Текст книги "Чужеземка"
Автор книги: Мария Кунцевич
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 14 страниц)
2
Радио играет «Close your eyes». Роза, взбешенная уходом дочери, не дождавшейся ее визита, раздраженная тем, что здесь, в доме зятя, не оказали уважения ампирному столику, измученная гневом, услышала песню, и ей захотелось забыть, какой сегодня день и в какое она попала положение.
Бросив взгляд в зеркало, она поправила на себе жакет с узорами из красных крыльев.
Села. Вынула из муфты вязанье – черную шерстяную гамашу еще со спицами и другую, совсем готовую. Гамаши она вязала для Адама. Из первой надо было вытащить спицы и обвязать края крючком. Роза принялась за дело.
Тем временем радио продолжало играть. Потускневшие глаза обратились к потолку, сердце, медленно, медленно, как притаившийся зверь, повернулось набок, кровь горячей волной ударила в лицо, горло сжалось, от поясницы к ступням побежали мурашки… Роза отложила работу и вдруг, ни с того ни с сего, расплакалась.
Однако она быстро укротила взрыв чувствительности, встала, перешла в гостиную. Над старинным диваном висела восточная шаль. Шаль бабушки, когда-то, в 1831 году, сосланной вместе с мужем на Кавказ. Бабушка Звардецкая «воду из Терека на коромысле носила»…
Шаль, вместе с письмом князя Юзефа капитану-легионеру деду Жабчинскому и пожелтевшим «послужным списком» оного же капитана (ранен в руку под Санто-Лео, в ногу – под Сомосьеррой, в голову – под Хохенлинден, выстоял под Сан-Доминго и в награду за боевые заслуги получил в отставке пенсию «Корпуса Ветеранов»); вместе с детскими каракулями отца, единственного сына вышеупомянутого бонапартиста, адресованными какому-то дяде Эккерту, который затерялся в путанице давних родственных связей (строчки из письмеца, окропленного слезами двенадцатилетнего кадета-сироты: «Глубокоуважаемый и милый моему сердцу благодетель мой дядя, сдается мне, что тут в Петербурге я начинаю забывать свой родной язык и посему молю о спасении!..»); вместе с «Матерью Спартанкой» Князьнина [10]10
Либретто оперы одного из крупнейших деятелей польского просвещения, поэта, драматурга Ф.-Д. Князьнина (1749–1807) на сюжет войны между Спартой и Фивами.
[Закрыть]в исписанном en pattes de mouche [11]11
Мелким, бисерным почерком (фр.).
[Закрыть], изрисованном национальными эмблемами девичьем потайном альбоме тетки Луизы, ученицы Яховича [12]12
Яхович Станислав (1796–1857) – баснописец и педагог, основатель польской литературы для детей.
[Закрыть], – шаль бабки Звардецкой была документом, которым Роза с гордостью пользовалась как визитной карточкой. Этой шалью история как бы удостоверяла гражданское подвижничество рода.
С таким приданым Роза – чувствовала себя вправе презирать мелкотравчатый патриотизм своего мужа, да что муж – вся Польша, нищенская, сермяжная, невольничья, была предметом ее презрения.
«Мои предки и по отцовской линии и по материнской кровь за родину проливали», – говорила она. Когда генерал-губернатор граф Бренчанинов, протеже императрицы Марии Федоровны, благодарный Розе за ее участие в концерте со сбором в пользу Института слепых (ах, как прекрасно играла тогда Роза «Легенду» Венявского, опираясь на скрипку бархатным подбородком и жмуря черные глаза), – когда он явился к ней с визитом и, склонившись над колыбелью младенца, такого же черноглазого, как она, спросил: «И как же его назвали, это милое, прелестное дитя?» – Роза ответила с вызовом: «Казимир. Это имя польских королей – Казимеж Вы, ваше высокопревосходительство, может быть, уже забыли, что Польшей когда-то правили польские короли?» Так она ответила, к отчаянию мужа, восстановив либерального сановника и против себя, и против открытия католической часовни в Саратове.
Шаль бабки Звардецкой – год 1831. Тогда отряды повстанцев бились в мундирах; тогда государь всея Руси именовал себя королем Польши; тогда замужние женщины еще не ходили в черном, с крестами на четках из черного дерева, не отдавали своих драгоценностей в нищенский национальный фонд; тогда Польша не называлась cette malheureuse et sublime martyre [13]13
Несчастная благородная страдалица (фр).
