Текст книги "Мне 40 лет"
Автор книги: Мария Арбатова
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 29 страниц)
Около меня лежали девочки с сильнейшим сколиозом. В три этапа за два года им из горба делали прямую спину. Всё это время они проводили в палате, потихонечку свихиваясь. По сути дела их запихивали в новое тело. Страшная боль, почти годовая неподвижность, дикие психологические перегрузки. Их гипсовали от подбородка до бёдер, и в таком виде предстояло жить и учиться в переполненной палате со всеми нарушениями санитарных и этических норм – ведь с ними происходило всё, что происходит с девочками в переходном возрасте. Весь день они скандалили, всю ночь плакали. В процессе трёх этапов рост увеличивался сантиметров на двадцать, они учились смотреть в зеркало, до которого прежде не доставали, читать старые книжки по-новому, думать об увеличившихся возможностях женской биографии.
Психологическая помощь была явлена в лице «воспитательницы», толстой пожилой тётки с пучком душераздирающе-крашеной рыжины, которая шныряла по тумбочкам на предмет «неположенного», пила чай с медсёстрами и стучала всем на всех. Девочки были в основном из провинции. От них я узнала, что консультация профессора Чаклина, крёстного отца советской ортопедии, стоит двести, а операция – пятьсот рублей. Ежемесячно рисуясь на профессорских обходах, он берёт в руки только «оплаченную» историю болезни. Все мечтают оперироваться у него, хотя ему сто лет в обед и руки у него дрожат.
Я со своей стороны посвятила девочек в подробности жизни на стриту и в ШЮЖе. Они сочли это чистым враньём, потому что «так не бывает», но на всякий случай донесли воспитательнице. Она насторожилась в ожидании вешдоков. Вещдоки не задержались, в день посещения ко мне ввалились красавицы подруги, одетые на валюту родителями, и хиппи в натуральную величину. Отделение было в шоке. Утренняя пятиминутка в ординаторской обсуждала исключительно место хиппи в современном обществе. Меня вызвали на пресс-конференцию, и я терпеливо объясняла врачам и аспирантам новые пути спасения человечества. Молодые кайфовали, пожилые недоумевали, воспитательница глотала нитроглицерин.
Ситуация была смешная: с одной стороны, десятиклассница, говорит складно, ведёт себя уверенно, режим не нарушает; с другой, хиппи, все их видели. Воспитательница страшно боялась за своё место и за моральный облик оперируемых подростков. Она попросила одну из моих статей, имевших успех в ШЮЖе, и я гордо вручила ей эпатирующую галиматью с пылкими призывами к любви и свободе, предполагая немедленную духовную перековку воспитательницы после прочтения текста.
На следующий день в палату вплыла огромная зав. отделением, вокруг которой как красный потный мяч скакала, размахивая статьёй, воспитательница.
– Кто читал эту антисоветчину? – завопила она.
– Мы не читали эту гадость! – дружно соврали девчонки, переписавшие самые бойкие абзацы статьи в песенники с текстами в исполнении Муслима Магомаева и Палада Бюль-Бюль-оглы.
– Палата требует, чтоб её немедленно выписали! – заорала воспитательница. – Наши девочки – комсомолки, они не могут лежать рядом с ней!
– У меня нет оснований её выписать, – устало ответила зав. отделением. – Она не нарушала режим.
– Не нарушала режим? Разве вы не читали?
– Да, я читала. Я там ничего не поняла и ничего противозаконного не увидела, – разозлилась зав. отделением. У неё по пять операций в день, а эта дура к ней с детскими бумажками лезет.
– Вы здесь отвечаете за медицину, – возопила воспитательница. – А я за идеологию! Если меры не будут приняты, я буду вынуждена обратиться в более высокие инстанции! На территории военного госпиталя вы покрываете антисоветчину!
