Текст книги "Чужеземка"
Автор книги: Мария Кунцевич
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 14 страниц)
18
Попрощавшись с женой, Адам медленно спускался по лестнице, все прислушивался, не хлопнула ли вверху дверь. Роза, видно, тоже не спешила расстаться с отзвуком его шагов; замок щелкнул, когда Адам был уже в самом низу. Он, однако, не сразу вышел из подъезда. Прислонился спиной к стене, достал носовой платочек, выпятив нижнюю губу, долго завязывал на одном конце узелок, наконец глубоко вздохнул, распрямился – и пошел.
В воротах он столкнулся с дочерью. Марта, озабоченная, шла быстро, опустив голову. Налетев с разгона на отца, она испуганно вскрикнула:
– Ах, это ты, папа! Ну что там с мамой?
Адам смотрел на нее, как бы не узнавая, поглощенный собственными переживаниями. И, может быть, прошел бы мимо, так ничего и не сказав, но Марта схватила его за руку.
– Ради бога, отец! Случилось что-нибудь плохое?
Казалось, он не сразу понял, о чем его спрашивают, задумался… А потом решительно ответил:
– Нет. Ничего плохого не случилось.
И, надвинув ниже шляпу, снова замкнулся в себе. Марта, оробев, не трогалась с места, пока он не исчез за поворотом улицы. Слова отца не успокоили ее, напротив, лишь укрепили в чувстве, что тот день, который уже догорал, не был обычным днем.
Марта нарочно изрядную часть пути прошла пешком, чтобы волнение, вызванное странным обедом, улеглось и начатый так странно разговор можно было бы продолжить в более светлом настроении. Хотя Роза и предупредила, что это будет разговор о ее, Розиных, делах, Марта, зная непредсказуемость материнского поведения и опасаясь быть застигнутой врасплох, решила сделать смотр своим грехам. Однако, перебирая в памяти годы, прошедшие со дня первого урока пения, те двенадцать лет, в течение которых она, с запозданием, правда, превратилась из девочки в девушку, затем быстро стала женой Павла, матерью Збышека и, наконец, прекрасной певицей, Марта не находила за собой никаких вин перед Розой. В годы, когда девушки, созревая для любви, обычно охладевают к матерям, как раз Роза была самой пылкой ее любовью. Символом ее первого эротического сна был не мальчик, стреляющий в нее из-за забора, не конь, который роет огненным копытом, и не учитель польского языка. Это была Роза в шорохе шелков, в запахе ноктюрнов, Роза, склонившаяся над ее вспотевшим лбом, то поющая, то суровая, с большим пальмовым листом в руке.
С тех пор как Марта, благодаря голосу, вошла в милость у матери, жизнь так переменилась, столько было в ней радостей, неожиданностей; страхов, что для тоски уже не оставалось места.
Настали наконец часы сердечной близости. Роза рассказывала о своем детстве, об эпохе Луизы и Михала, потом о петербургских муках, о своем замужестве и горьком одиночестве. Гуляя с дочерью, она крепко держала ее под руку, когда мимо, кланяясь, проходили молодые люди.
– Нравится тебе этот брюнетик? А может, тот блондин с бородкой, похожий на Христа?
Если Марта краснела, Роза шептала ей:
– Не стоит! Они все одинаковы, все. Один обольстит, приласкает так, что век не забудешь рук его, губ его – и изменит. Зато у верного руки деревянные и козлиный взгляд. А сердце… в сердце мужчины нет сочувствия к женщине. Говорю тебе: единственное, чему стоит посвятить жизнь, это искусство.
И Марта благоговейно слушала. В весенние вечера она, задыхаясь от слез, вместо того чтобы уславливаться о свидании, часами упражнялась в трелях, пела: «Там, где всходит солнце, в чудной тишине» или «Nur wer die Sehnsucht kennt, weiss was ich leide» [70]70
Лишь тот, кто сам тосковал, знает, как я страдаю (нем.).Стихи Гете.
[Закрыть], и постепенно сердце успокаивалось.
Только однажды оно не хотело успокоиться – когда появился Стефан. Тут она не смогла ни уклониться, ни сбежать, этот человек осаждал ее со всех сторон, наступал, как лесной пожар. Это продолжалось полгода. Он ее не отпускал от себя; даже когда их разделяло большое расстояние, она чувствовала его, дышала им, думала его мыслями. Промежутки между его письмами были заполнены глухой, тупой, каменной пустотой. И смутным страхом, который она испытывала перед Розой – зловещей тенью в этой пустоте.