[Закрыть], не попрошайничала в эмиграции, не плодилась в неволе, точно крысы в подполье, а, как впервые оседланная лошадь, грызла удила. Для Розы Польша кончилась в 1831 году Князьнинский альбом tante Louise, дочери легионера, рано осиротевшей вместе с целым выводком младших братьев и сестер, – сначала умер отец, истыканный всеми видами антибонапартских пуль, а за ним и мать, полуиспанка, полуафриканка, вывезенная с проклятого острова и не выдержавшая польских холодов, – альбом тетки Луизы, барышни с негритянскими губами и суровым сердцем неофита, нетерпимым ко всему, что неблаговидно, низменно и недостаточно предано богу, угнетаемому отечеству и братьям во Христе, этот документ с «Матерью Спартанкой» в венце орлов со спутанными крыльями, Роза хранила с расчетом. Блеснув в разговоре названиями из «послужного списка»: Ломбардия, Сомосьерра, Березина, Ватерлоо, окутавшись шелестевшей богатством и легендой шалью бабки Звардецкой, уронив слезу над жалобой кадета с николаевскими аксельбантами, Роза имела обыкновение, со вздохом и с морщинкой на лбу, листать перед собеседником альбом. Да, альбом – тоже. Мол, вот, выстояли, сохранили себя, не обрусели. Вот… слабая девочка, сирота, на жалких пенсионных хлебах, а не согнулась. Бедствовала, сиротствовала, но не сдалась, обманывала власть, таилась, пока не подросла и не убежала от врагов. А потом, да, трудилась – для родины. Всю жизнь трудилась для родины. Слово «трудилась» Роза выговаривала с пафосом, под которым скрывала свое отвращение ко всей этой мышиной возне, столь почитаемой лекторами, писателями и передовым общественным мнением.
Привстав на цыпочки, Роза попыталась сдернуть шаль со стены. Оказалось, однако, что шаль прикреплена не кнопками, а гвоздями. Большими грубыми гвоздями. Обветшавшая ткань треснула и расползлась – без шелкового шелеста, глухо, словно насквозь прогнившая тряпка. Роза вскрикнула и вытерла пальцы о платье, передернувшись, как будто притронулась к трупу. С минуту она стояла неподвижно, оцепенела. Но вскоре пришла в себя, и от злости у нее выступили красные пятна на щеках.
– Польские порядки, – прошипела она. – Только в польском доме возможно такое варварство.
В самом деле, во дворе барона Китицына Роза видела чепец одной из фрейлин Екатерины Великой, который покоился на ватной подстилке под стеклом. Она схватила ножницы и начала яростно выковыривать огромные гвозди, калечившие кавказский платок. Орудие оказалось непригодным. Роза скоро устала. Огляделась по сторонам, – на письменном столе, благоговейно прикрытое стеклянным колпаком, стояло распятие, которое на каторге вылепил из хлеба дядя Розиного зятя. За распятием лежал нож для бумаги в виде крокодила с разинутой пастью. Этот крокодил мог пригодиться для вытаскивания гвоздей. Роза протянула руку и, доставая нож, столкнула на пол распятье вместе с колпаком. Раздался звон, а у Розы посветлело лицо, как будто вдруг отпустила боль.
– Должно быть, это муженек велел Марте так со мной поступить, – шептала она. – Как раз сегодня так поступить со мной, сегодня!.. Так вот же тебе, негодяй.
Повеселев, она с помощью крокодила быстро сняла платок. Встряхнула его, сложила и отнесла туда же, где положила портрет отца.
Зазвонил телефон. Роза лихорадочно припудрилась, сделала холодное лицо, – может быть, Марта? – и подошла к аппарату. Едва она успела снять трубку, как послышался топот, – это Сабина слоновьей рысью бежала по коридору.
– В чем дело? – спросила Роза. – Сказала же я, что сама буду принимать звонки.
– Да нет, я просто так пришла, узнать, не попросит ли барыня чаю.
Служанка нарочно сказала «попросит», как будто обращалась к маленькому Збигневу. Роза, отчетливо слыша в трубке голос Адама, его робкие и нетерпеливые «алло, алло», бросила все же в сторону кухни:
– Прошу не мешать. Барыня как раз извиняется за опоздание, ей нужно дождаться этого воспитателя.
Сабина с треском вернулась на кухню.