Сошлись на том, что я буду лежать в предбаннике ординаторской. Видимо, это была местная модель «высылки диссидента», отвергнутого народом, и основной дискомфорт я должна была испытать от роли изгоя. Может быть, какая-нибудь десятиклассница и плакала бы по ночам от разлуки с переполненной палатой, где перманентно кто-то вцепляется кому-то в волосы, кто-то грызёт под одеялом конфету, а кто-то сидит на судне, но я была счастлива. Отдельное пространство, неформальное общение с врачами, возможность читать по ночам и курить в открытое окно, шкаф с ортопедическими справочниками и выслушивание детских обид сопалатниц друг на друга не двадцать четыре часа в сутки, а когда я этого хочу.
Операция была серьёзнее предыдущей, и началась она на столе с использованием не лучшей модели аппарата Илизарова. В просверленные с четырёх сторон голени и колена дырки просунули спицы, зафиксированные железной конструкцией. Каждый день спицы подкручивались на миллиметр. За сутки организм справлялся с этим, и винты подкручивались снова. Кайф длился пятьдесят дней. Неподъёмная железяка, торчащая из ноги в восьми местах, рвала кожу и истязала мышцы при каждом вздохе. Чёрные дыры вокруг спиц каждый день надрывались на новый миллиметр. Сразу после подкручивания винтов боль была резкой, через час сменялась на монотонную.
Во взрослом отделении всё это делали на наркотиках и снотворном. В детском давали только жёлтые шарики витаминов. Через неделю человек попадал в разряд хамов, хулиганов и истеричек. На помощь старшим традиционно приходила сизоносая санитарка баба Маня. Компания скидывалась на бутылку, баба Маня учила пить маленькими глотками, «чтоб крепше», и бережно укладывала пустую четвертинку в сумку.
– Глядеть не могу, как детки мучаются, – шмыгала она носом и закусывала шариками витаминов с моей тумбочки. Баба Маня дежурила через сутки, и благодаря ей каждую вторую ночь я имела нормальный сон.
Молодой лечащий врач Толик после трёх всегда и сам был чуточку пьян, в его дежурство мы распивали особенно вольготно.
– Как же вы оперируете, у вас же руки дрожат? – глумилась я над ним на перевязках.
– Главное, чтоб не дрогнула душа, – делал он глазки. Слава богу, оперировал не он, он ассистировал.
Молодые ортопеды мужеского пола бродили по госпиталю засучив рукава в надежде с кем-нибудь поругаться или кого-нибудь ущипнуть за задницу. В моём предбаннике у них был салон, мы менялись книжками, говорили об умном, демократия заходила так далеко, что я стреляла у них сигареты. С одной стороны, я была пациентка детского отделения со всеми особенностями карательной медицины, с другой – взрослая девица, умеющая управлять дистанцией между собой и представителем противоположного пола.
Самым серьёзным в отделении считался пожилой чудаковатый Алексей Михайлович. Дети ненавидели его за резкую, садистскую послеоперационную разработку суставов – он дёргал так, что из перевязочной доносились крики. Он ничего не мог, да и не пытался объяснить сипиляво-шамкающим голосом, щурил глазки под очками, морщил нос картошкой. Пациенты и родители никогда не знали от него даже приблизительных сроков лечения, операции, выписки, он считал это своим личным делом.
Второго героя звали Димка. Он был молодой и добрый ординатор, все девочки были в него влюблены за нежные руки. Когда на моей постели обнаружили журнал мод с девушками в купальнике, воспитательница снова заорала: «Порнография!». А Димка полистал журнал и успокоил: «Это не порнография. Вот у меня дома есть порнография, я завтра принесу, вы сравните!». Воспитательница после этого обходила его месяц. У него была осанка мясника, халат с полоской голой жирной спины в родинках, но он был талантлив и упоительно нежен с малышами. Хорошим врачом может быть только хороший человек.
Мой лечащий Толик был красавец и киногерой, но к нему не тянуло, он ничего не умел делать точёными руками с алкогольным тремором. Это был «пирог ни с чем», и все знали, что он блатной.
Я старалась продолжать праздник жизни и даже инициировала новогоднюю попойку в палате мальчиков. Няньке удалось накрыть нас в семь часов утра с криками: «Девки в мужской палате вино пьют! Срам-то какой!». Это было крупное событие в жизни детского отделения, гораздо крупнее, чем финал моего лечения.
