Текст книги "Чужеземка"
Автор книги: Мария Кунцевич
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 14 страниц)
Наконец-то, наконец он шел к Розе как к самому близкому человеку, – шел, чтобы отдохнуть от счастья.
Уверенным шагом приблизился он к жене, положил руку ей на плечо. Роза не испугалась, только медленно повернула голову. И как путник, погнавшийся за фата-морганой, Адам пережил болезненное разочарование: лицо Розы выражало блаженство. Взгляд, которым его окинула эта женщина, шел из какой-то звездной дали, и то, что можно было прочитать в этом взгляде, не имело ничего общего с Адамом и его мечтами. Роза снова была прекрасной, непредсказуемой Розой. Глаза ее радостно вспыхнули; едва скользнув по лицу Адама, они метнулись вниз, к руке, лежавшей на ее плече. Роза взмахнула ресницами, взгляд постепенно трезвел, словно перед ним сквозь ослепительное видение проступала явь, – стыд и отвращение читались теперь в ее глазах. Она простонала:
– Это ты? – и так скорчилась, что рука мужа сама упала с ее плеча.
В тот день, вечером, Роза встала из-за стола, не кончив ужина, и, не говоря ни слова, убежала в спальню. Адам поспешил за ней. Роза лежала, свернувшись клубком на кровати, и плакала навзрыд, прижимая к груди какой-то предмет. Вдруг она перестала всхлипывать, подняла на Адама черные мокрые глаза, сказала бесцветным голосом:
– Смотри, это Михал.
И протянула Адаму теплую от ее ладони фотографию. Тот не пошевелился. Тогда Роза приблизила фотографию к глазам, кончиком пальца погладила ее и зашептала:
– О, какие руки, какие ладони…
4
Адам давно научился терпеть. Теперь он сидел перед Розой, спрятав руки, и пережидал. Роза, напротив, выглядела так, будто не могла ждать ни минуты. Будто все должно было быть сказано, все сделано без малейшего промедления. В новом и как бы последнем приливе отчаяния от собственной жизни она выкрикивала:
– На что они годны, такие руки, для какой работы? Да ведь ты даже хлеба никогда не умел порезать!
Адам неуверенно пробормотал:
– Голодной, я думаю, ты никогда не была – ни ты, ни дети.
– Голодной? – захлебнулась Роза. – Я не была голодная? А если и не была, то почему? Кто уроки давал? Кто шил по ночам? Осень, холод, ветер, только выйдешь за ворота – леденеют щеки, барыньки сидят себе по домам, чаек с вареньем попивают, раскладывают пасьянсы… А я? С какой-нибудь бестолковой мужичкой, – закутавшись, только нос выглядывает, – бегала по мосткам!.. Чтобы на баржах, прямо тут, на причале, подешевле закупить у оптовиков овощей, фруктов на зиму! А потом еще стой и мерзни, пока снесут в погреб, сторожи мужнино добро. Да поглядывай на часы, как бы не опоздать на урок, а там показывай ученику вот этими окостенелыми пальцами, как надо играть пиццикато. А кто гимназистам комнаты сдавал? Кто по сто раз перешивал себе платья, кто?!
Она надвигалась на Адама, разъяренная. Тот еще пуще побледнел, махнул рукой.
– А! Уже слышал тысячу раз… Ну хорошо, ты работала, и хвала тебе за это. Я тоже не лежал брюхом вверх… Чего тут кипятиться? Здоровье было, работа была. И слава богу.
Ничто уже не могло остановить Розу. Она схватилась за сердце, за горло, не в силах выразить свое возмущение.
– Богу? – крикнула она наконец. – Опять ты тут со своим богом! «Слава богу», «Бог знает, что делает» – вот они, любимые твои словечки, а все чтобы самому стараться не думать и ничего не менять, хотя бы и к лучшему. А может, напомнить тебе еще одно словцо: «Бог дал – бог взял»? Что? Уже не помнишь, а?
Она напирала на Адама коленями, била его кулаком по плечу, точно стучалась этим своим дрожащим кулаком в закрытую дверь.
