара Семеновна могут навещать ее в любое, удобное для них время.
Странное дело, но у меня такое ощущение, что этот мой подарок Нину Алексеевну не обрадовал. Иногда мне кажется, что она терпит присутствие родных только из деликатности.
Спит она очень мало. О чем она думает? Чем заняты ее мозг, ее память, если ей мешает даже Валерий, которого она, несомненно, очень любит?
Отдельная палата, постоянный пропуск – все это чрезвычайно расположило ко мне родственников Нины Алексеевны. Даже сблизило нас. Сватья, например, относится ко мне, можно сказать, по-родственному. На днях рассказала, как мирила Валерия с Иринкой, когда они серьезно поссорились.
Виновницей ссоры, по мнению сватьи, была Ирина, а Валера «только показал свой мужской характер», и поэтому мать «заставила Ирку покориться» и сделала ей серьезное внушение, что «ежели всякая соплюха будет перед таким самостоятельным парнем нос задирать – то этак недолго и на бобах остаться» и т. д.
О Нине Алексеевне она отзывается с большим уважением: «Старая сватья у нас, прямо сказать, всех мер женщина. С образованием, а никакой черной работы не боится. К любому человеку уважительная и характером уживчивая, не то что другие старухи». В свою очередь, Нина Алексеевна отвечает богоданной сватье полной взаимностью: «Варвара Семеновна пленяет своей искренностью и неистощимым оптимизмом… – говорит она серьезно, без тени улыбки. – Несколько категорична в суждениях и для меня, к сожалению, слишком громогласна. Мариша и Валерий люди молодые, выносливые, а я по старости лет через полчаса выхожу из строя, тупею и лишаюсь дара речи… Ну, а в целом – это очень славный человек, и к тому же прекрасный воспитатель. Ирочка – обаятельная девочка. Рада за Валерия. Думаю, что он не ошибся в выборе».
Я, конечно, при каждом удобном случае стараюсь перекинуться словом с Валерием и, особенно, с Мариной Борисовной. В результате всех этих случайных, непродолжительных разговоров у меня складывается уже более или менее ясное представление об этой семье.
Муж Нины Алексеевны погиб в первые дни войны. И старший сын, первенец, двадцатилетний Володя, тоже погиб на фронте вскоре после отца.
Младшая из детей, любимица всей семьи Маруся, умерла от менингита… Они уходили от немцев пешком. Попеременно с Виктором несли заболевшую Марусю на руках. Потом похоронили ее у дороги.
Она не смогла бы уйти от Марусиной могилки, но рядом был Виктор – последняя зацепка в жизни… Единственный, любящий, все понимающий. Лучший из всех сыновей земли.
Таким он остался для нее навсегда. Самым близким на земле человеком. Другом, который понимает без слов.
За годы эвакуации Сибирь околдовала Виктора. Они решили не возвращаться на запад, на разоренное войной, осиротевшее свое семейное пепелище. Во втором послевоенном году Виктор окончил сибирский институт и вскоре привел в дом Марину. «Вы знаете, мама не была для меня свекровью… Она никогда, не ревновала Виктора ко мне, не вмешивалась в наши отношения. Сначала нам очень трудно жилось, особенно когда родился Валерик.
Без маминой помощи я, разумеется, не смогла бы учиться и закончить университет» (из разговора с Мариной Борисовной).
С Ириной Валерий дружит около двух лет. Марина Борисовна в нее влюблена, кажется, не меньше Валерия. И его будущую тещу, Варвару Семеновну, она уже считает как бы членом своей семьи. Часто можно от нее услышать: «Мы с Варварой Семеновной думаем… мы с Варварой Семеновной решили…»
Даже со стороны приятно наблюдать, как идут они рядышком – две совсем еще не старые мамы, говорят увлеченно о своих милых чадах, говорят и не могут наговориться. «Конечно, Варвара Семеновна женщина простая, без претензий… – говорит Марина Борисовна, она словно убедить меня хочет в чем-то, в чем я еще не до конца убеждена. – А какая труженица! Положительно на все руки мастер. Ирусю обожает, ради нее на любую жертву пойдет, и в то же время держит ее в ежовых рукавицах. Ируся не только отличница пединститута, она прекрасная хозяйка, трудолюбива, чистоплотна, знает цену копейке…»
Сама Нина Алексеевна о семейных говорит скупо, но неизменно доброжелательно. Только когда разговор коснется Валерия, она становится несколько многословнее: «В бабьем сердце есть такой особый заповедничек для внучат. Появляется в семье, в самый неподходящий момент, не зван, не прошен – этакий владыка весом три килограмма. Деспот. Центр вселенной… все летит кувырком: налаженный семейный уклад, привычки, покой. Обрушивается целая лавина новых забот, волнений, страхов, ночи бессонные… Но вам уже кажется невероятным: как это раньше мы могли обходиться без него…»
О Валерии она говорит всегда очень тихо, с паузами. И улыбка, та милая – ироническая и нежная – улыбка, от которой так теплеет ее бескровное, малоподвижное лицо.