Однажды вечером Стефан ждал у ворот, и Марта дрожащими руками застегивала блузку, искала сумочку, перчатки. В гостиной мать играла «Элегию» Массне: «Oh, doux printemps d'autrefois, vertes saisons vous avez fui pour toujpurs…» [71]71
О, сладостные весны минувших лет, зеленые деньки, вы ушли навсегда (фр.).
[Закрыть]Роза играла аккомпанемент к песне. Когда-то она очень любила этот романс. Когда Марта по ее требованию в первый раз спела «Элегию», с Розой чуть не случился нервный припадок.
– Я не понимаю, девушка ты, женщина или деревянный истукан! – кричала она. – Это же не поздравительный адрес учительнице, это живое человеческое чувство, боль, сожаление о том, что прошло и уже не вернется!
Она разорвала ноты, потом купила другие, но стеснялась возвращаться к этой теме. Марта больше никогда не пела «Элегию», а Роза в минуты грусти сама напевала ее украдкой.
Услышав, как мать наигрывает памятный мотив, Марта выронила из рук сумочку. Мысль о Стефане у ворот, заставлявшая ее дрожать всем телом, в это мгновение погасла, вместе со словами «Элегии» оживала в сознании полузабытая Роза. Роза, которая столько для нее значила. Марта толкнула одну дверь, другую и вбежала в гостиную.
– Мамусик, я хотела сказать тебе спокойной ночи. Я иду в театр.
Больше всего Марте теперь хотелось прижаться к матери, физически ощутить близость этой непостижимой женщины. Удостовериться, что, несмотря на ряд пропущенных уроков, жизнь остается такой же, какой она была до знакомства со Стефаном.
Но Роза поднялась из-за инструмента и заслонила его от Марты, как от врага.
– Что тебе тут нужно? – спросила она. – В твоих нежностях тут не нуждаются, их ждет другой.
Одновременно Марта услышала, как Стефан свищет внизу. Условный свист отозвался острой болью в груди. Она рванулась к окну… И замерла. Роза говорила:
– Иди, иди и не возвращайся. Перестань наконец притворяться. Музыка тебя интересует не больше, чем прошлогодний снег. Как я, дура, могла вообразить, будто ты – моя дочь! Ты меня обманула, приманила звонким голоском, высосала из меня последние силы, последнюю веру, последнюю надежду убила в моей душе, обманщица!
Марта окаменела. Открыв было рот, с губ ее готовы были сорваться злые слова… Но она сдержалась. Повернулась и пошла к двери. За ее спиной раздались странные звуки, больше похожие на стон, чем на пение; она уже слышала их, стоя под дверью гостиной в ночь после концерта Губермана. Роза играла «Элегию», пытаясь, как будто ничего не произошло, петь дальше.
Голос дрожал, дребезжал, задыхаясь, звуки песни прерывались рыданиями.
Этого Марта не могла выдержать. Мир за окном рухнул, погребая под обломками Стефана; бледная, она бросилась к матери, зажала ей рот ладонью, обнимала, ласкала ее, как ребенка.
– Тише, тише, ты не пой, ты только играй, я тебе спою… Ну не плачь, не плачь…
Марта вздохнула. И запела. Она пела прекрасно, лучшего исполнения нельзя было себе и представить. Когда она кончила, Роза положила голову на ее руку и, как в звезду, вглядывалась снизу в ее лицо.
– Теперь ты уже знаешь, как надо это петь, – шептала она.
Стефан ушел, не дождавшись Марты; вскоре она ему велела уехать навсегда. В течение двух следующих лет она давала первые свои концерты, завоевывала известность. Случались у нее полосы плохого настроения, когда нельзя было к ней приступиться, голос звучал резко, не удавалось пиано. В один из таких дней Роза, проскользнула к ней в комнату и остановилась поодаль, теребя оборки на груди.
– Ну что, мама? – нетерпеливо спросила Марта. – Я помню про репетицию. Если аккомпаниатор уже здесь, пусть подождет.
Роза не трогалась с места, молчала.
– Нет, это не аккомпаниатор, – проговорила она наконец. – Это Павел.
Медленным шагом подошла она к дочери. Но смотрела не на нее, а в окно, куда-то вдаль, напряженно щурясь и раздувая ноздри.