– Тогда я напомню… Вот как было… Казичек в жару, разметался в постели и дышит, дышит. Ротиком шевелит, как рыбка… А я на полу около кроватки. Уже не на коленях, и не сижу, сама уже не знаю, на каком я свете, хочется проломить этот пол и провалиться, – да хоть в пекло, лишь бы не видеть и не знать, не думать, не чувствовать этой боли кровавой, за то, что сделали с этим ребенком. И консилиум был, и операция была, и профессора привезли из Москвы, горлышко ему, подлецы, перерезали, сделали трахеотомию, – и нету, нету надежды! Лежит мой Казичек, глазки у него закрываются, белеют… И я это вижу – и ничего не могу. А ты – отец… Я тебе: «Адам! Спасай, не то я сойду с ума, спасай ребенка, – пыльные доски буду целовать под твоими ногами». А ты? Что ты на это? Свесил по-фарисейски голову, вот так, как сейчас, и говоришь масленым голосом: «Успокойся, Эвелина, успокойся… Ничего не поделаешь, милая моя, бог дал – бог взял, и не в силах человеческих противиться божьей воле». Вот что ты мне сказал, ты – отец! «Бог взял!» Взял, а малыш, вот он, лежит горячий – и дышит. И ждет от тебя помощи… А ты отдаешь его богу! Для тебя он уже потерян, уже «взят»… Ах, злодей, такой терпеливый злодей, – да ханжа ты, ведь это из-за тебя заболел ребенок… А то чей же еще ишиас массировал фельдшер в спальне? А ребенок стоит рядом и смеется: «Папу шлепают». А у фельдшера из кармана халата микробы дифтерита сыплются, как блохи! Ведь он же одновременно и городской дезинфектор! Так кто же его сам, на погибель собственному ребенку, привел в дом? А потом живого богу отдает? А? Кто? А может, и нарочно? Нарочно, да; потому что я Казика любила, потому что тогда он был для меня всем… Нарочно!
Адам встал с кресла. Он был уже не бледен. Он был сер и холоден, как истоптанный снег. Только глаза, чуть не вышедшие из орбит, – красные и горящие. Он хлестнул Розу взглядом и пошел на нее. Гнал ее перед собой, она пятилась к стене с бессмысленной улыбкой, обнажившей нижние зубы.
– Замолчи! Перестань! – хрипел Адам. – Не то убью!
Роза остановилась, столкнувшись с мужем грудью. Лицо, застывшее в гримасе ужаса, расправилось, она воскликнула тонким, высоким, девчоночьим голосом:
– Ну и убей! Убей, пожалуйста… может, и надо меня убить, как раз сегодня! – И, переведя дыхание: – Ты столько лет мордовал меня, не мог прикончить, может, сегодня удастся!
Адам схватил ее за плечо. Видно было, что слова душат его, слишком много их, страшных, теснилось в груди, и поэтому он ничего не может сказать; щеки у него обвисли, налившиеся кровью глаза застилало безумие, задавленная ненависть поднялась со дна, крепла, росла и вот – в блеске ее – стоял перед Розой новый, грозный человек. Самозабвенно, со свирепой радостью он тряс седую Розу за плечи, как будто открыл наконец своего врага.
– Ты, ты… – шептал Адам.
Это был мстительный шепот раба, предвкушающего счастье убийства. Он наклонился к жене, лицом к лицу, и, впиваясь в нее этим новым ненавидящим взглядом, переживал миг освобождения, миг возрождения. Он перестал ее трясти, выставил белую бороду, которая словно ощетинилась тысячью жал, гнев очищал его, напрягал, просветлял, точно акт сладострастия. Кажется, уже больше ничего не могло быть между этими двумя – кроме смерти.
Роза подняла веки. Внимательно, с благожелательным интересом поглядела на нечеловеческие гримасы мужа.
– Мне дурно…
Внезапно она качнулась вбок всем своим большим мягким телом, ноздри у нее задрожали; Адам едва успел подставить руки, она рухнула на них, как сноп. Кое-как он удержал эту тяжесть и с величайшим усилием потащил жену к дивану. У него не было времени остыть, умерить свой гнев. Роза своим бессилием подсекла его в самый момент наивысшего накала, он должен был спасать ее и стонал от тревоги, сохраняя на лице выражение ненависти.