«Он у нас часто болел. Я работала в издательстве и брала работу на дом, чтобы быть с ним, когда он не мог посещать садик… У меня была старенькая шаль… большая, теплая. Возьму его на руки, закутаюсь вместе с ним шалью – у него только головенка торчит наружу – и ношу от окна к окну… Называлось это у нас „походим-побродим“.
Я говорю: „Смотри, вон это завод, там делают машины. Видишь, какая большая труба, а из трубы идет дым“. Он смотрит… серьезно, вдумчиво, кивает мне головой и повторяет: „Ту-ба… тым“».
Нина Алексеевна закрывает глаза, но мне кажется, что из-под неплотно сомкнутых век она всматривается во что-то невидимое мне: силой памяти вызывает из прошлого милые ей картины раннего Валеркиного детства…
– Приходит время поорать – сидит, орет… десять, пятнадцать минут, убедится, что взрослые преспокойно занимаются своими делами и никак на его вой не реагируют, замолчит, подумает и идет мириться. Бывало, скажешь ему: «Ну, вот и все. И орать было нечего…»
Свинкой переболел. Температура нормальная… ничего не болит, но настроение скверное… Сидит в кроватке хмурый, сердитый. Говорит отцу басом: «Дай пить!» Отец спокойно спрашивает: «А как нужно сказать, сынок?» В ответ рев: «Пить хочу!!!» Отец продолжает невозмутимо делать свое дело. Поорал всласть минут десять… замолчал… Сидит зареванный, надутый, сопит… Потом говорит хмуро: «Папа, дай, пожалуйста, водички», – и тут же сердитой скороговоркой добавляет: «Вот и все, и орать было нечего!»
Тринадцать лет Ильины жили в двухкомнатной квартире. В большой комнате молодые, в маленькой – бабушка с Валериком. Потом получили трехкомнатную.
В столовой поставили ширму. Образовался светлый, уютный угол. В нем хотя и впритык, но очень удобно вместились тахта и письменный стол. Валерий получил отдельную жилплощадь.
В этой квартире живут они и сейчас.
Итак, – если суммировать краткие характеристики и данные, почерпнутые из всех этих разговоров, – передо мной наиблагополучнейшее семейство.
Полная семейная гармония.
Почему я так устаю? Здорова, как березовый пень. Нонночка против меня задохлик, а в любое время дня и ночи она в форме, свеженькая, словно парниковый огурчик.
Вчера Римма Константиновна – она с нами говорит всегда в этаком покровительственно-материнском тоне – потрепала меня по щечке: «Ничего, девочка, скоро придет второе дыхание. Ко всему нужна привычка». Не знаю, можно ли привыкнуть к человеческой боли… И еще к сознанию своего бессилия, беспомощности перед смертью и страданием.
Я не сентиментальна. Боже упаси! Не выношу всяких там разных нежностей и сюсюканья с больными, но меня всегда корежит от цинизма некоторых старшекурсников и молодых врачей, когда они говорят о больных. За это я и Славку раньше не любила.
Ему ничего не стоит сказать: «Этот мой старый хрен из четвертой палаты ночью чуть-чуть концы не отдал. Валандался с ним до рассвета…» Или: «Опять мне Лелик старушечку подсудобил. Предынфарктное состояние, вместо печенки футбольный мяч, ей бы заблаговременно об оркестре похлопотать, а она этак ультимативно вякает, что через две недели должна лететь в Свердловск на какой-то там семинар».
Теперь-то я знаю, что все это идиотская бравада, а вернее, форма защиты против жалости, страха за больного, против сознания своего бессилия.