А финал был грубый. Толик никогда не мыл рук перед перевязками, мотивируя это тем, что воздух тоже не стерилен. И вот уже почти к концу моих пыток, когда остались только коррекционные пассы, температура у меня внезапно зашкалила за сорок. Я не сразу поняла, что происходит. Я почему-то ничего не соображала, и мне жарко. А ещё очень сильно болит нога.
– У меня очень болит нога! – поведала я Толику после ночи с температурой.
– Она и должна болеть. А температура от простуды, – успокоил Толик.
– Но она болит гораздо сильней, чем должна, – настаивала я.
– А она и должна болеть сильней, чем должна. Подождём профессорского обхода, и будешь пить аспирин, – резюмировал Толик.
Я сидела с температурой сорок целый день, и меня кормили аспирином. Температура не падала, и шестое чувство подсказывало, что я в опасности. Димки не было. А обращаться через голову лечащего врача к вышестоящему начальству было слишком для десятиклассницы, даже такой опытной, такой курящей и такой не девственной, как я. На следующее утро, когда сознание моё уже помутилось от температуры, с комплексом доносчицы я поплелась к оперировавшему меня Алексису и твёрдо сказала, что у меня не простуда. Он потрогал мой лоб, сунул руку под мои бинты и громко матерно заорал. На крик сбежались врачи, меня отволокли в перевязочную. Алексис начал копошиться вокруг моих спиц, от боли я перестала соображать, но диалог ещё фиксировала. Именно память на диалоги сделала меня драматургом.
Алексис: Куда ж ты, сука, смотрел?
Толик: Я хотел профессорского обхода дождаться. Она ж у меня тематическая.
Алексис: А ты это, подонок, видел?
Толик: Видел… Ну, я думал с вами завтра посоветоваться.
Алексис: Я завтра выходной.
Толик: Послезавтра…
Алексис: Завтра мы бы ей уже ногу ампутировали. А послезавтра был бы сепсис по полной программе. Дай кусачки.
Толик: Прямо так без новокаина снимать будете?
Алексис: Какой новокаин! Давай попробуем девке ногу спасти.
Он обломил концы спиц кусачками, зацепился за спицу и потащил её. Сквозь собственный вопль я услышала хруст и скрежет вытягиваемых из кости спиц, а из отверстий хлынули чёрные струи. Потом в меня воткнули сразу несколько капельниц и начали вводить лошадиные дозы антибиотиков. Спасибо Толику, после этого я до сих пор не могу пользоваться лекарствами.
– Зачем вы вынули спицы? – возмутилась я, когда пришла в себя. – Ведь вы мне разворотили коленный сустав и не закончили операцию!
– Её теперь можно закончить только в морге! – рявкнул Алексис.
– Когда вы меня уговаривали на операцию, вы обещали, что после неё я не буду хромать!
– Ещё две операции, и не будешь, – честно ответил он.
Воспалительный процесс задавили в рекордно быстрые сроки, от меня надо было избавиться до профессорского обхода, мой анамнез угрожал диссертации Толика.
Профессорский обход был ежемесячным театром «кабуки». Перед ним долго шмонали по тумбочкам, на постели надевали не только чистое, но и целое бельё. Откуда-то даже брали цветы. В палату вплывал свадебный генерал в крахмальном облаке свежих халатов с тиражированными подобострастными улыбками. Лечащий врач, запинаясь, читал историю болезни, генерал уголками рта изображал удовольствие или неудовольствие от увиденного, толпа хлопотливо поддакивала.
Одну маленькую лежачую девочку медсестра так запугала перед обходом, что та за минуту до действа попросилась на судно. Чтобы не омрачать церемонии, судно не дали, зато пообещали выписать, лишить обеда и побить. Величественная, как императрица, профессор Абельмасова трогательно расспрашивала, о чём плачет бедное дитя, а дитя рыдало и не сознавалось, боясь расправы… Одно могу сказать, больше всего я ненавижу коммунистов за ту карательную медицину, которую они устроили, которой я сначала объелась сама, а потом успела дать попробовать своим детям.