Сознания Роза не потеряла, однако ничем не помогла Адаму, пока тот укладывал ее на диване; негнущиеся ноги, бесчувственные руки – каждую надо было укладывать отдельно. Она тяжело дышала, глаза были открыты, но, когда муж убирал у нее волосы со лба, сказала сонно:
– Ты хотел меня убить.
Только тогда Адам очнулся. Гримаса ненависти на лице растаяла, он махнул рукой.
– Э!..
И сел около Розы. Обезоруженный, усмиренный навеки, лишенный последней надежды. Даже ненавистью Роза не позволила себя победить, – сама ринулась в пропасть, в которую он был готов столкнуть ее. И теперь Адам любой ценой хотел вытащить ее оттуда, чтобы она снова была здесь, с ним, теплая, живая. Он бросился растирать жене ноги. Сорвал с нее туфли, изо всех сил тер ступни, щиколотки, наклонился и дышал на просвечивавшее сквозь чулки тело. Наконец на правой ноге слегка шевельнулся палец, и одновременно Роза шепнула:
– Хватит! Больно…
Адам, пристыженный, тут же убрал руку, вздохнул.
– Верно, эти мои палки…
Не смея прикоснуться к жене, он только глядел умоляюще: может, что-нибудь потребует, укажет какое-нибудь средство. Роза повернулась лицом к стене, – видимо, обморочная слабость проходила, – и сказала:
– Принеси из кухни горячего чаю. Сабину сюда не пускай. Позвони Владику, пусть приходит сейчас же.
Адам торопливо засеменил к двери исполнять приказания. Через несколько минут он, с чашкой в руке, говорил в телефонную трубку:
– Владичек, ты? Приходи, милый, как можно скорей, – мать просит. Да, к Мартусе, да. Нет. Просит сейчас, непременно.
Затем поспешил с чашкой к Розе.
Роза уже лежала свободно – удивительно беззаботная. Адам придвинул маленький столик и затоптался на месте, не зная, как быть дальше. Роза поморщилась.
– А как же я пить буду? Сама ведь не сяду я.
Он подскочил, приподнял ее, усадил. Затем, пораженный собственной дерзостью, примостился на краешке дивана и, зачерпнув ложечкой горячую жидкость, поднес к Розиным губам. Послушно, как ребенок, она открыла рот, – проглотила. Адам задрожал от счастья. Он сел поудобнее и благоговейно, ложечка за ложечкой, стал поить жену. Вскоре она откинулась на подушки. Сделала резкое движение кадыком, по лицу разлился румянец, даже нос покраснел, и заблестели глаза. Адам попробовал было сунуть еще ложечку – Роза подняла руку и ласково отвела руку мужа. Рассмеялась. Он испугался, а она повторила, обиженно и с уважением:
– Ты хотел меня убить… Ну, ну!
Зазвенел звонок, поэтому Адам не успел в очередной раз удивиться Розе, побежал в переднюю. Но на пороге остановился: она тихо проговорила что-то, повторила. Неправдоподобное, невозможное слово, так быстро и давно забытое… Трудно было поверить, что она снова его произносит. Он напряг слух… И, однако, – да. Без всякого сомнения.
– Адась.
Он вернулся, ушибленный этим запоздалым словом, полный дурных предчувствий. Наклонился над лежащей.
– Элюша, милая, что с тобой?
– Ничего, ничего. Так странно… Когда ты бежал туда, мне вдруг показалось, что я тебя никогда не видела, И вдруг, вот глупая, захотела увидеть, – не то плача, не то смеясь, ответила Роза, задышала, а отдышавшись, прибавила: – Ты не думай… Эта Квятковская… Теперь я все понимаю.
Звонок неистовствовал. Сабина вышла из кухни, шаги ее гулко раздавались по столовой. Адам, остолбенелый, забыл обо всем на свете. Роза ласково подтолкнула его.
– Ступай же, ступай, – звонят.
Тем временем от входной двери донесся суматошный шум. Сабина, посмеиваясь, щелкала замком, что-то бросили на пол, чьи-то башмаки громко топали по соломенному половику. Адам просиял.
– Это Збышек.
А Роза помрачнела.
– Не надо его сюда, пусть идет в свою комнату.