В «алло, алло» Адама уже звучало отчаяние, когда Роза буркнула:
– Ну хорошо, «алло», чего ты хочешь? Ее нет.
Очевидно, Адам растерялся, потому что Роза набросилась на него:
– Да, я; ну и что? Неприятная неожиданность? Ты предпочел бы доченьку, пожаловаться ей на меня? Все вы хороши. – Она уже кипела, слова не давала сказать. – Эксплуатировать, сдирать с матери последнюю шкуру, пусть батрачит на вас, как чернорабочая,– это вы умеете, но понимания от вас не жди. – Ее голос неестественно звенел, она задыхалась. – Ничего-то они не видят, ничего не замечают, не умеют оценить. Молчи, молчи, я хорошо знаю, что ты и кто ты, – тут Роза, опасаясь Сабины, понизила голос, – приходи немедленно, да, сюда; нет, не к обеду, а сию минуту – твои гамаши готовы!
Вся дрожа, Роза хлопнула трубкой и вернулась в гостиную.
Проходя мимо большого зеркала, она взглянула на свой яркий жакет, и лицо ее снова прояснилось. «Close your eyes», – нет, в гостиной не слышно было соседского радио, а может быть, пластинка кончилась.
Роза подошла к пианино, начала перелистывать ноты. Погодя поставила перед собой обработанный для голоса этюд Шопена «Сожаление». Села, сыграла несколько тактов… Она так любила петь! Никогда не могла простить тетке Луизе скрипку…
Тетка сумела вырваться из петербургского Института благородных девиц, кончила женские курсы в Париже. Она осмелилась также отвергнуть любовь господина Шишко, земского пристава, который по долгу службы опекунствовал над дочерью ветерана, зато успела выучить (и знала в совершенстве) несколько языков, переписать в альбом – не считая «Матери Спартанки» – всего Конрада Валленрода [14]14
Конрад Балленрод – герой одноименной поэмы Адама Мицкевича (1828).
[Закрыть]и завоевать расположение самых известных помещичьих дворов в Куявах.
Долгие годы tante меняла одну за другой усадьбы, обучала все новые школьные поколения дворянских отпрысков безукоризненному произношению французского «р-р-р» и ненависти к «дикому восточному деспоту». И, наконец, собрав небольшой капиталец и коллекцию золотых с эмалью часиков, – сувениры от благодарных питомцев, – однажды осенью появилась в Таганроге для того, чтобы смерить презрительным взглядом легкомысленную Софи, которая все позабыла: и злую судьбу своего отца-патриота, и пресловутое коромысло, на котором ее родная мать Анастазия носила ведра с водой из Терека, даже о трагедии собственного мужа не думала она, о сироте, вынужденном после смерти отца-бонапартиста поступить на царскую службу, и, видимо, вообще не имея понятия о том, что такое приличие и честь, шлялась по офицерским клубам.
Elle l’а foudroyee du regard, cette malheureuse Sophie [15]15
Она ее испепелила взглядом, несчастную Софи (фр.).
[Закрыть]. И заперлась с отцом в кабинете.
Под вечер позвали Розу. Отец выглядел больным. Может быть, он плакал? У него были желтые щеки, красные глаза. Тетка бурно дышала, над бровями у нее блестели капельки пота, рука теребила золотое сердечко – застежку на цепочке, к которой был прикреплен лорнет. Розе объявили, что tante Louise по великой доброте своей, желая уберечь племянницу от обрусения в этой дикой стране, забирает ее в Варшаву, где она будет учиться в частном пансионе, а также в консерватории – играть на скрипке. Выезжают они через два дня, поедут железной дорогой. Эта лавина враждебных новостей: незнакомая тетка, Варшава, скрипка и железная дорога – обрушилась на Розу в октябрьские сумерки, когда мать с Юлей наряжались, чтобы пойти в клуб, и весь дом благоухал духами и свежим ванильным печеньем, которое стыло на буфете, а Манюта Псарулаки, забежав узнать, что задано на завтра по «отечественной истории», села за фортепиано, заиграла «казачью колыбельную» и ее кучер веселым малороссийским басом подпевал ей из кухни.
«Со скрипки начались все мои несчастья, – часто говорила потом Роза. – Что за глупая смелость, что за подлость так испортить человекужизнь! Оторвать от дома, от гимназии (какие у меня были отметки! если бы не арифметика, я, наверное, кончила бы с отличием, патронессой нашей гимназии в Таганроге была императрица). От друзей оторвать! Нарушить благоустроенный, упорядоченный быт. И зачем? Затем, что этой горе-героине, старой деве Луизе захотелось «спасти польское дитя». А заодно украсить свой знаменитый род звездой артистического мира. Отец, стало быть, национальный герой, камрад Наполеона, а племянница, вот извольте, первая польская скрипачка! И надо же было, на свою беду я перед самым приездом этого чучела в Таганрог побывала на одном концерте. Юля, с тех пор как вышла замуж за богача Черепахина, повсюду таскала меня с собой, в ложе мы с ней сидели. Я вернулась с концерта, на котором офицеры от восторга чуть не разорвали на куски черномазую итальянку-скрипачку. (Приехало из-за границы чудо, – нитка жемчуга, косы до земли, голые мраморные плечи, ну и какие-то там романсы играет на скрипке. В то время une violoniste [16]16
Скрипачка (фр.).
[Закрыть]была редкостью!) Офицеры безумствовали. Юлия, сумасшедшая, берет свою соболью пелерину и бросает ее на сцену (концерт был в оперном театре). А я смотрю. Ну что ж? Я, естественно, тоже сошла с ума. Вернулась домой… «Папочка,купи мне скрипку, ничего другого не хочу, хочу быть une violoniste celebre [17]17
Первой скрипачкой (фр.).
[Закрыть], а если нет, так умру». Отец, бедняга, рассказал все это сестрице… Что? Да разве для разумных людей это достаточная причина? Ах, что они со мной сделали, что сделали! А голос у меня был чудесный».
Угасших зорь
Ты не зажжешь,
Ночь, темная ночь
В душе моей…
Роза запела, робко пробуя верхнее соль, баюкая себя прелестью грустных признаний и благодаря в душе – кого? – за мелодию, слившуюся со словами человеческой горечи. Морщась, она прислушивалась к своему надтреснутому сопрано («Старческое тремоландо», – подумала она) и удивлялась тому, что минувшая жизнь хлынула вдруг широкой волной в мозг, в сердце, что из такой дальней дали идет эта волна, и в ней такие ясные, теплые образы, и столько в ней живых голосов… И что сердце сжимается как раненый плод. Даже в ушах у нее отзывался шум волн и боль сердца, собственный голос в песне звучал как чужой, а чужое – в воспоминаниях – казалось самым близким, родным.
3
Вдруг Роза вздрогнула. – позвонили у парадного входа, – и торопливо поднялась (может быть, Марта?). Ей не хотелось, чтобы Сабина присутствовала при ее встрече с дочерью. Ноги у нее подгибались, пока она шла («Музыка меня слишком волнует, уже не хватает сил на музыку», – подумала Роза). Сабину она успела остановить:
– Не нужно, не нужно! Я иду.
Открыла – в дверях стоял Адам.
– А ты тут зачем?
От изумления Адам так дернул головой, что белая борода его взлетела торчком.
– Как зачем? А кто мне велел немедленно приходить? Разве не ты кричала на меня по телефону?
Роза смотрела на мужа не понимая, затем вдруг рассмеялась, пристыженная.
– Ну чего кипятишься? Уж и пошутить нельзя? Ну входи, входи, твои гамаши готовы.
Он вошел – сутулый, благоухающий одеколоном, седой, не уверенный, как всегда при Розе, с какой стороны ждать нападения. Раздевался он медленно, из-за скованной артритом шеи, а быть может, просто хотел оттянуть начало разговора. Вешая шубу, запихивая в рукав шарфик, он исподтишка поглядывал на Розу, пытаясь определить ее настроение Наконец старательно продул в надушенный платок нос, – сначал одну ноздрю, потом другую, – и без слов, торжественно поцеловал жене руку.
Эта минута, – когда седая, гладко причесанная голова Адама склонилась над ее рукой, – видимо, взволновала Розу, отблеск какого-то теплого света промелькнул на ее лице, и она удержалась от слов, уже вертевшихся на кончике языка.
Молча вошли они в комнату, где стояло фортепиано. Адам сел. Вытянув во всю длину ноги, он придирчиво оглядывал стены, кресла, словно выспрашивая их, как тут живется его дочери, затем снова покосился на Розу, тут же отвел глаза, как это делают собаки при виде малознакомых людей, и наконец выдавил из себя:
– Тэк, тэк. Ну и как ты себя чувствуешь?
Этого было достаточно, – мигом испарилось очарование первой минуты, и Роза, полностью отдаваясь владевшему ею раздражению, фыркнула:
– Как я могу себя чувствовать! В моих-то условиях. Человек на старости лет скитается по чужим людям, а свои даже не поинтересуются, что с ним, каково ему… Не замечают. Вот и доченька! Приходишь – а она и не думает ждать тебя.
– Ах, так вы с Мартой условились, значит, она сейчас придет, – заулыбался Адам.
– Ничего это не значит, решительно ничего. Только то, что ляпнула она там что-то, а думала в это время о другом. А ты чего от нее хочешь?
– Да нет, я просто хотел узнать, здоровы ли они.
– Ах, так тебя интересует не только пани Квятковская! – торжествующе воскликнула Роза.
Адам поморщился.
– Ну зачем это, Эля, милая. Она славная женщина, почему ты вечно к ней придираешься? Вот еще сегодня утром она говорила, что такого варенья, как у тебя, чтобы и цвет сохраняло, и вкус, и не плесневело, и не засахаривалось, она в жизни своей не видывала.
– Ах, много чести! А что она вообще видела, эта твоя пани Квятковская, на своей Пивной и Мокотовской? Смотрите, какой он нежный становится, когда надо заступиться за пани Квятковскую! «Эля, милая»… Когда буду умирать, ты так, наверное, не скажешь?
– Господи! Ты просто невозможна. Зачем тебе умирать? Слава богу, сегодня ты прекрасно выглядишь, вон какие щеки румяные.
– Это ничего не значит. Когда мой отец лежал в гробу, у него тоже были румяные щеки.
– Ах, да перестань ты, Эля…
– Эля, Эля… – передразнила его Роза.
И начала повторять это имя, преувеличенно торжественным тоном, всякий раз с новым оттенком насмешки.
Эва, Eveline, – так решила назвать ее Луиза для поддержания престижа. Роза хорошо помнила этот день.
Была осень, воскресенье, они с теткой отправились на обязательную воскресную прогулку в Лазенки – через площадь Варецкого, по Шпитальной, по Брацкой, Аллеями… По булыжной мостовой тарахтели дрожки и кабриолеты. Экипажи были заполнены дамами и девочками в шумящих крахмалом, атласных и шерстяных, с жестким ворсом, нарядах. Мужчины, в цилиндрах и котелках, ютились на передних сиденьях.
Временами в мерный гул процессии экипажей врывался цокот копыт, – по мостовой, огибая медлительные фиакры, фаэтоны и ландо, проносилась, звеня упряжью, легкая коляска с парой рысаков – хвосты трубой, на шеях хомуты, – с кучером в стеганой поддевке. Городовые на углах вытягивались в струнку, а прохожие провожали сидевшую в коляске генеральшу или полицмейстершу взглядами, полными ненависти и страха. Тетка сжимала губы сердечком и, глядя прямо перед собой, цедила сквозь зубы:
– Не глазей по сторонам, Rosalie, не надо отвлекаться.
Однако Rosalie с восторгом и тоской следила за весело мчавшимися рысаками, пока упряжка не исчезала из виду.
Так дошли они до Лазенок, а в парке сразу направились к Круглой башне, где торговали пряниками. Tante была в свисавшей с плеч, подбитой атласом плюшевой мантилье цвета маренго. Из-под платья выглядывало кружевце, окаймлявшее панталоны и нижнюю юбку. Вся она шумела, как соломенное чучело, да еще поскрипывали прюнелевые башмаки.
Роза искоса поглядывала на tante и вдруг почувствовала, что у нее подрагивают щеки, еще секунда, и она расхохочется самым неприличным образом. Ко всему тетка выступала такими мелкими шажками и с таким важным выражением на лице… Роза знала, что не удержится от смеха, ей это никогда не удавалось, не удастся и теперь, тетка взбеленится, начнет допытываться, объяснить ей причину невозможно… Что оставалось делать? Пиная каблучками камешки, осыпая гравий, Роза понеслась, полетела с горки, в забитую гуляющими аллею.
Tante пришла в ужас. Она не могла понять, что это нашло на ее племянницу. Пробежала несколько шагов и в растерянности стала кричать: «Рузя, Рузя, дитя мое, что с тобой?» Вот тогда-то это и случилось – в понимании тетки Людвики нечто постыдное и непростительное, причинившее столько боли.
Прогуливавшиеся по аллее люди, видя бегущую девочку, поворачивали головы, ловили глазами развевающиеся по ветру черные как смоль косы, слышали отчаянные крики: «Рузя, Рузя», – и забеспокоились. Как? В воскресенье? В эти часы, в Лазенках? Там, где встречается вся элегантная Варшава, весь высший свет, мечется и толкает примерных католиков черноволосая Рузя?
– Ройзе, Ройзе! Стой, не то штанишки потеряешь. – Толстяк с золотым брелоком на цепочке решил, по-видимому, обратить дело в шутку. Однако другие прохожие не склонны были спускать возмутительнице общественного спокойствия. Раздались голоса:
– Вон до чего дошло! Даже в Лазенках и то нет спасения от пархатых. А на Налевки [18]18
Налевки – район еврейской бедноты в старой Варшаве.
[Закрыть]не угодно ли? В сад Красинских? Еще не отслужили позднюю обедню, а тут Ройза своими патлами трясет!
Люди останавливались, кто-то гаркнул:
– Поймать и передать околоточному, пусть отведет в участок! Это беззаконие – жидам здесь нельзя.
Какой-то поручик, – с шиком волоча за собой саблю, повисшую на темляке, он как раз шарил глазами в стайке девиц и был рад случаю, который мог бы его сблизить с этими неприступными поляками, – подбежал к Розе, загородил ей дорогу и схватил ее. Роза, совершенно не сознававшая последствия своей эскапады и отклика на «Рузю», даже не пыталась вырываться, когда почувствовала мужские руки на своих плечах. Веселое лицо поручика казалось знакомым, от парня веяло Таганрогом, духами Юли, чем-то совсем нестрашным. Она доверчиво смотрела смеющимися глазами прямо ему в глаза. Поручик смешался.
– Да разве это еврейка,– пробормотал он, поглядывая на толпившихся вокруг возмущенных мужчин.
Но уже появилась tante Louise в скрипучих прюнелевых башмаках. Она пылала гневом; зонтиком с длинной тонкой ручкой она стукнула поручика по плечу и закричала:
– Немедленно отпустите эту девочку! Что это значит, скажите на милость? Il у a encore des juges a Varsovie [19]19
Есть еще судьи в Варшаве (фр.).
[Закрыть]Я найду на вас управу! Как же так, господа, – tante властным взором обвела окружающих, – московский солдафон нападает на польского ребенка, а вы молчите? Неужели уж до такой степени оподлилась Польша в неволе?
Поручик отпустил Розу и быстро отошел, бормоча:
– Ехидные полячишки, сам черт ногу с вами сломит…
Роза мяла в руках носовой платочек. Тетка прижимала ее к себе.
– Идем, детка, и не отходи от меня. Польская девушка сегодня не может рассчитывать на честь своих соотечественников.
Сконфуженная публика поспешила разойтись, один лишь толстяк с брелоком, вначале настроенный соглашательски, огрызнулся:
– Если уж вы, уважаемая, такая горячая полька, почему внучку-то Ройзой назвали? «Польша, польская честь!» И нате вам – Ройза. Тьфу, тоже мне – соотечественница. – Он подозрительно приглядывался к Луизе.
В тот же день вечером, – о, какой это был тяжелый день! – тетка до глубоких сумерек молилась, плакала, принимала несколько раз лавровишневые капли, а воскресный кофе с пенками остался нетронутый, и Розе запретили выходить к подругам, она должна была, отсчитывая на четках, читать молитвы да еще переписать пять элегий Кохановского [20]20
Кохановский Ян (1530–1584) – крупнейший поэт польского Возрождения, основатель польского литературного языка.
[Закрыть], – в тот же день вечером tante позвала ее к себе и, с трудом поднявшись с подложенной под колени подушечки, распорядилась:
– Насыпь канарейке семени, дитя мое, и ложись отдыхать. А с завтрашнего дня я буду звать тебя Eveline. Роза… здесь, в Варшаве, мы слишком часто слышим это вульгарное имя на Налевках. Я не желаю, чтобы дочь моего брата (только безглазый неотесанный хам мог принять тебя за мою внучку!), чтобы внучку капитана итальянских легионов считали иудейкой. Право, надо было обладать легкомыслием Софи, чтобы польскую девочку назвать таким именем.
Но Михал не согласился на Эвелину.
Даже потом, в Петербурге, где никто не знал м-ль Жабчинскую под именем Розы, Михал, – когда они встретились в последний раз, на хорах собора св. Анны, – дрожа в своей лисьей шубе (свадебный подарок проклятой курсистки), шептал ей, бледной, холодной, как мрамор:
– Прости, моя Роза… Роза моей жизни… Самая прелестная, моя единственная Роза, прости подлецу. И прощай.
Адам сначала говорил: панна Эвелина. Но потом, и уже навсегда: Эля. Два имени – две жизни; первое – короткое и настоящее, второе – выдуманное, длинное, слишком длинное… Первое – цветок, любовь и горе. Второе: честь, почет людской, медленная смерть души.
– Эля, Эля, – с издевкой повторяла Роза, сипела, захлебывалась клокотавшим в ней ядом. Казалось, так она бичует виновников всего того, что наступило в ее жизни, когда для мира она перестала быть Розой. Адам жмурился, трясся, точно его в самом деле хлестали. Наконец он вскочил, замахал руками, нервным, спотыкающимся шагом пошел, почти побежал к двери. Роза опомнилась.
– Стой! Куда ты идешь? Скажите, какой он стал впечатлительный… да я вовсе не тебе…
Адам хрустел у вешалки калошами. Тогда она проговорила чужим, странным голосом, как будто объявляла свою последнюю волю:
– Вернись, я требую этого, Адам.
Адам вздрогнул, пораженный. И, еще больше сгорбившись, вернулся.
На этот раз он заговорил ласково:
– Дорогая, успокойся, ведь ты сама себе вредишь. Владик сказал мне, что доктор, как его там, ну, тот, в Кенигсберге, предупреждал: только не волноваться, это для тебя опаснее всего. А он там у них знаменитость.
Роза покраснела, открыла рот, ресницы у нее беспомощно задрожали. Было видно, как огромной волной вскипают в ней чувства, грозят захлестнуть сознание. Все же она удержалась от слов – села. И лишь спустя несколько долгих минут тихо сказала:
– Вот они. Примерь.
Она взяла гамаши, протянула их мужу.
– Ах, хорошо, хорошо, – облегченно вздохнул Адам, – ах, как хорошо! Пожалуйте, мамусенька, ручку! – вдруг впал он в игривый тон, оживился, был счастлив, что гроза миновала. – О, ты мне оказала большую услугу, ноги-то у меня знаешь как мерзнут, о, я знаю, у нашей мамусеньки ручки золотые, уж если она возьмется за что-нибудь, нечего и говорить, fix, fertig, abgemacht [21]21
Раз, два, и готово (нем.).
[Закрыть]… Ты когда начала эти гамаши? Три дня назад? И какая отличная работа!
Полный страха и надежды, он трещал без умолку, целовал жене руки, топтался на месте, разглядывал гамаши.
– Никакие не три дня, а две недели, – прервала его Роза. – И не в ловкости дело, не в моих трудах. Дело совсем в другом.
Адам засуетился.
– Так, может, сразу и примерить? Я мигом, мамусенька, с твоего разрешения…
Он взял у Розы гамаши, сел и начал прилаживать их к ногам. У него всегда были замедленные движения; когда надо было что-то взять, передвинуть или как-нибудь иначе нарушить покой неодушевленных предметов, он всегда задумывался, колебался, то протягивал, то убирал руку, словно не был уверен, а следует ли, словно сознавал великую значительность покоя и рискованность всякого рода перемен. Если же ему случалось производить хозяйственные действия на глазах у Розы, он и вовсе терялся, руки у него начинали дрожать, он не знал, за что взяться, на что опереться, простейшие законы физики улетучивались из памяти, опыт долгих лет жизни казался миражом – исчезало ощущение действительности. И теперь тоже он то подтягивал брюки чуть не до колен, то снова одергивал их, не зная, что делать. Роза внимательно к нему приглядывалась. Она молчала, поэтому Адам стал надеяться, что делает именно то, что нужно; чтобы надеть гамаши, надо подтянуть штанины и развязать ботинки. Быстро, с редкой для него решительностью, с напором, Адам расслабил шнурки, начал стаскивать ботинок. Из-за ишиаса, которым он страдал, каждое усилие наполняло его страхом, и теперь, прислушиваясь к своей пояснице, он заранее болезненно жмурился и морщился. Вдруг он подскочил как ошпаренный. Роза смеялась. Смеялась громко, враждебно, так, что дрожь проняла Адама. Он ухватился было за мысль, будто это его болезненная гримаса рассмешила жену, и, поспешив разгладить лицо, примирительно пробормотал:
– Но если мне, Элюша, в самом деле больно, – как нагнусь, так и заболит, – над чем же тут смеяться? Ну, ничего, ничего, я больше не буду…
Но он тут же отказался от этой мысли и замолк, опустил плечи, на лице его застыло тупое выражение. Он уже знал – Роза смеется не над случайной сиюминутной его оплошностью, нет – она смеется над ним, таким, каков он есть, каким был и будет всегда, ибо другим быть не может. Ни к чему спрашивать, ни к чему объясняться, надо просто еще раз переждать: глаза у Розы сверкали желтым огнем, единственным, какой горел в ней для мужа, – огнем ненависти.