И к своим больным он привязывается так же по-дурацки, как я… Как-то я его спросила, чего это он с утра пришел в таком собачьем настроении. Он говорит: «Встретил сейчас Сальникова. Помнишь? Рыжий такой, в пятой у меня лежал больше месяца. Я обрадовался: прет, понимаешь, навстречу, морда такая здоровенная… Я чувствую, рот у меня до ушей, а он прошел мимо… не поздоровался. Не узнал… Забыл. А я помню, под каким ребром у него скрипело, под каким булькало… все анализы его помню».
Гуманность… Вот с чего начался этот странный разговор. Она сказала: «Гуманность – понятие растяжимое… Вы не читали роман „Семья Тиб о“? Французский писатель Мартен дю Гар. Советую прочесть. Я попрошу Валерия, он принесет… Человека съел рак… чудовищные страдания… но человек еще не стар… сильный организм… здоровое сердце… Умирает и никак не может умереть. Помочь ему… сократить чудовищно затянувшуюся агонию может один-единственный человек, который безотлучно находится подле него, его старший сын… врач».
Я не была подготовлена к такому разговору. Я сказала:
– Это было бы убийством…
– А может быть, наоборот: актом наивысшего, подлинного гуманизма… актом милосердия?
– Как же этот… сын поступил? Он сделал… это?
– Да, он сделал это… Мужественный человек. Честный… он любил отца.
– Но ведь он был не только сыном… он был врачом?
Нина Алексеевна закрыла глаза. Она не собиралась спорить. Но я уже не могла уйти от этого разговора. Зачем она его затеяла? Что она хотела сказать?
Она мне напомнила. Был такой ученый, который утверждал, что старики, достигнув определенного возраста, примерно шестидесяти лет, неизбежно становятся обузой не только для семьи, для своих детей, но и для общества. Мешают общественному развитию, тормозят прогресс.
Спасением от этого социального зла и должно служить гуманное, безболезненное умерщвление стариков.
Если меня по-настоящему разозлить, я могу стать даже красноречивой. Я прочла ей краткую, но вполне квалифицированную лекцию по геронтологии. Биология старости… клинико-морфологические аспекты старения… активное, творческое долголетие… Привела почти дословно длинную цитату из недавно прочитанной умной книжки о том, что «старость не должна быть прозябанием, что старость – это подведение итогов труда целого поколения, передача трудовой эстафеты новому поколению в порядке активного с ним сотрудничества».
Нина Алексеевна слушала терпеливо и очень серьезно. Перебила она меня, только когда я начала перечислять имена великих старцев. Они сыпались из меня, как из мешка: Гете, Толстой, Верди, Павлов, Тимирязев…
– Эти люди – исключение… Активное, творческое долголетие – удел избранных, – сказала она тихо. – Вы говорите: старость не должна быть прозябанием. Но в том-то и беда, что для подавляющего большинства стариков долголетие – несчастье. Передача трудовой эстафеты новому поколению… все это звучит убедительно и… красиво, но физическое угасание, угасание интеллекта – процесс неизбежный и естественный… Старик не живет уже, а доживает. Не только близким, но сам-то себе становится в тягость… Он начинает заедать жизнь молодым…
Она так и сказала: заедать жизнь молодым. Фраза звучала каким-то диссонансом на фоне всех интеллигентных слов, какие мы с ней друг другу наговорили.
– А я вам не верю, – сказала я твердо. – Не верю, что вы могли говорить все это серьезно…
– Не сердитесь… – Она тихонько коснулась моей руки кончиками сухих, прохладных пальцев. – Я понимаю вас. Существует такое понятие – врачебная этика. И все же задам вам один вопрос – именно как врачу… В клиниках и больницах не хватает мест. На квартирах лежат «очередники» – молодые, полноценные люди. Их на дому кое-как лечат участковые врачи в ожидании, когда в вашем стационаре освободится место. А «неотложка» подваливает вам стариков: хроникой с инфарктами, параличами, астмами… Месяцами они занимают эти драгоценные, дефицитные больничные койки… Не может вас, как врача, не волновать нелепость такого положения… И в то же время – как вы думаете? – очень уютно чувствует себя старик, захвативший место, по праву и по логике вещей принадлежащее молодому?