Но Збышек уже входил в гостиную. Он бросил взгляд на бабушку, на деда и остановился в нерешительности. Бабушку он не любил, потому что, когда бы она ни пришла, вечно обнаруживались какие-то его проступки и все были в плохом настроении. Деда, напротив, очень любил, но относился к нему свысока. Дед был для него чем-то вроде плюшевого мишки, которого с почетом помещают на диване в качестве семейной «памятки»; такого мишку никому и ни за что не отдадут, но никто не думает им забавляться. То, что бабушка лежала на диване, не удивило Збышека, она всегда делала странные вещи: вытаскивала из углов всякое старье и велела этим восхищаться или брала какой-нибудь нужный предмет и уносила его к себе; кричала на отца, играла на скрипке… Теперь вот лежит, красная, в гостиной, в первом часу дня, когда люди гуляют по улице. Одно было ясно – ничего хорошего из этого не выйдет, и Збышек поглядывал на бабушку с неприязнью.
А Роза смотрела на внука с беспокойством. Она всегда была в обиде на Марту за ее острый подбородок, унаследованный от Адама. Владик и покойный Казичек были похожи на нее, и она могла воображать, будто это ее дети от Михала, Марта же была вылитой копией отца, и тут материнский инстинкт должен был непрерывно продираться сквозь чащу ненавистных Розе черт. У Збышека, кроме того, что он был сыном и внуком «подбородка клинышком», вдобавок была кожа, «содранная» с его отца, а зять тоже не пользовался Розиным расположением. Однако теперь взгляд Розы, направленный на внука, выражал скорее мирные намерения, даже что-то вроде надежды.
– Ну как? – спросила она. – Что скажешь? Что говорят, когда входят в дом?
Адам поморщился; как педагог и как человек органически верующий, он глубоко уважал детей. В них он видел будущность нации, надежду христианского мира, искупление родительских вин перед богом. Дети, какие бы они ни были, представлялись ему даром небес, он восхищался их недоступной разуму силой и вместе с тем боялся, словом ли, делом ли, преждевременно обременить физическую и моральную слабость детства. К внукам он питал особое почтение; отделенные двумя поколениями, они были для него носителями божественных и человеческих тайн еще в большей мере, чем родные дети.
Приученный к тому, что жена всегда и на всех нападает, он прошептал:
– Оставь его, Эля, оставь… – И поскорее сам заговорил со Збышеком: – Добрый день, Збышек, а почему сегодня так рано из школы?
Збигнев не ответил. Глаза у него насмешливо блеснули, он был весь поглощен своей с бабушкой игрой. Помолчав, он торжествующе выкрикнул:
– Что говорят? Ничего не говорят! Потому что в дом я вошел еще в воротах. А там стояла платформа и две лошади… Так кому я должен был сказать «добрый день»?
Роза подскочила на своем диване.
– Вот видишь! Видишь! – воскликнула она. – Милое создание! Ты с ним как с ребенком, а он вот как отвечает. Издевается. И это ребенок? Это старый пройдоха, он иезуита загонит в угол. От папеньки такие способности, – там, говорят, один из дядей селедками торговал, – должно быть, из жидов… Видно птицу по полету… Чего смотришь, разбойник? Человека не видел? Глаза хочешь выцарапать? Ты мог бы, я знаю! Едва неделя исполнилась – всю грудь матери искусал… Ступай прочь, негодник, видеть тебя не хочу!
Она села, трагическим жестом указывая Збышеку на дверь, точно расправлялась с грозным и коварным врагом. Мальчик открыл рот; он, может быть, и заплакал бы от испуга, если бы его так не занимали слова, тон, жесты Розы; эта непонятная игра возбуждала его, принуждала к героизму. Он глубоко вздохнул, а затем прокричал:
– Это ты, бабушка, уходи из моего дома!
И только после этого схватил ранец и что было сил в ногах выбежал из комнаты – бледный, взволнованный, с громким ревом.
Роза, сидевшая с протянутой рукой, так и сияла от злобной радости.