– Знаешь что, – заговорила она снова, с видимым усилием, – я думаю, что было бы хорошо, если бы ты вышла замуж за Павла.
Марта вздрогнула.
– Что? Замуж? За Павла? Почему?
– А вот почему… – И из складок Розиного платья вынырнул букет орхидей. – Потому что он понимает искусство. Он тебя любит не за глупости какие-нибудь, а за твое пение. Вот, принес цветы, говорит: «Не могу забыть, как она пела Ганимеда». Ах, я не знаю. Просто я вижу, ты что-то не очень счастлива…
Спустя несколько месяцев Марта приняла предложение Павла.
Павел действительно любил ее «не за глупости». Все в доме, даже ребенок, должно было подчиняться ее рабочему режиму. Человек ученого склада, не слишком чувственный, честолюбивый, Павел смотрел на любовные и семейные отношения как на печальную необходимость, которую творческая личность должна уравновешивать активностью духа. Он стыдился своего влечения к жене и поспешил придать супружеским отношениям характер бескорыстной дружбы двух существ, каждое из которых стремится – своим отдельным путем – к высшей цели. Сын был передан под надзор педагогов. Совместная жизнь заключалась в интеллигентных разговорах, взаимных радостях по поводу профессиональных успехов и взаимной помощи в достижении оных. Марту такой порядок вещей, в общем, устраивал. Опыт первых брачных ночей заставил ее смотреть на любовь как на вынужденный физиологический акт, неприятный и болезненный с начала до конца, как на дань требованиям темной стихии, и она была благодарна Павлу за то, что он не слишком домогался этой дани. Счастье, которое она переживала со Стефаном, Марта объясняла себе неповторимостью первых ощущений – так ей хотелось думать. Если ей нравились другие мужчины, она охотно кокетничала с ними, неизменно ретируясь в ту минуту, когда сквозь приятное возбуждение начинало проступать нечто более серьезное. Она не верила, что исполнение любовного желания, пусть даже самого пылкого, может украсить или обогатить ее жизнь. И, считая себя типом холодной женщины, не раз с горечью думала о своей неполноценности.
Розу беспокоила склонность дочери к флиртам.
– Чего ты ищешь? – спрашивала она. – Ты прямо какой-то Фома неверный! Разве я не говорила тебе тысячу раз, что только в романах пишут про все эти наслаждения и страсти. Вот уж была охота тратить силы и время на бог весть какую глупость, когда в музыке ты найдешь все, что только есть на свете прекрасного! – И, нахмурившись, прибавляла с раздражением. – Ну, а что твой Павел? Ребенок у тебя есть, старой девой ты не осталась, чего еще надо?
Марта в душе соглашалась с матерью. Теперь, в ожидании обещанного важного разговора, она успокаивала себя двумя мыслями: во-первых, став «Розиной дочкой», она ничем не согрешила перед Розой. А во-вторых – чего еще, в самом деле, требовать от жизни, кроме того, что ей уже дано.
19
Розу Марта застала сидящей в потемках, в кожаном кресле Софи. В комнате пахло цветочным одеколоном Адама и еще мерцал один – последний – луч заката. Марта сказала:
– Я пришла, мама.
Она хотела зажечь свет.
– Подожди, пусть погаснет, – прошептала Роза, показывая на луч – тонкий красноватый мазок на стене.
Марта сняла пальто и присела на краешек дивана.
– Как ты себя чувствуешь? Не повредило тебе вино?
Прошло и добрых две-три минуты, прежде чем мать ответила ей:
– Так вот моя дорогая, нечего больше играть в прятки. Сегодня утром я приходила, чтобы сказать тебе: Марта, я решительно пересмотрела свои взгляды на жизнь. Чтобы просить тебя: измени свою жизнь, пока не поздно. А все мои прежние наставления и все, что я рассказывала о себе, – выкинь из головы.
Удар по нервам был такой силы, что у Марты кровь отлила от лица. Она едва смогла пролепетать:
– Почему?
– А вот я тебе все расскажу. – Роза придвинулась поближе. – И начать я должна со своих собственных дел… иначе ты не поймешь.
Она поправила волосы, одернула платье, зябко поежилась.
– Подай мне, пожалуйста, кофточку, холодно.
Марта взяла лежавшую на кровати кофточку – даже в полутьме поблескивали красные и серебряные крылья – и накинула матери на плечи.