– Вы забываете, Нина Алексеевна, что, кроме врачебной этики, существует обычная, общечеловеческая этика, – сказала я, вставая. – Право на заботу и лечение в первую очередь имеют пожилые люди… Давайте выпейте свой порошок – и спать! А больничных коек у нас пока действительно не хватает. Все мы это знаем. Но мы знаем и другое. Утверждено строительство областной лечебницы, капитально ремонтируется и расширяется заречная городская больница… Стоит вопрос о создании стационара санаторного типа для лечения престарелых (каюсь, эту утопию я сочинила на ходу, по вдохновению, в порядке самообороны. Никто и нигде вопроса о таком стационаре для стариков пока еще, конечно, не ставил). Ну, закрывайте глаза, тушу свет!
Я шла полутемным коридором и в смятении думала: «Господи, неужели она права? Неужели мы настолько неосторожны? Нужно поговорить со Славкой».
Проснулась, словно вынырнула из чистой, прохладной реки, вышла на песчаный солнечный берег – свежая, отдохнувшая.
Ужасно люблю просыпаться без желания хотя бы еще минуточку полежать в постели. Только откроешь глаза, и уже хочется побыстрее начать что-нибудь делать. И завтрак кажется вкусным, и кислая мамина физиономия не раздражает.
Между прочим, последние две недели мы с мамой совсем не ссоримся. Она очень изменилась к лучшему. Не ворчит, не пристает с расспросами, часто по вечерам уходит к соседям или копошится в кухне, так что я могу спокойно почитать или покрутить любимые пластинки, которые ей очень не по душе.
Вчера шеф консультировал больную Приходько. Две недели назад она была еще очень плоха. Несколько ночей подле нее дежурили родные.
А вчера шеф разрешил ей садиться в постели.
Шеф никого не хвалил, но если его довольно сложное заключение перевести в трех словах на простой русский язык – это будет звучать примерно так: человека вытащили из могилы.
Приходько – моя больная. После консультации Славка сказал, галантно расшаркавшись передо мной: «Мария Владимировна, примите мои поздравления!»
Домой мы шли вместе, и я рассказала ему о своем последнем странном разговоре с Ниной Алексеевной.
Славка стал очень серьезным.
– Зри в корень, Машук. Или твоя старушенция – психопатка, или у нее дома обстановочка, располагающая к петле.
Со Славкой я теперь часто советуюсь, и его советы мне всегда помогают, но с Ильиной все значительно сложнее.
Во-первых, никакая она не психопатка, во-вторых, дай бог всем старикам иметь такую семью! Ее любят, о ней заботятся, и она любит. А что еще старику нужно?
Я сказала Славке, что у меня такое ощущение, как будто она беззлобно, с этакой мудрой иронической усмешечкой подшучивает надо мной.
А я как слепец: звук слышу, хожу вокруг да около, а вплотную подойти не могу.
Встретила Надежду. Она педиатр, специализируется в детской у профессора Нечаева. Мы когда-то дружили. Я часто у них бывала. Семья как семья. Отец погиб. Жили втроем. Мать, Надежда и старший брат Костя. Все, было в порядке, не хуже, чем в других семьях. А сейчас Надежда говорит: «Опротивело все. Домой хоть не приходи. Костю она выжила из дома: женился, видишь ли, не по ее вкусу. Ушел с женой, с ребенком на частную квартиру. Приходишь домой – начинаются стоны, истерики, упреки в неблагодарности, в эгоизме: „Я вам жизнь отдала, я ради вас молодостью пожертвовала!“ А какому черту ее жертвы были нужны?! Хоть бы женишишка какой подвернулся, ушла бы за любого, только бы от этого ада избавиться».
А Светка Ярошевская на днях мельком сказала, что ушла от матери в аспирантское общежитие. Говорит о матери, поджав губы в ниточку, и глаза холодные, злые.
Светкина мать мне всегда казалась очень интересной, умной. Во всяком случае, такой она была, когда мы со Светкой еще учились в школе.
Спрашиваю Светку, из-за чего она ушла от матери, а она говорит: из-за магнитофона.
Оказывается, Светка вместе с матерью копила на зимнее пальто, а затем пошла и на эти деньги купила магнитофон. Конечно, каждый из нас мечтает обзавестись собственным «магом», потому что интересных грамзаписей, особенно зарубежной джазовой музыки, в наших магазинах днем с огнем не найдешь.
А Светка к тому же влюблена в Эдит Пиаф. Она говорит: «Не знаю ничего более трагического, более выразительного и искреннего, чем голос Эдит».