За оба года лежания в госпитале я так и не была удостоена чести быть осмотренной профессором – в отличие от своей двоюродной сестры, по иронии судьбы попавшей в тот же госпиталь почти в то же время и за деньги дважды прооперированной профессором Чаклиным.
Итак, меня выписали с гипсом до бедра на четвёртый этаж без лифта. В таком виде я должна была ездить на перевязки с проспекта Вернадского на Таганку. Матушка в это время лечила нервы и мало интересовалась мной, хотя мои нервы были явно в худшем состоянии. Надо сказать, что при всей любви наводить порядок в медицине, касающейся её самой, ей и потом не пришло в голову как-то обратить внимание на то, что дочке чуть не ампутировали ногу из-за немытых рук лечащего врача.
В квартире была мерзость запустения, брат с нерешёнными проблемами и парализованный дед Илья. В гипсе до бедра я пыталась приводить жильё в божеский вид, скача на одной ноге. Нервы были в ужасном состоянии, рыдать я начинала на ровном месте. Десятый класс шёл на убыль, и, поскольку дойти до школы я не могла, педагоги ходили ко мне, пили чай, смотрели журналы и расслаблялись. Какая уж там учёба…
Подружки дневали и ночевали у меня, и это делало жизнь терпимой. Звонили вздыхатели. Я осторожно училась ходить, было больно и страшно. Читала ночами классику, всё подряд, полками, это как-то расслабляло. Пить не могла, при виде водки начинало выворачивать, водка ассоциировалась с очень сильной болью. Я печатала подборку стихов на творческий конкурс в литинститут, но понимала, что сдавать экзамены будет трудно – я в плохом виде, и последний год очень условно можно назвать учёбой.
Верка купила фиолетовой подкладочной ткани, и компания девчонок начала шить мне платье на выпускной бал. Ощущение плена не покидало. Скрипя зубами и опираясь на палку, я доползла до галантереи, купила краску для волос, стала душераздирающей блондинкой и приковыляла к Верке, где собралась компания. Это было первого апреля, и никто не мог понять, в чём именно шутка. А никакой шутки не было. Я просто дошла до точки.
Учителя, приходящие на дом, были в шоке от моего вида, но инструментов насилия надо мной уже не было. Сняли гипс, открылась рана, но я приняла решение больше не ездить на перевязки. Начала мазать рану облепиховым маслом, а ресницы – касторовым и вообще считать, что всё, что было в госпитале, было не со мной.
Ночами болела нога, днями – голова. Но это были мои проблемы, потому что вакантные должности вечно больных были заняты матушкой и братом. Чтобы после гипса научиться ходить до выпускного бала, я часами лежала в горячей ванной, сгибая ногу в колене.
После выпускного, возвращаясь с Ленинских гор, мы с Веркой обнаружили тишайшую девочку нашего выпуска, в шесть утра пишущую на асфальте перед школой крупную матерщину каллиграфическими буквами.
Итак, унижение школьного обучения оказалось законченным. Как говорил Ежи Лец: «Выход из безвыходной ситуации бывает именно в том месте, в котором был вход».
Глава 7. СТРИТ
Я жила, открывая причины и следствия не силой логики, а силой изобретательности биографии. Закончив десятый класс, вернулась на Арбат в Ликину гостиную полноправной хозяйкой, а детство на улице Лобачевского ощущала не вполне московским куском жизни. Собственно, живя там с пяти до шестнадцати, я на три года выбывала в интернат, на два – в больницу, а остальное время ненавидела тупомордые пятиэтажки и чувствовала себя их пленницей.
Итак, я получила право на самостоятельное жильё потому, что иначе бы просто ушла из дома. До этого я уже ночевала по подругам и возлюбленным, и, поняв, что меня больше не удастся контролировать, мама дала ключи от Арбата.
Я чувствовала себя одиноко и искала близких по всему свету. Хиппи были культовой группой, брали на себя функцию семьи, создавали атмосферу доверительности, близости и эмоциональной открытости. С ними мне было лучше, чем с родственниками.