– Ах, – вздохнула Роза. – Помнишь, как ты не хотела позволить мне купить этот жакет? Все настаивала на другом, черном с белым, чтобы я в нем выглядела как зимняя сказка или старая кошка Петронелла?
– Помню.
– А теперь ты узнаешь, почему я тогда не согласилась на траур по себе самой. Может, ты не забыла и того, что покупать мы пошли на следующий день после моего возвращения из Кенигсберга?
– Нет, мама, не забыла.
Роза выпрямилась, откинула голову назад.
– Та моя поездка в Кенигсберг… Приехала я, как всегда, взвинченная. Даже больше, чем всегда. В Варшаве я уже не могла выдержать; что-то по-новому стало болеть сердце, не томило, как раньше, не тосковало, а попросту болело – как рана. Люди стали раздражать невыносимо. Хожу по городу, сижу на репетициях твоей немецкой программы, как будто все в порядке, делаю все, что нужно, а в голове одна мысль: конец тебе, Роза. Ничего ты больше не дождешься, так и не исполнится твое назначение, калекой сойдешь ты в могилу. А жилы чуть не лопаются от боли. А боль переходит в гнев. Владик, когда меня увидел (я появилась без предупреждения, у меня был годовой паспорт), – он прямо испугался. «Что случилось, мама? Папа заболел? Марта разводится с Павлом?» Я, конечно, еще пуще разозлилась: всегда все обо всех беспокоятся, только не обо мне. Как будто это не я самая несчастная и не мне угрожает опасность! Накричала на него, мне стало дурно… Владик – ты знаешь, какой он добрый, – накинулся на меня: «Немедленно к врачу, ты плохо выглядишь, я от тебя не отстану». Позвонил, условился о визите, на следующий день иду. Немцев я ненавижу, докторов ненавижу, сама себя убила бы за весь этот цирк… Но со здоровьем действительно плохо. В приемной у доктора сидят две дамочки. Немки, в таких, знаешь, касторовых шляпках на самой макушке, и еще какой-то молокосос в мундире. Надо ждать. На столике гора газет, я берусь за очки, почитаю, думаю… Одни немецкие. Терпеть не могу готический шрифт; раз – взяла и очками спихнула всю эту кучу на пол. Фертик в мундире подскочил, поднимает… А во мне уже все кипит: смерила его взглядом и говорю: «Danke, ich lese keine deutsche Zeitungen» [73]73
Спасибо, я не читаю немецких газет (нем.).
[Закрыть]И тут открывается дверь, доктор просит меня в кабинет. Вхожу. Вся красная, еще не остыла после этой сцены с газетами. Доктор, вижу, ну такой себе пруссак, приземистый, только вот глаза светлые, спокойные, какие-то очень мудрые. Так внимательно на меня посмотрел… Спрашивает: такая-то и такая? Сколько лет? Чем болела? Все записывает. И вдруг: довольна ли я своей жизнью? Меня чуть удар не хватил! «Ах ты, такой-сякой, – думаю, – будешь выпытывать меня о моих личных делах? Сплетни у тебя на уме? Не дождешься, швабская твоя душа!» Поглядела я на него так, как я это умею… И говорю: «Странно вы, господин доктор, ведете себя со своими пациентами. Не понимаю, какое значение имеет для диагноза, довольна ли я жизнью или нет? Это что, модно в Германии, обращаться к таким театральным способам? А впрочем, пожалуйста, могу сказать, если это вас интересует. Да, своей жизнью я очень довольна. Мои предки жертвовали собой во имя отчизны, я тоже не тратила времени на глупости… И теперь мой старший сын трудится для возрождения Польши. Я дала ему такое образование, что могу только гордиться им. Вы должны его знать, видели, наверно он ездит в таком большом лимузине. И уж будьте уверены, господин доктор, пока он здесь, никакие прусские штучки с Мазурами не пройдут, о нет!» Он выслушал, даже как бы поддакивал: «So, so, nа ja, schon». [74]74
Так, так, ну что ж, отлично (нем.).