– Вот, вот! Дождалась… Вот! – выдыхала она. – Он меня гонит. Этот жиденок прогоняет меня от моей дочери…
Она опустила руку, упала на подушки, горько расплакалась. Адам, схватившись за голову, уже давно бегал по комнате и стонал:
– Ах, боже, боже милостивый! Какой стыд, какой позор, перестань, Эвелина, Христом-богом молю, перестань.
Теперь он остановился, оглядываясь вокруг, как человек, который теряет рассудок. Он подошел к Розе и недоверчиво посмотрел на ее слезы. Она плакала все громче, наконец он сказал:
– Ну, чего ты? Сама начинаешь, нападаешь, как бешеная, а потом плачешь…
Роза продолжала рыдать, сквозь рыдания прорывались время от времени слова: «выгоняет», «сегодня», «жидовский пройдоха».
Адам всплеснул руками.
– Опомнись, что ты говоришь, чего ты хочешь, несчастная? Ведь это ребенок, родной внук, а ты на него, как на преступника. И какой он жиденок? Какой пройдоха? Ты сама какая-то дикая, что за бес в тебя вселился?
До Розы не доходили причитания Адама. Она уже несколько овладела собой и, покусывая платочек, прислушивалась, казалось, к чему-то, что шумело внутри нее самой, покачивала головой, то широко открывала, то щурила глаза, тревожно сводила брови, наконец вздохнула несколько раз и затихла – впала в апатию.
5
Снова зазвенел звонок. Адам сорвался и рысцой потрусил в переднюю открывать дверь. На этот раз пришли Владик с женой. Они вошли в облаке холода и еще – как бы в облаке бессознательного отчуждения от внешнего мира. Оба выше всего ценили свои внутренние отношения и свой дом, поэтому любой человек, любое событие нелегко находили дорогу к их тщательно оберегаемым чувствам. Когда им случалось переключаться на чужие дела, их лица неизменно сохраняли отражение только что сказанных друг другу слов, перед которыми все постороннее отступало на задний план. Они и теперь молча подошли поцеловать отца, с таким видом, будто оборвали разговор на полуслове.
В последнее время на них свалилась масса хлопот, собственно, почти катастрофа. Владика внезапно отозвали из Кенигсберга, в министерстве менялся курс; представителей прежней заграничной тактики при новой системе не жаловали, карьера Владика повисла в воздухе, – он серьезно подумывал вообще оставить государственную службу.
Владик не был человеком сильным. Роза наградила своего первенца хрупким организмом и желчным темпераментом – плодами девичьей анемии, обостренной сожительством с немилым супругом. В это слабое тело с раздутой селезенкой и нервным сердцем, в эту душу, болезненно самолюбивую, отягощенную комплексом неполноценности, Адам влил несколько капель бальзама – свою прирожденную флегму; так, имея, с одной стороны, мать, пугавшую его то беспричинным гневом, то внезапной, какой-то не материнской нежностью, а с другой – труженика, смиренника и моралиста-отца, Владислав вырос человеком вспыльчивым, но вместе с тем великодушным; мелкие передряги могли его довести до разлития желчи – при тяжелых жизненных испытаниях он вел себя поистине стоически. От Розы он унаследовал внутреннее нетерпение, потребность в переменах, победах, жажду везде и всюду быть первым, от Адама – склонность переоценить чужую правоту, боязнь ответственности. Задания, которые ставила перед ним судьба, неизменно казались ему непосильными, превышающими его способности. Однако он брался обычно именно за трудные дела, хотя и считал, что они ему не по плечу. Он сам искал их. Редко случалось ему занимать так называемое прочное положение, – едва на горизонте мелькала возможность испробовать себя на каком-нибудь новом поприще, он терял покой и до тех пор обхаживал, осаждал, гипнотизировал ее, пока не добивался своего. Вся его жизнь складывалась из коротких зигзагообразных этапов, характер у него был неровный, характер бродяги-фаталиста. Разумеется, подобное самопринуждение обходилось ему недешево, поиски новых, всегда трудных целей держали его в состоянии хронической взвинченности, поэтому всякие житейские неполадки, задержки, мелкие каверзы или тайны были для него истинным бичом божьим. Его вечно напряженные нервы не переносили шума, непунктуальности, плохой погоды, болезней, навязчивых чувств, равно как и всякой метафизики. Зато серьезные неудачи он принимал спокойно. Они его не удивляли, он всегда ждал их, потому что про себя, вопреки видимости, был глубоко убежден в собственной бездарности и собственной вине. Он никого не винил, а в первую минуту даже испытывал облегчение: мол, свалилось с плеч бремя, слишком для них тяжелое, теперь, оказавшись на дне унижения, можно и отдохнуть! Однако он тут же, сжав зубы, поднимался и, деланно улыбаясь, пускался на поиски новых мук.