Я вернулась в Ликину гостиную, переполняемая азартом деятельности. Оставшиеся от аборигенов генеральша Афонина, издерганный Олег Масаинов и занявшая остальные площади лимита не были готовы к моему появлению. Я перетряхнула шкафы и этажерки, упорядочила фамильный архив, обнаружила обрывки прадедовских любовных романов, написанных от руки каллиграфическим почерком, купила керамические вазочки, льняные занавесочки и начала самостоятельную жизнь. В этой новой жизни я открыла двери для всех, не понятых родителями и властями; в компанию вошли хиппи, студенты, малолетние диссиденты, художники, фарцовщики, тёмные и колоритные личности. Это называлось салон Маши с Арбата, с чего я постепенно и превратилась в Машу Арбатову.
Соседи организовались в педагогическо-карательную дружину. Мы нарисовали на лестнице условный знак, стук по которому был слышен в моей комнате. Гости пробирались тише индейцев на охоте, но соседи, овладев искусством шпионажа, сигнализировали в милицию. Мент из пятого отделения врывался проверять документы. Вид девиц в исписанных английскими словами джинсах и длинных юбках, шитых из занавесок, курящих из дешёвых галантерейных, но всё же мундштуков, приводил его в не меньший трепет, чем вид длинноволосых бородатых парней.
Паспорта и студенческие были в порядке, и тогда взор падал на стену, на которой две художницы грифелями изобразили в человеческий рост голую Магдалину и стоящего перед ней на коленях Христа.
– Что это такое? – орал мент.
– Атеистическая пропаганда! – объясняли мы.
– Это порнография! – орал мент.
– А это? – тыкали мы пальцем в иллюстрацию голой ренессансной бабы.
– И это порнография! – орал мент.
– Из фондов музея Пушкина, – поясняли мы. – Вы оскорбляете эстетические чувства советского народа! Мы так и сообщим вашему начальству!
– А это что такое? Снять немедленно! – утыкался мент в плакат с портретами членов политбюро, повешенный на боку голой Магдалины в качестве мулеты.
– Что вы сказали? – изумлялись мы дружно. – Вы предлагаете снять членов политбюро? Так вы антисоветчик? Как же вас могли взять на работу в правоохранительные органы?
Если гость не терялся и после этого, от него отбивались декларацией прав человека, обещаниями жаловаться во «вражий голос». Если выдерживал и это, включались родительские связи. Связи имелись, молодёжь была в основном золотая и в основном несгибаемая. Мы ходили по горящим углям и, уж если попадались тем же самым милиционерам при облавах на улице Горького, получали на всю катушку.
Облавы были плановые, фургоны подъезжали к неформально одетой толпе, тусующейся в переходе метро «Проспект Маркса», возле Долгорукого, у кафе «Московское» и «Космос», всех подряд кидали в машины и везли в ментовку.
– Мы сделаем из вас людей, хиппи недорезанные! Вы нам спасибо скажете! – хрипели менты, наминая нам бока. И на самом деле сделали – все, кто прошёл за нарушение формы одежды побои на каменных полах центровых ментовок, стали приличными людьми, не боящимися иметь собственные взгляды.
– Ты хочешь сказать, что тебя били только за то, что на тебе были джинсы? – удивляются мои сыновья. – Ты ничего не преувеличиваешь?
Счастье, что всего за двадцать лет Москва стала городом, в котором из нормы жизни это стало историческим фактом.
Иногда компания обряжалась в старые тряпки из комода, гримировалась под булгаковских персонажей и бродила по Арбату, приставая к прохожим. Идут такие, с личиками, разрисованными под ведьм и вурдалаков, в старомодных пальто и шляпах не по росту, и спрашивают:
– Будьте так любезны, скажите, пожалуйста, который час?
Человек столбенеет.
– Ради бога извините, позвольте задать вам ещё один вопрос? Существует ли загробная жизнь?
Или: Сколько человек вы убили за свою жизнь прямо или косвенно?