[Закрыть]Но выглядел он при этом так, словно не человеческую речь слушает, а с пониманием и с какой то грустью прислушивается к журчанию ручья… Махнул рукой и говорит: «Разденьтесь, пожалуйста». Что ж, я привыкла к докторам, доктор не мужчина, да и… старая ведь я. Расстегнула блузку, лифчик, спустила бретельки. Он берет аппарат, начинает мне мерить давление, так стянул руку выше локтя, что я зашипела, он не обращает внимания, ждет; потом смотрит на диск и качает головой: мол, того он и ждал. «Послушаем сердце» – говорит. И эту свою башку косматую огромную кладет мне на грудь. Я даже вздрогнула, мне стало страшно, отталкиваю его, говорю: «Что это такое, для чего же тогда существует стетоскоп, что за дикие порядки!» Но он будто не слышит и голову не убирает. А когда я дернула плечом, он сжал мои руки как клещами. Смотрю один его глаз у самого моего тела, чувствую даже, как меня щекочут ресницы, и такое напряжение в этом глазу… на виске вздулась жила… Слушает. Я прямо обмерла, притихла. Что он во мне слышит? Что-то, чего я сама не знаю… Наконец отпустил меня, поднял голову, и лицо у него усталое-усталое, словно он вернулся откуда-то издалека. У меня трясутся руки, кнопкой в кнопку не попадаю, а доктор этот, Герхардт… посмотрел… И улыбнулся… я не знаю… наверно, бог так улыбается. И говорит: «Ach, so alt und so dumm ist noch immer dies Wesen». [75]75
Такая старая и все еще такая глупая (нем).
[Закрыть]Затем берет перо и пишет рецепт.
Роза замолчала Изумление по поводу слов доктора Герхардта было так велико, что у нее до сих пор, видно, спирало дыхание в груди. Она даже руками всплеснула и сложила их молитвенным жестом.
– Слышишь, Марта? – воскликнула она, приходя в себя. – «So alt und so dumm», – так он сказал. А я? Ах, что со мной стало! Может, думаю, я не понимаю по-немецки… Спрашиваю «Was, was? Comment?» [76]76
Что, что? (нем., фр.)
[Закрыть]Что такое? Он продолжает писать. Я схватила его за рукав, тормошу, все обиды, все издевательства судьбы, все, к чему она меня приговорила, не знаю уж, за какие грехи, вдруг всплыли в памяти и жгут, жгут до живого мяса. «Как вы смеете, – кричу, – по какому праву?» Он отложил перо. Представляю, как я была смешна полуголая, старая, разъяренная ведьма… Он встал, смотрит на меня сверху вниз, глаза по-прежнему далекие и светятся каким-то отраженным светом, которого я не вижу. И вдруг он погладил меня по плечу и шепчет немножко по-польски, немножко по-немецки: «Ничего, ничего… Не сердиться так… Не гневаться… Nicht immer so grollen» Знаешь, в эту минуту… на мне словно треснула железная кора, и я почувствовала себя такой беспомощной, мягкой, ну точно тебе улитка без раковины. Дрожу всем телом – вот тронут меня, и нечем заслониться… нечем укрыть сердце. Ужасное чувство. Но, Марта, и счастливое! Такое чувство освобождения! Я чуть не расплакалась. Нет. Гордость не позволила. Ты знаешь мой любимый романс. Ведь именно это – «Ich grolle nicht» Шумана – я пела, когда мне бывало тяжело. Я скорее натягиваю блузку и говорю: «Чего вы ко мне пристали? Ich grolle nicht. Вы ведете себя как шарлатан». А он… Хоть бы он, Марта, поморщился или нахмурился! Нет. Сел себе снова за стол, смотрит на меня, – отцы иногда так смотрят на своих маленьких детей, – задумчиво, с удивлением, с жалостью. А потом говорит «Mehr Rune. Спокойно, спокойно. Und so eine wunderschone Nase haben wir».
Роза снова прервала свой рассказ. В комнате было совсем темно, но Марта услышала шорох и поняла, что мать роется в своей сумочке. Роза сунула дочери в руку небольшую карточку.
– Это моя фотография тех лет. Когда я была с Михалом. Ты ее видела. «Diese Nase. Diese wunderschone Nase…» Кто это в первый раз так сказал обо мне и при мне? Что с этих слов началось в моей жизни, мое самое лучшее и самое худшее, так и не осуществившееся? Марта, ты знаешь… Марта…
Роза всхлипнула и тоненько, нараспев, заплакала. Марта заметалась, протянула в темноте руки, прижала мать к себе.
– Мама, дорогая, знаю. Лучше бы уж ты кончила.
Но Роза высвободилась из объятий дочери.
– Нет, нет, до конца еще далеко. Ты слушай. Те слова… С теми словами… – Она запнулась. – А что ж это за такие важные слова? Повторить их кому-нибудь – посмеется и пристыдит. Мол, вольно было тебе целую жизнь, в бессонные ночи и унылые дни, то тешить, то травить сердце этакой глупостью. Два слова – пища всей жизни!.. Но, Марта, надо ведь знать, как это было. Ведь слово, оно не всегда одинаковое, и глупое слово может много значить, если его услышишь в нужную минуту. Ах, как я ждала, я так отчаянно ждала тогда в Варшаве доброго слова! Мне сказали: «На родину едешь, в Польшу, к своим соотечественникам. Благодари бога и будь счастлива». Я ехала и мечтала. Тогда такое путешествие продолжалось около недели. Третий класс, жестко, от купцов несет дегтем, везде семечки и чайники с кипятком. Луиза затыкает нос клочками ваты, смоченной в одеколоне, и сосет мятную карамель. Всех толкает, никому не отвечает, только стонет: «Ces sales brutes, ces Katzapes» [77]77
Грязные хамы, кацапы (фр.).
[Закрыть]. В Курске на станции ночью пели соловьи. Я высовываюсь из окна, слушаю… Она меня оттаскивает: «Какие это соловьи? Галки! Tu vas entendre les rossignols de Lazienki. Tu vas entendre, Rosalie» [78]78
Послушаешь соловьев в Лазенках (фр.).
[Закрыть]. Где-то промелькнула прелестная липовая рощица. Луиза фыркает: «Это что! А ты видела сосны, ели? «Шумят ели на вершинах» [79]79
Начало арии (думки) Ёнтка из четвертого акта оперы Монюшко «Галька».
[Закрыть]Скоро, скоро увидишь». Соседи по вагону совали мне кто ломоть пирога, кто кусок арбуза. «Не бери у этих хамов, – говорит, – другое дело у своих, у своих все позволю взять». Ну и вот наконец Польша. Я гляжу во все глаза, сердце бьется как сумасшедшее, – жду чудес. Между тем за Белостоком такие же хибарки, и сосны хоть и красивые, но печальные. Наконец показались другие люди… К нам садится какой-то толстяк в плаще с пелериной. Тараканьи усы, шапка набекрень, взор грозный… Тетка чуть в обморок не падает от восторга. Шепчет мне: «Regarde, c'est le vrai type d'un noble polonais. Quel nez aquilin, quelle dignite et quel sentiment» [80]80
Посмотри, вот настоящий тип польского шляхтича. Какой орлиный нос, сколько благородства и сколько сердца (фр.).
[Закрыть]. Я смотрю с благоговением, а толстяк тем временем распоряжается своим багажом. Кучер в форменной фуражке укладывает узлы, на полке, под лавкой, везде. Мой сундучок стоял с краю, кучер хотел его обойти, а наш благородный пан орет: «Ты чего, ворона, сундучок не скинешь? А куда ты денешь индюков?» Мужик мнется, ворчит: «Это ихнее, этих дамочек». Тут шляхтич вылупил на нас глаза и как будто решает про себя: важные персоны или нет? Видно, посчитал, что неважные; раздул ноздри, взъерошил усищи и говорит: «Дамочек, не дамочек, мне тут больше места положено; в константиновском повете бродяг много, но пан настоящий один – Виноленцкий, черт меня подери! Скидывай, Войтек, коробку». Луиза так и затрепыхалась: «Простите, с этим сундучком мы проехали почти всю Россию, и он здесь никому не мешал». Не успела она кончить, толстяк как гаркнет на нее: «Вы мне тут, уважаемая, не разводите канитель. В России не мешал, а мне мешает, и баста! Живо, Войтек, а то вон гнедой, я вижу, кусает сивку; понесут, шельмы, и бричку разобьют». Ну и этот Войтек грох сундучком о землю, пихает своих индюков, а я слышу – что-то треснуло. Бросилась, вся дрожу, открываю, а там зеркальце моего отца, которое он мне дал в дорогу, разбито… Папа много раз рассказывал, как в праздники, когда товарищи разъезжались из корпуса по родным, он, сирота, сиживал перед этим зеркалом и от скуки сам себе строил любезные мины или с тоской вглядывался в свое лицо, стараясь угадать, какие черты у него от отца, героя-легионера, а какие от матери-южанки, – замечательная, говорили, была красавица. И вот тебе! – на пороге, можно сказать, Польши это мое зеркальце, священную памятку, le vrai type polonais разбил вдребезги… Я расплакалась. Тетка долго шумела, позвали кондуктора, но я убежала из купе и потом уже только издали смотрела, со страхом и ненавистью, как толстяк жрал колбасу, запивал ее водкой, а Луиза вынула роман мадам де Сталь, чтобы уничтожить грубияна своей образованностью.
Роза рассмеялась.
– Вот как меня встретили в Польше! А потом… Да я тебе сколько раз рассказывала про все эти мелкие колкости. Варшавяки, они остряки! Тетка тоже… Стоит, бывало, мне поморщиться или затянуть русскую песню – сразу волком смотрит. «Хватит, хватит, здесь не Таганрог! Погляди на себя, на что ты похожа, ничего удивительного, что колешь людям глаза, – сущая цыганка. Вот Марылька, та настоящая польская девочка, постарайся лучше быть похожей на нее». Один маэстро с самого начала пялил на меня сладкие глаза. Но мне было противно, и не верила я старому деду… Так подумай, Марта, что значили, чем стали для меня те слова Михала! Когда он, красавец, сын профессора, сын польской знаменитости, молодой варшавский лев – загляделся на меня, словно на чудо… бледнея, жал руку… когда слов не находил в родном языке, к немецкому должен был обратиться, чтобы выразить восхищение моей красотой… Ах, для меня это было так, как будто сама Польша в первый раз раскрыла мне свои объятья! Я не только обрела веру в себя, не только воспылала любовью к этому прекрасному и доброму Михалу, – я сочувствовала себя в родной стране, родную землю под собой почувствовала и бога над собой!..
Марта поцеловала мать в пылающие щеки.
– Отдохни немного, не надо так горячиться.
Роза отодвинула ее:
– Нет, нет, не прерывай! Не могу я думать об этом предателе и молчать, не могу. Все, всю судьбу мою он погубил. Изменил – и весь мир изменил вместе с ним: после этого и бог, и Польша, каждый день и каждая ночь предавали меня сорок пустых лет подряд.
Только теперь Роза замолчала, обессиленная. За стеной послышались детские голоса, скрип передвигаемых стульев: садились ужинать. Под действием домашнего шума Роза пришла в себя. Потерла лоб.
– Не знаю, – проговорила она другим, тихим, новым своим голосом, – жив он или умер… До недавних пор я, вспоминая, проклинала его. А сегодня говорю: если жив – бог с ним. Умер? Да будет ему пухом земля. Я сегодня… всем простила.
Она встала и начала ходить по комнате. Как большая черная тень маячила она в полутьме. Погодя снова раздался ее голос:
– Теперь, Марта, я скажу о самом важном. Из-за кого? Благодаря кому могу я сегодня простить виноватым и сама просить о прощении? Благодаря ему, Герхардту. Магические слова сказал мне этот немец в Кенигсберге! Перед ним стояла злая, смешная, старая женщина, которой не дано было жить своей жизнью… Верно. Но мне, когда я услышала эти слова, мне, Марта, показалось, что это не так. Что перед ним стоит Роза – расцветающая! Девушка с черными косами, смуглая, чужая, потерявшаяся в незнакомой отчизне, с еще не разбуженным и крепким сердцем… И это не доктор, не немец, а Михал возвращает мне желание жить…
Тень остановилась, наклонилась к Марте, Марта видела, как сияют ее глаза.
– Мне показалось, Марта, что прошлого нет и вся жизнь еще впереди. Все не мое, случайно и из-за собственной моей злости мучившее меня столько лет – Адам, его дети, несостоявшаяся музыкальная карьера, целая гора ужасных недоразумений, – все это выветрилось из головы, из сердца, словно и не было ничего… И я проснулась в тот вечер, в тот час, в квартире Бондских, шестнадцатилетней девочкой… Счастье, счастье невыразимое! Проснулась… Гляжу в глаза, такие добрые, и чувствую любовь, мне хочется смеяться от радости, обнять, отдаться телом и душой, губы сами что-то шепчут… Тут я опомнилась. Я услышала, что шептали мои губы: «So alt und so dumm ist noch immer dies Wesen…» He знаю, Марта, как я расплатилась, как вышла. Доктор проводил меня до двери, это знаю, потому что запомнила еще один его взгляд… еще одно прикосновение и последние его слова. Он положил мне руку на плечо… Остановил уже на пороге, глубоко заглянул в глаза и прошептал: «Ruhe… Ruhe… mein Kind» [81]81
Спокойно, спокойно, дитя мое (нем).
[Закрыть].
Роза села в кресло Софи. Марта не смела вздохнуть. Обе погрузились в молчание. Наконец откуда-то из глубины, из бездны тайн и воспоминаний снова прозвучал голос Розы:
– Потерпи, скоро я кончу свой рассказ. Я сказала: благодаря Герхардту я простила виноватым в моих страданиях и сама прошу о прощении. Ты можешь спросить: почему? А вот, дочь моя, потому, что он один не испугался меня. Он один не слова мои слушал, а выслушал сердце. Он один понял, что мое старое сердце – это сердце ребенка. И не объяснял он ничего, не боролся со мной, не обижался и не льстил; сжал мои глупые руки, злому языку велел молчать – прислушался к сердцу и понял его муку.
Марта не могла больше выдержать. Она припала к материнским коленям и прорыдала:
– Ради бога, мама, милая, перестань! Ты себе повредишь, ты сегодня так плохо себя чувствовала. Подумай о нас, обо мне: что будет со мной, если ты расхвораешься?
Роза погладила плачущую по голове. Сама она была удивительно спокойна.
– Вот видишь, и так всегда, – сказала она, усмехнувшись. – Все вы со мной такие: боитесь. А вдруг я вас чем-нибудь огорчу. Здоровая, больная – я всегда для вас опасна… всегда пугаю. Адам говорит: «Я не умел тебя ненавидеть, потому что любил. Одну только ночь ненавидел, одну минуту желал твоей смерти». Ах, а как раз надо было или убить, или излечить меня от детской жажды мести, которой я заболела, когда Михал меня бросил.
Она замолчала, затем с изумлением прибавила.
– Подумай, подумай, как поздно меня разбудили… Как поздно пришло избавление… Успею ли я еще немножко пожить? Немножко побыть человеком?
И вдруг оживилась, тряхнула головой, точно очнувшись от сна.
– Зажги, Мартуся, свет, что это мы сидим впотьмах, как совы! Сейчас покажу тебе, какой я браслет велела себе сделать из тех рассыпанных топазов.
Марта повернула выключатель и украдкой посмотрела на мать. Тень, которая взывала к ней из темноты, была чем-то отчужденным от Розы. И она боялась, что вместо хорошо знакомых черт подвижного лица, обтянутого смуглой кожей, вместо помутневших глаз и увядших, но все еще напоминающих розу губ увидит… облако – или, может быть, шестнадцатилетнюю Розали в короне гиацинтовых кос? Но Роза не изменилась. Только глаза блестели сильней, чем обычно, даже неловко становилось от этого блеска.
Подходя к шкафу, Роза бросила взгляд в зеркало.
– Не сходила к парикмахеру! Но волосы, кажется, выглядят еще неплохо.
Взяла браслет и с браслетом в руке задумалась.
– Сколько же это всего было? Две недели в Кенигсберге и месяц здесь. Итого: полтора месяца жизни.
И вдруг схватила Марту за руку.
– Ты веришь, Марта, в чудеса? – ее глаза глядели с таким напряжением, словно дочь должна была решить ее судьбу.
У Марты сжалось горло, однако она ответила без колебаний:
– Верю.
Тогда Роза превратилась в статую победы. Выпрямившись, со вздрагивающими ноздрями, с торсом самофракийской Ники, она воскликнула:
– И я верю! Должна верить, потому что со мной сотворено чудо!
Она отложила браслет, повернулась лицом к зеркалу, притянула к себе дочь.
– Смотри, видишь эти морщины на щеках, на лбу, эти фиолетовые и коричневые пятна под глазами? Ты видишь эту шестидесятилетнюю уродину? Эту несчастную карикатуру на женщину?
Марта заслонила лицо, словно защищаясь от удара.
– Нет, нет, не вижу, не говори так! Ты всегда красивая.
– Молчи! – гневно одернула ее Роза. – Не лги, не надо лгать. И ты видишь, и я вижу: розы уже нет, остался один засохший стебель. Но это ничего. Чудо все способно изменить.