Он проглотил слюну, побледнел, сплел руки на животе… Роза перестала смеяться.
– Что ты делаешь! – крикнула она. – Значит, надо примерить, да, примерить? Больше ничего? И как ты это делаешь? Из чего у тебя пальцы? Не пальцы, а какие-то палки, палки!
Роза отвернулась; такое презрение, отвращение, такая обида прозвучали в слове «палки», как будто палка была самой позорной вещью на свете.
– И это руки? И это пальцы? Они такие же тупые, как ты!
Роза живо подбежала к Адаму, точно ястреб вцепилась в его пухловатую, испещренную веснушками кисть.
– Я не понимаю, не понимаю, – выдохнула она из глубины своего отчаяния, – я никогда не видела таких глупых, бездарных рук!
Адам спокойно сказал:
– Пусти, – спрятал одну руку за спину, другую в карман.
Да, это он тоже знал: его руки были так глупы и смешны, так уродливы, потому что они не были руками Михала.
Уже больше сорока лет знал это Адам. Однажды, в первый месяц их брака, он неожиданно вошел в спальню и застал Розу у окна, о чем-то задумавшуюся. В светлом платьице, она показалась ему маленькой, – маленькой и бедной. Всем там чужая, живущая в своем мало знакомом и ему мире, она глядела на приволжский город в окне, тоскуя, наверное, по матери, по Варшаве, а может быть, по каким-то минутам детства…
Роза ошеломила его с первого взгляда, он сразу заметил ее в почтовой карете, направлявшейся в Новое Място, и всю дорогу с затаенным восторгом наблюдал за ней. Потом его восторги все росли, от каждого взгляда, от каждого слова, от каждой новой неожиданности, переполняли грудь, пока наконец не подавили все прочие чувства и мысли. Но не было ли это чувство восторга, как понял Адам позже, – может быть, слишком поздно, – скорее изумлением? Беспрерывное, безграничное изумление вызывала в Адаме эта женщина.
Во время брачного обряда он забывал ответить на традиционные вопросы священника, так был он поглощен желанием дотронуться до щечек невесты, – не с тем, чтобы приласкать, а чтобы увериться, что эти щечки настоящие, что она действительно существует, эта сияющая смуглота. И потом, во время их совместной жизни, ему всегда хотелось убедиться, в самом ли деле он слышит и видит то, что говорит и делает Роза. В самом ли деле она существует – такая? Первые десять-двенадцать лет изумление, которое вызывала в нем Роза, было для Адама источником мучительного счастья. В последующие годы, когда восторги поохладели, оно стало кошмаром. Неожиданные, ни на что не похожие реакции Розы превращали окружающий мир в темный лес, где человека на каждом шагу подстерегают ловушки и злые духи.
Но тогда, в ту минуту, когда он заглянул в их первую спальню и увидел, как Роза, в неказистом коротком платьишке, загляделась на далекие очертания домов, – тогда Адам не испытывал ни удивления, ни восхищения. Этого он ждал и наконец дождался, он изо дня в день представлял себе, как в одно прекрасное утро застанет свою молодую жену врасплох – вот такую, как сейчас, здесь, на чужбине, потерянную, испуганную, некрасивую, понятную. Он вздохнул, как будто его освободили от тяжести. Непередаваемую нежность чувствовал Адам к этому бедному созданию. Исполнялись его несмелые мечты – о трогательной, до слез, доверительности, о покое, о превосходстве мужчины-опекуна, о супружеской солидарности – обо всех тех чувствах, которые не были бы любовью и которые отдали бы ему наконец Розу по-настоящему.