А мамашу тот же самый голос может довести до судорог. Она заявила Светке: «Не верю, что тебе с твоим музыкальным вкусом, с твоим чутьем могут нравиться эти истеричные гнусавые вопли. Ты просто кривляешься, потому что это модно… Нельзя одновременно любить Зыкину и Пиаф… Это противоестественно, патологично».
– Посмотрела бы ты, какое у нее при этом лицо! Скорбная, трагическая маска, пальцы судорожно сжаты. Потрясающая сцена из старинной мелодрамы: мать пытается спасти падшую дочь от окончательной гибели. Потом она заявила, что я слушаю эту «растленную» музыку только назло ей, что вечерами ей необходим покой… Целыми днями ничего не делает, живет в собственное удовольствие, а у меня выпадет в неделю какой-то один несчастный вечер, и то я не имею права послушать любимые мелодии… А что она творила, когда я в первый раз покрасила свои соломенные патлы! Ты думаешь, она ругалась? Нет. Холодное, презрительное молчание… Я говорю: «Ты ханжа. Что ты понимаешь? Какое тебе дело?» А она со скорбью во взоре декламирует: «Мне больно и стыдно за тебя… Докатиться до такого мещанства… до такого духовного оскудения, убожества… Вы тупое стадо обезьян… Ничего личного, искреннего, индивидуального… Рабы уродливой, безвкусной, бесстыдной моды…»
У нее очень красивые ноги, до сих пор красивые… А у меня, сама знаешь, не очень. Надела я новое платье – полгода на него копейки свои откладывала, – она осмотрела меня молча с ног до головы, покачала головой и этак соболезнующе цедит: «Ну, знаешь, с такими ногами я бы не отважилась…»
Понимаешь? Бьет по больному, со вкусом бьет, со смаком…
Я спросила Светку: как это все у них началось? Ведь не сразу же: вчера все было хорошо, а сегодня дело доходит до разрыва.
Светка говорит:
– Не знаю. Нет, конечно, не сразу. Сначала какие-то мелочи, недовольства, потом хуже и хуже…
Я шла домой и все думала: видимо, это подкрадывается постепенно, незаметно. Возникает сначала непонимание, отчужденность какая-то, а потом она перерастает в ожесточение, даже в ненависть, как у Светки.
Никак не могу вспомнить, когда я впервые обнаружила, что мне с мамой скучно.
Раньше я могла говорить с ней часами. Она жила в поселке. Приедешь на каникулы или просто вырвешься домой на денек – и не можешь наговориться.
Или случится что-нибудь, места себе не находишь: нужно обязательно рассказать маме.
В нашей семье никогда не были в ходу нежности. И при жизни папы и после его смерти, когда мы остались с мамой одни.
Жили очень дружно, но обходились без всяких там лобзаний и прочей ерунды.
Но ведь еще совсем недавно, в воскресное утро, когда и ей и мне можно лишний часок поваляться в постели, я забиралась к ней под одеяло, и мы говорили, говорили обо всем на свете. А теперь скучно. Или она поглупела за эти несколько последних лет, или я стала такой уж чрезмерно умной?
Принято утверждать, что у нас проблемы отцов и детей нет. Не положено. Нет социальной основы.
Основы нет, а проблемы-то все же налицо.
Придется как-то на досуге все эти дела основательно обдумать, чтобы не получилось так же, как у Светки.
Шеф спросил, показала ли я Ильину психиатру.
Я ответила: нет.
– Что ее угнетает? Вам удалось выяснить?
– Нет. Но мне кажется, что она очень ждет сына…
– Вам кажется?
– Я уверена… его нужно вызвать. Она боится умереть без него.
– Если бы она боялась умереть, вела бы себя иначе… А вам не кажется, что она боится жить?
Он повернулся и пошел из ординаторской. Вот так-то вот, Мария Владимировна. В таком, значит, разрезе… И не кажется ли вам, Мария Владимировна, что вы со своим психоанализом окончательно в трех соснах заблудились…
А может быть, все же пригласить психиатра Бориса Петровича или хотя бы просто посоветоваться с ним… О чем? Я же уверена, что все мы, включая самого шефа, в большей мере психи, чем она.
Но она слабеет. Со стороны это не очень заметно. Она улыбается, разговаривает, послушно пьет лекарства, ест, понемногу и явно через силу, но все же ест, особенно когда ее кормит Валерий.
Уже несколько раз я заставала ее в каком-то полузабытьи. Один раз я услышала: «Мой маленький…» Как она это произнесла! Наверное, ей пригрезился маленький Валерка…
Еще было так. Я на цыпочках, бесшумно вошла к ней в палату, и она в это мгновение сказала негромко, медленно, но очень твердо: «Не надо, Виктор, не надо!»
А однажды, когда я наклонилась над ней – она лежала так неподвижно, так тихо, что мне стало жутко, – она сказала чуть слышно: «Марусенька…»
Ее покойную дочь звали Марусей… Я распрямилась, хотела отойти, но она подняла веки и улыбнулась. Я поняла, что она не спала, слышала, как я над ней склонилась. Это меня она назвала Марусенькой…
Идите отдыхать… и скажите там, пусть не караулят… я буду вести себя хорошо… – Значит, она все замечает, все видит.
Приняла ночное дежурство, обошла палаты. Полчаса посидела у Мити Янышевского. На днях ему предстоит операция. Очень тяжелая, и он это знает.
Готовят его к операции второй месяц. За это время все наши к нему привязались. Ему семнадцать лет. Длинненький и очень хрупкий. Обаятельная улыбка – нежная и немного лукавая. Он не вызывает чувства жалости, какое обычно вызывает в людях тяжелобольной, вернее, почти безнадежно больной, милый ребенок.
Покоряет в нем сочетание хрупкости и мужества. Настоящего, осмысленного человеческого мужества, каким не всегда обладают зрелые мужчины.
Я принесла ему книжку стихов Пастернака и шоколадку с орехами. Он любит с орехами.
Потом, когда в палатах погасли огни и установилась тишина особая, наша больничная, ночная, настороженная тишина, – я пошла к Нине Алексеевне.
Подле ее постели сидела нянечка Полина Дмитриевна, добрая душа, самая человечная из всех наших нянь и санитарок.
Разговор шел о детях. Вела его не спеша няня Поля, а Нина Алексеевна молча слушала. Очень серьезно и внимательно слушала.
– Это уж какой матери как повезет. Одной в детях счастье, другой горе одно… Он еще и народиться не успеет, а ты за него уже болеешь… У него уже свои народились, а ты все равно болеешь, переживаешь… И клянешь его другой раз, ругаешь, – а все равно, обратно переживаешь. И так до гроба, до последних твоих дней…
Увидев меня в двери, Полина Дмитриевна пожелала больной покойной ночи и ушла.
Я присела на краешек постели Нины Алексеевны, взяла ее руку, чтобы проверить пульс.
– Итак, беседа шла о материнском чувстве? – спросила я с улыбкою невинной на устах.
– О, да! – негромко откликнулась Нина Алексеевна. – Бессмертная, в веках воспетая, святая материнская любовь!
Она помолчала, прикрыв глаза, пока я подсчитывала пульс, затем, после небольшой паузы, спросила:
– Вы сказали: материнское чувство… а вы уверены, что это действительно чувство?
– Простите, я не поняла вопроса…
– Иногда говорят: материнское чувство, а иногда – инстинкт материнства, что же это такое: чувство или инстинкт? – пояснила она.
– Нина Алексеевна, дорогая, вы прекрасно знаете, что это понятия совершенно различные… – сказала я спокойно. – Вам нужно уснуть.
– А вы прекрасно знаете, что я не усну, и снотворного настоящего вы мне не дадите, и сами спать не ляжете. Будете, как лунатик, бродить по коридорам, нарушая безмятежный сон нянечек и сестер. Вы видите, какая я послушная больная. Я убеждена, что мне необходимо движение, воздух, книги, но вы приказали мне лежать и я лежу, потому что иначе шеф снимет с вас голову… Не сердитесь, Марусенька, я шучу. Ваш подопытный кролик в полном вашем распоряжении. Но если и вам не спится, не уходите…
– Почему вы не можете спать? Что вам мешает? – спросила я прямо. Я хотела убрать руку с ее запястья, но она прикрыла ее своей ладонью.
– Старость… обычная старческая бессонница… И повторила – Не сердитесь на меня… – потом добавила, заглянув мне в глаза, со своей ласково-иронической усмешкой: – Только не ищите драмы там, где ее нет.