Вот и сейчас Владислав ходил, «склонив головку на бочок», как говорила Ядвига. Это значило, что он наметил себе новое поприще и, недовольный собой, подавленный, был готов к самым невероятным свершениям.
Ядвига, крупнотелая, полнокровная женщина, отпрыск семьи, где царил культ мужчины, обращалась с мужем как с любимейшим из своих детей и как с героем. Выражения вроде «головки на бочок» она произносила шепотом, с умиленной улыбкой и только среди безусловно преданных Владиславу людей. В этих материнских шуточках изливалась ее глубинная стихийная нежность, что, впрочем, не противоречило сознательной ее позиции – позиции жены, обожающей своего мужа. Владислав, с детства пришибленный тем презрением, которое Роза выказывала отцу, принимал этот фимиам, непрерывно возжигаемый в его честь женой, как неправдоподобный дар судьбы – с изумлением и благодарностью. Его дом, где трое красивых детей под командой Ядвиги ходили на цыпочках, – «тише, не мешайте отцу думать», «тише, у отца плохое настроение», – его дом был неожиданным и верным прибежищем, спасительным кораблем на враждебных волнах, местом постоянных радостей и дерзких надежд.
– Что с мамой? Зачем велела приходить? – спросил Владислав, как только снял шубу и помог раздеться жене.
Предчувствуя плохое, он заранее придал своему лицу терпеливое выражение. Адам вздохнул.
– Да вот – увидишь.
А Ядвига придвинулась к мужу, стала рядом, готовая заслонить его и защитить, хотя бы вопреки его желанию.
Все трое, натянуто улыбаясь, вошли в гостиную. Увидев что мать лежит, Владислав поднял брови и сделал озабоченную мину. Как и Збышек, он не удивился, – Роза после приступов гнева часто теряла силы, – однако безотлагательно изобразил беспокойство. Потому что мать всегда этого требовала: требовала самым буквальным образом, чтобы о ней беспокоились.
В первый раз она потребовала этого, когда Владику было шесть лет. Она тогда в три часа дня ушла на репетицию в Дворянский клуб, где вскоре должен был состояться концерт с ее участием.
Над домом в этих случаях нависала туча. Роза в батистовом матине с самого утра запиралась в гостиной, и нельзя было туда входить ни под каким видом. Накануне вечером домашние получали подробнейшие предписания, бабушка Софи то и дело надевала очки и, пожимая плечами, шла заглянуть в листок на буфете: 10 утра – Владик, ложка рыбьего жира; 11 – проверить в кухне, очищено ли мясо от жил; 12 – детей на прогулку, 1 час дня – пусть Анисья садится штопать носки и т д. Софи смеялась над этим расписанием, над рыбьим жиром, над требованием, чтобы все обязательно что-то делали, – в Таганроге никто рыбьего жира не пил, никто, кроме денщиков, ничего не делал, а люди были счастливы. Однако листком не пренебрегала; в противном случае Роза устраивала страшный скандал. Она становилась перед матерью, сжав губы, как тетка Луиза, и шипела:
– Опять таганрогские порядки? В моем доме? Ты папочку вогнала в гроб своей безалаберностью, а теперь детей мне хочешь испортить? Офицерша…
С этим словом Роза удалялась, злая, как оса, а Софья подбоченивалась и, вздернув подбородок, бросала вслед:
– Ну и что, что офицерша?Лучше офицершей быть, чем этакой сумасшедшей…
Наступала пора обеда; в столовой, соседствующей с гостиной, тихонько накрывали на стол, наконец возвращался из гимназии отец, долго мыл руки, полоскал горло, ходил на цыпочках, покашливал, – скрипка за стеной не умолкала. Невыносимо назойливым, издевательским, каким-то нарочито грустным казался голос скрипки Владиславу в минуты, когда он гадал про себя: появится мать за столом или нет? Особенно некоторые фуги, там, где звуки взбегают вверх, вверх, на разные лады повторяют один и тот же вопрос до границы, где ждет все тот же ответ, – это было как из дурного сна. Владик под конец сам начинал чувствовать себя струной, которую мать щекочет смычком, доводя до дрожи, – и тихо всхлипывал в углу. Отец, промаявшись полчаса, вытирал нос, поправлял галстук и без стука входил в гостиную.