Или: Как вы полагаете, Пушкин предчувствовал, что Дантес убьёт его?
Арбатский салон был нашими университетами. При свечах зачитывались новые стихи и романы, демонстрировались новые картины, пелись блатные песни, раздавались антисоветские издания, ловилось запрещённое радио. Прислонясь к стене, с лицом, заросшим сталактитами и сталагмитами бородавок, нас сутками подслушивала пожилая татарка Маиса, мывшая посуду в кафе «Буратино» и доносившая. Маиса загадочным образом вселилась в тот самый узкий рукав Ликиной гостиной, в который мой прадед перед войной пустил семью брата из Белоруссии. Маиса приворовывала в кафе «Буратино» кур, жарила их в выходные на приход татарских родственников, ласково именуемых всей квартирой «золотой ордой», разговаривала на тарабарщине, не отягощённой родами и падежами, считала, что жизнь удалась, и глубоко презирала меня как «хиппи», хотя вряд ли связывала с этим словом что-то определённое.
На кухне скупой создатель Чебурашки подписывал коробки своих спичек фломастером. К моменту моего появления он назначил себя главным петухом в курятнике, уставил комнаты антиквариатом, принимал свой «кукольный бомонд» и охранял от меня привычную жизнь квартиры. Он был стар, визглив и истеричен, жена была молода и мрачна, а дочь – мала. Встречи моих гостей с его обычно проходили с взаимными потерями. В своей комнате генеральша Афонина тяжелее, чем старость и одиночество, переживала факт моего невступления в комсомол.
Лето после десятого я лежала на пляже Ленинских гор и готовилась к вступительным экзаменам на философский. Творческий конкурс в литинститут я, естественно, не прошла: у меня не было «паровозов» – стихов про трудовые подвиги, стройки века и родные берёзы, к которым на всех конкурсах прицеплялся лирический состав нормальных стихов.
Ни одной исторической даты, после десяти часов под наркозом, я запомнить не могла. Прежде, читая страницу, я пересказывала её через день близко к тексту, стихи классиков били из меня сотнями, а туг будто получила пыльным мешком по голове. Меня предупреждали перед операцией, что наркоз очень грубый, но я не предполагала, что до такой степени. Смирившись, я писала сложносочинённые шпаргалки. Длинные, мелко исписанные гармошки приклеивались пластырем к ногам под юбкой и рукам под рукавами.
Однако я получила четвёрку на профилирующем экзамене по истории, что означало общий провал. Кроме того, классная руководительница, мерзкая биологичка, сделала мне гнусную характеристику: «Я делаю это сознательно, для твоей же пользы, – говорила она мне, приковылявшей в школу сразу после снятия гипса. – Ты хочешь быть слишком умной и слишком независимой, пусть жизнь тебя пообломает, чтоб ты стала как все». В советской карательной педагогике разрушение личности считалось её созданием.
Горе моё было безутешно: все поступили, а я – пролетела, как фанера над Парижем. С этими баллами можно было пойти в какой-нибудь педагогический. Но проходные варианты никогда не устраивали меня ни в социальной жизни, ни в сексуальной.
Второй облом ждал на ВТЭКе. Как дочь подполковника, я получала пенсию за отца. После того как в госпитале мне чуть не отрезали ногу по причинное место, я должна была пройти комиссию, определяющую мою принадлежность к инвалидному сословию. ВТЭК находился где-то в переулке улицы Горького, и, прошвырнувшись «по стриту», поздоровавшись со своими, я зашла на комиссию. Вид крашеных белокурых волос, рассыпанных по плечам, подведённых глаз и разрисованных джинсов привёл комиссию в неистовство. На ногах у меня были туфли на здоровенных каблуках и здоровенной платформе, которые мне строго-настрого было запрещено носить. Даже не открыв медицинской карты, члены комиссии объявили меня хиппи, малолетней проституткой и симулянткой. Меня это озадачило, потому что диагноз был поставлен не по состоянию ноги, а по состоянию души. Я вежливо начала подвергать сомнению их компетентность и была грубо вышвырнута.
Матушка накатала жалобу в вышестоящую организацию. Мне могли отрезать в больнице все части тела, не возбудив её к эпистолярному жанру, но финансовый сюжет тронул. Из комиссии пришёл ответ о колоссальных извинениях передо мной, о том, что среди диагностов не было ни одного ортопеда и даже ни одного хирурга, и о том, что мне за муки полагается пожизненная пенсия и инвалидность третьей группы. Надо сказать, они исполнили обещание, больше ни разу в жизни я не посещала данное заведение, хотя даже люди, у которых потеряны конечности, до сих пор ежегодно доказывают ВТЭКу, что конечности у них за год не отросли, как хвост у ящерицы.
Стены в моей комнате расписывались и подписывались всеми подряд. На них висела история человечества в таблицах Льва Гумилёва из книг о буддистском искусстве, патриотические плакаты, картинки друзей, иллюстрации классики, стихи, матерные тексты и телефоны лиц противоположного пола. Как говорил Пабло Пикассо: «Во мне было столько любви, что, если б рядом не было никого, я бы любил дверную ручку».
Мой семнадцатый день рождения и провал в университет мы отмечали вдвоём с Веркой в кафе «Московское». К нам подсели два дружка. Один, явный хиппи, учащийся на режиссуре, по кличке Марлок, запал на меня. Другой, аккуратный и свеженький, из Плехановского, по кличке Румянец, реагировал на Верку. Верка была очень хороша собой, очень буржуазна и относилась ко мне как старшая сестра к младшей, придурочной. Когда я тащилась на стрит, она шла со мной, садилась в очередь в парикмахерскую около магазина «Российские вина» на маникюр и наблюдала тусовку из окна. Стрит не волновал её ни секунды.
Марлок и Румянец кутили с нами до утра, оплакивая моё университетское поражение, и в рассветной мгле оборвали тюльпаны возле Манежа, что по тем временам могло вполне трагически кончиться. На следующий день началось устраивание на работу. Я звонила по толстому справочнику Москвы в самые изысканные учреждения. Помочь было некому, друзья отца быстро рассеялись после его смерти, родственники были социально инфантильны.
– Семнадцать лет? Провалилась в университет? Идите к нам уборщицей. Не хотите? А кто может вас порекомендовать? А где работают ваши родители?
Тем временем крепли мои связи с «центровой системой». Системой называлась субкультура московских хиппи, возглавляемая Юрой Солнышко. Увидеть живого Солнышко тогда считалось покруче, чем пообедать с Ельциным сегодня. С имиджем Солнце работал виртуозно. Он был высок, эффектно пронаркоманен, худ, хорош собою, джинсов, белокур, длинноволос, обвешан бусами и поклонниками. Разговаривал так:
– Посмотри на мою руку! Неужели ты не видишь, что это рука трупа? Я за вас кровь проливал! Кто даст трёшный выкуп за жизнь Солнца? Будешь хамить – расчленю и урою!
Вокруг него ходили маргинальные персонажи с кликухами Инерция, Голубь, Страшила, Человек-гора, Красноштан, Леви. Барон, Красноштан и Леви просочились в мой салон. Барон был с хорошо подвешенным языком, актёрскими задатками и опытом психушек. Скорее всего он был профессиональным мошенником, не чуждым светской тусовки. Его главной присказкой было: «Мы на эти каламбуры отвечаем калом бурым».
Леви относился к выезжантам из хорошей еврейской семьи и учился на экономфаке МГУ. У него был надменный профиль, загнутые ресницы, много претензий и интеллектуальный багаж. Девочки немного боялись его за спесь и обилие западных терминов в сложносочинённых монологах. Впоследствии погиб от передозировки наркотиков.
Красноштан был маленький толстенький «человек-оркестр», на одной половинке зада его джинсов был вышит серп, на другой – молот. Его знало не одно андеграундное поколение. Каждый день он сочинял себе новую биографию, каждый раз, прячась от правоохранительных органов, менял облик. В том числе и на женский. Он не однажды хранил у меня запрещённую литературу (Мандельштама). Имел дело с торговлей книжками, иконами, живописью, наркотиками и мошенничал. Вертикаль его общения находилась в диапазоне от создателя гимна СССР до криминальных авторитетов. Горизонталь ограничивали границы государства и отсутствие паспорта. Обаяния и придумчивости был нечеловеческой. Мои сыновья слышали от хиппи своего поколения, что недавно Красноштан умер. Но я не верю. И не исключено, что однажды ко мне подойдёт старушка в монашьем прикиде, бородач в ватнике или крохотный господин в смокинге и скажет: «Привет, Машка, узнаёшь? Ща я тебе такие сплетни расскажу. Ты же знаешь, я маниакально-депрессивный. У меня полгода был депрессив, а вчера маниакал начался, так что сейчас мы с тобой идём в гости. Имей в виду, там уже всё накрыто».
Огромным ударом для меня было узнать через двадцать лет от Олега Радзинского, сидевшего за антисоветчину, что Красноштан работал на органы.
Солнце уважали, но кулуарно считали, что он выдвинулся на фоне дебилов и, провозгласив войну истеблишменту, стал хипповской номенклатурой. Чтобы конкурировать с ним, нужно было отдавать стриту всю жизнь, никто к этому призвания не чувствовал.
Солнцу хотелось славы, любви и беспрекословного подчинения. Но, поскольку у «системы» не было законов, никто толком не знал, «в системе» он или нет, из-за этого любое общение с Солнцем выглядело разборкой. Он назначал хиппи своими подчинёнными, а они об этом не знали. Впрочем, он был мил и добр, и никому ни разу так и не дал в морду, хотя говорил только об этом. Юра Солнце талантливо творил свою легенду, хотя сегодня понятно, что и он сотрудничал с органами.
Жизнь на флетах проходила в жанре разудалых группешников под запрещённую музыку и винегрет из наркотиков. Меня это не манило, я использовала только свободолюбивые качества «системы», экзотичность её представителей, эстетический ряд, но система ритуалов у меня на Арбате была своя. Я задавала жёсткий салонный жанр, в который хиппи вплетались хитрым орнаментом только до той поры, пока жанр их сдерживал. Солнце не был у меня ни разу. Я понимала, что он захочет сделать это пространство своим, и ещё не известно, кто войну выиграет и с какими потерями.
Моя подруга Таня Александрова возилась с ним более пристально. Какое-то время они ходили «не разлей вода», все считали, что у них роман, но Солнце стремился к этому без взаимности. С её стороны были хипповское почитание и возвышенно-благотворительные мотивы. Солнце написал толстый графоманский роман «Бегство», и Таня даже отдала его своей маме, опытному редактору, для приведения в удобоваримое состояние. На исходе отношений она привела Юру Солнышко в дом, где старый пёс лизнул его руку в сыпи, а мама-врач мгновенно поставила по ней диагноз – запущенный сифилис.
В московских хиппи причудливо сплелись бомонд, студенты, фарца и подворотня. Они взаимно презирали друг друга, но общий враг – «советская власть» – в минуты роковые делал их монолитом. Были и совсем случайные люди. Моя подружка по стриту хипповка Тамара гордо говорила:
– Я скоро замуж выхожу.
– Когда?
– Когда он из крезы выйдет, – всяческая психиатрия считалась хорошим тоном. Свадьба Тамары происходила в джинсе под «Битлз» с деревенскими родственниками и периной в приданое.
Мы с Веркой крутили романы с Марлоком и Румянцем. Но Марлок сделал неосторожный шаг в надежде повысить авторитет: отвёл меня в гости к своему другу и наставнику, сорокалетнему неуспешному сценаристу по фамилии, скажем, Валентинов. Валентинов был тем, что совали в наше бессознательное как образ настоящего мужчины: высок, плечист, бородат, смугл, хрипловат, пьющ, в трудный момент способен сделать заинтересованное лицо и к месту процитировать Бродского. Он даже дослушивал до конца, в то время как большинство его сверстников до конца могли дослушать только инспектора ГАИ. Я влюбилась до беспамятства.