– Обед стынет, Эля, – говорил он. – Дети проголодались.
Роза принимала это по-всякому. Иногда она бросала скрипку на крышку фортепиано, порывисто отодвигала пюпитр и, вся красная, восклицала:
– Знаю, знаю, знаю! Да, обед, и что из того? Неужели на свете нет ничего важнее обеда? Служанка я ваша, что ли? А может, забыла распорядиться и не готов он, этот обед? Ну так ешьте и отвяжитесь от меня, дайте мне дышать. Дайте дышать!
С этим возгласом она, на ходу вытирая ладони платочком, влетала в столовую, бросалась на стул, отталкивала от себя свой прибор и погружалась в угрюмое молчание. Один только Казик умел вывести ее из этого состояния. Этот ребенок, может быть потому, что ему не суждено было долго жить, обладал великим даром обаяния, заключавшимся не только в детской потребности нравиться, но и в преждевременно созревшем искусстве общения. Он терпеть не мог оставаться в тени, любил блистать, обращать на себя внимание и отлично знал, как это делать. Если Роза была только рассержена, мальчик сочинял смешные словечки, протягивал над столом ручонку, строил забавные рожицы. Если же он улавливал скрытую под гневом печаль, то обращался к более чувствительным средствам: сам принимал грустный вид, клал головку на стол, отказывался есть. Обычно Роза через некоторое время спрашивала у бабушки:
– Что с Казиком? Он заболел?
Мальчик заслонял мордашку, чтобы не видно было, как он улыбается, и продолжал изображать несчастненького, пока мать не обращалась прямо к нему:
– Что с тобой, Казичек?
Он и тогда «не выпадал из роли»: поднимал на мать большие серые глаза, полные притворной боли, препирался с ней, спрашивал, почему она плохо себя ведет, примолкнув, не спускал с нее затуманенных слезами глаз, пока Роза не забывала о себе.
Чаще, однако, когда Адам отрывал жену от музыки, его ждала в гостиной еще более неприятная сцена. Роза не слышала или притворялась, что не слышит его настойчивых просьб и уговоров, и продолжала играть, ожесточенно прижимая скрипку к подбородку, отстукивая ногой и отсчитывая вслух такт. Если он не унимался, она бросала на него косой взгляд, полный скуки и презрения, и при этом с подчеркнутой бравадой проводила по струнам смычком.
Несколько раз отец выходил из себя. Кричал, что он и сыновья тоже имеют какие-то права, что дом так или иначе должен быть домом и дождется Роза когда-нибудь скандала – он, Адам, запретит ей выступать! Он поедет к губернатору, он заявит публично: либо концерты и филантропия, либо семейные обязанности; пусть люди рассудят, что важнее.
При одной из таких сцен он будто бы хотел вырвать у жены из рук скрипку. Роза, не прерывая «Мелодии» Рубинштейна, попятилась в глубь комнаты, окружила ее и вошла в столовую. Адам за ней, возбужденный донельзя, пытаясь перекричать инструмент:
– Я требую, чтобы уважали мое время и мой покой! Я требую, – тут он со слезами в голосе патетически указал на место хозяйки дома, – я требую, чтобы этот стул не стоял пустым во время трапезы!
Роза, в длинном пеньюаре, шла к столу, неся перед собой скрипку. Казалось, она ничего не может поделать, – скрипка сама играла жалобную «Мелодию». Она села на почетном месте, между бабушкой Софьей и мужем, испуганные дети вытягивали шею, мелодия – все более пронзительная, захлебывалась печалью, дышала им в лица, над тарелками с супом поднимался пар, а по Розиным щекам бежали слезы.
Этот случай поколебал упорство Адама; после этого он долго не звал Розу к обеду. Всякий раз, однако, когда мать упражнялась перед концертом, у Владика замирало сердце. И вот наступил тот памятный день; Роза уехала наконец на репетицию, Анисья, которая снесла за ней в пролетку футляр со скрипкой и ноты, радостно топая, вернулась наверх, и в доме стало весело. Бабушка подмигнула детям, и все вместе отправились в кладовую, вскоре на столе стояло варенье из дыни, предназначенное исключительно для гостей, из кухни доносился визг толстой Нади-гадалки, которую не велено было пускать на порог, Софи разрешила мальчикам макать пальцем в варенье, рассматривать альбом, барабанить по клавишам открытого фортепиано, сама курила, раскладывала пасьянс. Отец был в школе, на заседании. Никто не надзирал, никто не мешал вольничать после тяжкого дня хожденья по струнке.
Ощущение свободы оказалось настолько развращающим, что Владик осмелился добраться до маминого секретера. Вытащили ящики, рылись в брошках, в перевязанных ленточками пачках бумаг, наконец, высыпав на ковер все, что можно было, мальчики приступили к ревизии шкафов. Нарядившись в бесконечно длинные, шуршащие юбки, пудрились, чихали в облаках душистой пыли, скакали среди писем и кружевных лифов… Долго они так безумствовали, но в самый разгар игры Казик умолк, повел глазами по Розиной спальне, подбежал к ее кровати, зарылся лицом в покрывало и заплакал. Владик обмер от страха. Он тут же сорвал с себя мамины тряпки и, чуть живой, принялся наводить порядок. Через короткое время комната приняла обычный вид, даже пудра была сдунута с полировки. Мальчики на цыпочках выскользнули в гостиную. Уже смеркалось, окна выглядели как синие нездешние существа в длинных одеждах. Но в столовой горела лампа. Свет приободрил их. Из кухни, веселая, вышла навстречу детям Софи, неся на подносе сковороду с горой блинов и горшок со сметаной. Владик с визгом бросился усаживаться за стол, Казик захлопал в ладоши, – это было обожаемое блюдо, которое Роза запрещала давать им на ночь. И начали пировать; мальчики, не помыв рук, скатывали блины в трубочку, мяли их, обмакивали прямо в горшок со сметаной, – Софи смеялась. Вскоре они пошли спать, с кисловатым вкусом сметаны во рту и с неспокойным сердцем.
Неизвестно, который это был час: Владик открыл глаза и почувствовал, что его руки сжаты чьими-то горячими руками. Поморгав, он различил лицо матери; тоже горящее, оно было совсем близко, над самым его лицом. Мальчик помертвел. Послеобеденное буйствование в спальне, блины на ночь, грязные руки, – ярко вспомнились все грехи, почему-то такие радостные… Подавленный, он боялся шевельнуться. А глаза Розы вглядывались в него, вглядывались так внимательно… Владик разозлился. Да зачем же мать приходит издеваться над грешником среди ночи, когда все плохое уже случилось и ничего нельзя поправить? Лучше бы не уходила днем, не позволяла детям поддаваться соблазну… Почему она их не бережет? Он повернулся лицом к стене. Вот тогда-то Роза закричала:
– Ничего? Ничего? Я здесь – и ни одного радостного слова? Казик маленький – он не понимает… Но ты – за целых долгих полдня, за целый долгий вечер ни разу не подумать о матери – где она? Вернется ли? Лежишь? Лежишь, как деревянная кукла! Не радуешься, а значит, и не боялся за меня! Зачем же я вернулась, зачем?
Она разрыдалась. Прибежал отец, схватил ее за плечо и вывел из комнаты.
– Ладно, вернулась, к счастью или к несчастью, так веди себя по-людски, не пугай детей…
Владик остался один в темноте, потрясенный, не уверенный, во сне это было или шяву.
С того дня Роза, когда она после очередного бунта возвращалась к своим обычным домашним обязанностям, всякий раз с пристрастием допытывалась: беспокоились ли о ней дети? Вскоре к этому приучились. Владик, со смущенным лицом, сам выбегал навстречу матери и добросовестно произносил заранее приготовленные слова: