Текст книги "Мне 40 лет"
Автор книги: Мария Арбатова
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 29 страниц)
На мне была драная котиковая шуба, обшитая мехом мужская шляпа. Волосы свисали почти до пояса, а холщовая сумка была украшена портретами Леннона и Маккартни вместе с призывами к свободе. Себе и своему окружению я казалась очень крутой в таком виде.
В Союзе писателей РСФСР, находящемся тогда на набережной Мориса Тореза, поверив «в племянницу Анны Максимовны», меня взяли на должность заведующей канцелярией и выдали удостоверяющую сие корочку с золотым гербом и буквами «Союз писателей СССР». Ксива была убойная, добавив к ней надменное лицо и фразу: «Добрый день, я журналист, делаю о вас материал…», можно было добиться всего. Например, чтоб тебе перестали хамить в магазине, чтоб с тебя в такси не требовали неразумных чаевых и прочих гуманитарных подробностей жизни.
Пышное название должности означало только то, что на ней предполагался самый низкий оклад в организации. Бумаг в учереждении была туча, и кроме меня в канцелярии сидело несколько девушек и женщин – все они были либо партийки-комсомолки, либо дочки кагэбэшников, либо временные любовницы больших писателей. В мою задачу входила регистрация почты, распихивание её по адресатам, отправка ответов, чаепития и банкеты.
Лоснящийся Сергей Михалков, возглавлявший союз, появлялся раз в неделю, не глядя подписывал бумажки, сочинённые за него шустреньким помощником, и отправлял собственную корреспонденцию за казённый счёт. (О скупости Михалкова ходили легенды.) Работа учреждения мало занимала его и в основном выражалась в традиционном тосте на банкетах: «Предлагаю выпить за меня, потому что если бы не я, вас бы тут не было!».
В своё время создателей гимна некто прозвал «гимнюками».
– Гимнюки, не гимнюки, – ответил Михалков. – А петь будете стоя!
К телу Михалкова допускались деревенского вида секретарша Люся, маленький ироничный помощник Лёва, по сути дела управляющий Союзом писателей, и злющая неустроенная баба, близко не лежавшая к литературе, в отличие от лежания к литераторам. Не зная ни одного иностранного языка, она возглавляла иностранную комиссию и, намекая на особые отношения с создателем гимна, ежегодно избиралась парторгом.
На фоне хамоватого Михалкова второй секретарь союза, Юрий Бондарев, тогда смотрелся как провинциальный священник возле столичного хозяина борделя. Тогда ещё не было принято работать «русским патриотом», и Бондарева занимали только собственные астрономические тиражи и машина, вовремя подававшаяся к подъезду. Дальше по иерархической лестнице следовали освобождённые секретари – третьесортные писатели, отличившиеся преданностью. Они получали зарплату, улыбались как кинозвёзды и поддакивали на секретариатах. За ними шли консультанты по областям и жанрам – какие-то уж совсем серые люди в серых костюмах, бывшие партийные работники, родственники писателей, вовремя приглянувшиеся боссу училки и т. д. Например, драматургию курировала дама, имевшая диплом Плехановского института и полученную квартиру в небоскребе на Краснопресненской, явно не за заслуги перед отечественной культурой.
Первое время у меня было ощущение, что Анна Максимовна устроила меня работать внутрь сложного часового механизма, исправно работающего, но показывающего неправильное время. Потом постепенно передо мной развернулось роскошное бюрократическое шоу, ведь я сидела на входящей и исходящей почте. Тайны соцраспределителя, анонимки, стенограммы секретариатов и демонстрация кнутов и пряников текли передо мной как молочные реки с кисельными берегами. Я увидела, как отчетливо пригнаны все болты ко всем гайкам машины, уничтожающей отечественную литературу, я возблагодарила своё путешествие во внутренности Союза писателей – у меня не осталось иллюзий, и это сберегло мне много сил.
Когда меня заставляли посидеть секретарём перед чьим-нибудь кабинетом с тяжёлой дверью, я созерцала бойких поэтесс, выходящих, застёгивая пуговички на блузке, и по количеству пуговичек можно было высчитать, оторвала бесстрашная стишок, подборку в коллективном сборнике или книжку. Были и другие технологии. Я столько всего узнала и увидела, что меня давно было пора убивать.
Склеротические классики и молодые прохвосты ежедневно подписывали мне скабрезностями свои лирико-гражданственные книжки. За все четыре года работы я не нашла в коллективе ни одного собеседника, с которым можно было бы обсудить то, что я понимала под литературой, – перед моим взором всё время надували какие-то мыльные пузыри люди типа Егора Исаева и Расула Гамзатова.
Продвижение молодых проходило на моих глазах. В глубинке откапывался какой-нибудь славненький одарённый мальчонка или девчонка, и его тестировали на понятливость. Если понятливость наблюдалась, то его вместо того, чтобы как-то цивилизовать и поучить, начинали демонстрировать как пуделя на собачьих выставках. Катали по семинарам и совещаниям, выпускали тоненькую книжонку. Книжонка означала первую планку на погонах. Если персонаж слушался дальше, бегал за водкой или ложился с кем надо, то его вступали в Союз писателей и помогали с жильём. Он быстро жирел и окружал себя точно такими же мальчонками и девчонками, потому что больше ни с кем не мог быть лидером. За всё это время он так и не приближался к традиционным для пишущего человека ценностям, несмотря на то, что успевал получить корочку Литературного института или Высших литературных курсов.
Он разглагольствовал о русской истории, путая всех царей; ставил отметки классикам; отпевал запрещённую литературу, никогда не видя её в глаза; печатал концептуальные статьи при том, что «не мог он ямба от хорея». Он олицетворял собой исконное-посконное-избяное-нутряное, писал произведения на «истинном русском языке», которого я, прожив всю жизнь в России, до сих пор не понимаю, и, конечно же, имел монополию на истину. Он жил в субкультуре выдвиженцев, которую придумала советская власть, чтобы обойти жалобы Сталина на то, что «нет у меня других писателей». Он был выращенный в пробирке Союза писателей «другой писатель». Интеллигентная среда не воспринимала его никак. Как говорил Твардовский, «в Союзе писателей нет никакой групповой борьбы, просто одни прочитали «Капитанскую дочку», а другие – не прочитали».
Близилась весна, а с ней и творческий конкурс в Литературный институт. Я сидела у себя Арбате и печатала новую подборку стихов на творческий конкурс. Зашёл Гриша Остер, известный детский писатель, проживавший тогда в сане многообещающего взрослого поэта. У него к этому моменту вышла книга стихов где-то на севере, и мы все цитировали из его поэмы: «И слова расступались как пальцы огня, когда имя моё ты носила в груди. А сегодня оставила ты для меня только шорох, слетающий с губ: «Уходи…»
Гриша был безумно талантлив, но столь же нетерпелив. Однажды он сказал: «Всё, хватит, я больше не буду поэтом, я назначаю себя детским писателем. И спорим, что через три года вы все ахнете, потому что я приеду на красных «Жигулях»!». Тогда «красные Жигули» были покруче, чем сейчас собственный самолёт. И он приехал, правда не красных, а оранжевых. Зато не через три года, а через два.
Он был старше, и к нему прислушивались.
– Брось печатать стихи, – сказал Гриша (не тогда, когда приехал на оранжевых «Жигулях», а тогда, когда зашёл на Арбат). – Без партийных паровозов ты всё равно никогда не пройдёшь творческий конкурс. Напиши пьесу, поступи в семинар Розова и Вишневской, проучишься пять лет, получишь диплом. Им на студентов совершенно наплевать – жив, умер, они и не заметят.
– Я не умею писать пьесы, – ответила я. Правда, всегда считалась мастером капустников, а в школе писала какую-то любовную похабель, и даже ставила её, естественно, играя одну из главных ролей.
– А чего там уметь? – удивился Остер. – Сними Шекспира с полки, посмотри, как он это делает. Справа – кто говорит, слева – что говорит.
Это был самый полезный совет создателя «Вредных советов». То ли Чехов в моей комнате слишком страстно объяснялся Лике Мизиновой в любви, то ли Остер – гениальный провидец, но за ночь я написала пьесу, с которой поступила в Литературный институт. И по-моему, до сих пор лучшее, что я умею делать в этой жизни, – это писать пьесы.
Однако поступление было впереди, а в настоящий момент был кризис жанра. От философского факультета воротило, от Союза писателей тошнило. Литературный институт представлялся спасением целостности личности, но там не ждали. Идея бросить философский пришла нам с Зарой в голову примерно одновременно. Она тоже мучилась и хотела заниматься живописью.
Однажды, после очередного веселья я, Зара и Наташа по кличке Ёка в честь жены Джона Леннона ввалились в пустую квартиру Зариного дяди. Настроение было самое неистовое, мы включили музыку и долго плясали, распаляясь как профессиональные ведьмы. Потом сварили чайник глинтвейна, напились, расчертили ватман и начали гонять по нему блюдце. Это было моё первое и последнее участие в спиритическом сеансе. Сначала было страшно, свечка рисовала настенные кошмары, а ветер завывал в никогда не растапливаемом камине. Блюдце складно поехало по буквам, и если первые пять минут мы обвиняли друг друга в манипуляции пальцами, то потом начали вникать.
Мы фамильярно вызвали дух Марины Цветаевой. Блюдце написало: «Я здесь». Для важности задали пару вопросов, ответы на которые из всех присутствующих могла дать только я, рывшаяся в бумагах Литературного музея, и сама Марина Ивановна. Ответы устроили. Начали расспрашивать по делу и получили немедленное указание бросить философский факультет и гарантии поступления мне – в Литературный институт, Зарке – в Ереванский художественный институт. Ёка собиралась поступать в Суриковский, она неплохо рисовала, и у папы, полковника КГБ, там была договорённость. Дух Марины Цветаевой сказал, что она никогда не будет учиться в Суриковском. На вопросы о личной жизни было сказано, что выйду замуж за человека по имени Андрей через два… Дня, месяца, года, брака? Осталось загадкой. Дух закапризничал, и буквы перестали складываться в слова.
Понятно, что на следующий день мы с Зарой пошли в учебную часть забирать документы. Тётенька была ошарашена и долго отговаривала, объясняя, как высок конкурс и как велик статус. Мы снисходительно улыбались. Многие до сих пор считают, что нас за что-то тайное выгнали, а остальное мы наврали, потому что тогда люди не бросались университетом. Матушка моя, естественно, была в шоке, но объяснять про отвращение к идеологическому факультету и доверие духу Марины Цветаевой я считала излишним. Кстати, Ёка действительно так никогда и не поступила в Суриковский.
По поводу Андрея никаких соображений не появилось до сих пор. Первого мужа звали Александр, второго зовут Олег. Для укрепления авторитета Марины Цветаевой в междубрачный период я составила коллекцию из Андреев, однако сердце ни разу не дрогнуло.
Это был красивый жест с философским. Оценить его могло не много народу. Мы с Заркой кайфовали, но было понятно, что это подведение некой черты… Что Зарка уедет в Ереван, что больше никогда в жизни ни вместе, ни по отдельности мы не переживём такого лихого веселья, такой трогательной дружбы, такого несказанного ощущения полноты бытия.
После ухода с философского меня обвиняли в дурости и непрактичности. Но я делала это не из желания эпатировать кого-либо, а потому что ещё в юности начиталась книжек по дзен-буддизму и понимала, что жизненный путь удаётся или не удаётся не потому, что один делает всё правильно, а другой – всё неправильно, а потому, что один слышит свою судьбу, а другой затыкает уши и пытается её обмануть. Как шутили на философском факультете, «никогда нельзя бороться с самим собой. Силы слишком не равны».
(Дзен-буддизм – несмотря на то, что я была изо всех сил пишущим и изо всех сил говорящим существом – я понимала как внеязыковой опыт получения знаний о мире. Мне было очень понятно то, о чём Налимов писал: «Человек в каком-то глубоком смысле думает всем телом».)
Итак, я попрощалась с университетом. Через две недели Зара сложила чемоданы, и мы последний раз на пару слонялись по местам боевой славы. Сели за столик в кафе «Аромат», где собирались хиппи и музыкально-театральные студенты, и к нам подсел очень красивый молодой человек. Было понятно, что подсел ко мне, но никак не решится познакомиться.
– У вас такой вид, как будто вас каждый день сжигают на костре, – сказала я иронично, но не настолько, чтоб погасить его интерес.
– Меня действительно каждый день сжигают на костре. Я учусь в Гнесинском училище на отделении музыкальной комедии сразу на двух курсах, – ответил он.
Дальше был дежурный набор слов, якобы неохотное давание телефона и небрежное прощание. Когда мы с Заркой остались одни, она сказала:
– Ну, вот, я уеду, а ты выйдешь замуж за этого провинциального типа, нарожаешь кучу детей. И всё. И больше ничего хорошего в твоей жизни не будет.
– Я? За этого? Ты с ума сошла? – удивилась я.
– Вот увидишь. Я всё про тебя знаю, – сказала Зарка и улетела в Ереван.
Вокруг меня в этот момент было по крайней мере три внятных мальчика, подробно и настойчиво зовущих замуж. Но мне было девятнадцать, и матримониал не манил. И ни одной секунды не грела мысль о браке с московским мальчиком, заласканным мамой и бабушкой. У меня перед глазами был собственный брат, принимающий решения по маминой подсказке, и семью я представляла себе как изнурительную круглосуточную работу бабы вокруг комплексов распущенного мужичонки.
Однако через неделю мы потащили заявление в загс. Этому предшествовал стремительный роман с полным набором музкомедийных мизансцен: Саша показывал, как за два часа может сшить идеальные брюки из бархатного занавеса, сыграть «Лунную сонату», починить любой предмет, отжаться сто раз, спеть арию по-итальянски, неся при этом возлюбленную на руках по ночному Арбату и т. д. В один прекрасный момент мы поняли: надо что-то решать, и стали бросать монетку. Монетка ответила, что нам надо жениться. И думаю, мы оба даже теперь к ней не в претензии. Поскольку, как говорил классик: «Брак – это не ад и не рай, а чистилище».
Глава 10. ДЕД ГАВРИЛ, БАБКА НАТАЛЬЯ
При всём моём московском снобизме самые серьёзные романтические истории у меня случались с провинциалами. Я энергетически ощущала их другими, иными настолько сильно, что даже пыталась подвести под это астрологию и гумилёвскую теорию пассионарности. Думаю, всё проще: в Москве обращали на себя внимание лишь самые яркие из провинциалов, сдавшие неоднократный тест на волю и мужество, экстерьер и интеллект. Плюс семейный сценарий, героем которого всегда оказывался пришедший издалека и сделавший себя сам мужчина.
Я никогда не видела родителей своего отца, деда – Гаврила Семёновича Гаврилина и бабушку – Наталью Николаевну Зайцеву. Половина проблем нашей семьи, – это проблема семейных тайн. Только после двадцати я узнала, что у отца была первая жена, а у меня – сводный брат, трагически погибший в возрасте семи лет. Естественно, родные отца, поддерживая дружбу с первой женой (кстати, детдомовкой), не могли столь же страстно любить вторую, очень молодую, амбициозную жену.
Лет в тридцать пять я добралась до автобиографии деда Гаврила, толстенной амбарной книги, которую мой отец принёс после смерти деда и поклялся издать, но не смог. Перед вами малая её часть.
Родился я 1888 года 26 марта по старому стилю, по новому 8 апреля.
Дед не любил мою мать, поэтому отправил нашу семью начинать новую жизнь, оделив частью двора, половиной риги, двумя овцами и плохоньким теленком. К этому моменту нас было пять ребятишек, да мама опять в положении. Пока отец строил новый дом, в старом жили вместе. Они обедали как богатые, а нам мама покупала куски хлеба, которые собирали нищие у церкви, а потом распродавали. Особенно плохо было мне – младший из братьев, я видел от них много обиды. До школы обуться и одеться мне было не во что. Выходя на улицу, обувал и надевал что-то со старших. Уберусь как чучело и стою около дома, а ребята постарше дразнят меня.
В школу пошел в 1896 году. На открытие учебного сезона собралась местная знать: сельский староста, волостной старшина, урядник, поп, дьякон, князь Кропоткин и купец Галахов. Поп отслужил молебен, и присутствующие мамочки учеников молились о ниспослании чадам преуспевания в науках. Но не всем бог ниспослал милость, многие из зажиточных семей оказались тупицами и олухами. Я начал учиться не скажу чтоб прилежно, но у меня оказались приличные способности.
Старшие братья уже работали, а в хозяйстве я оставался за мужчину. До Казанской, престольного праздника, надо было хлеб убирать да обмолачивать, а после Казанской овёс убирать да обмолачивать. Одному не под силу, а старшие с меня спросят. Я звал на подмогу товарищей. Подмогу надо было чем-то компенсировать, я сообразил, что могу платить яблоками. Яблонь своих у нас не было, так я ночью перед самым утром забирался в чужой сад, набирал яблок с лучших яблонь, которые ещё днём примечал, и кормил товарищей.
Работы было так много, что гулять ходил только вечерами, мы садились с ребятами и рассказывали сказки. Сказок я знал больше всех, их уйма была в школьной библиотеке. Пока были одни, я рассказывал озорные сказки про попов да отставных солдат, а когда приходили девчата, только сказки о богатырях, царевичах да их невестах. Теперь уже всё перезабыл, а тогда целые ночи сказками моими заслушивались. Я любил во всем держать первенство.
Мне рано пришлось работать по найму плотником, хотя хотелось продолжать учение дальше. Вставать приходилось в 4 часа, а ложиться в 10. Бывало, иду на работу и сплю на ходу. Ещё через год меня стали считать женихом, а женихами считали ребятишек с наступления семнадцатого года, и невест сватали за год до венчания. Семья стала зажиточной, и я считался завидным женихом.
Гулянки по улице проходили часов до 11–12 ночи. Зимой гуляли в овчинных тулупах, бывало, сядешь в укромном местечке, завернешь подругу в тулуп и сидишь, пока не захочется спать, да разговоры разговариваешь. Девушки рассказывают, у кого сколько платьев, кому какое ещё хотят купить, ребята – про своё. Запасёшься семечками на всю гулянку, иногда конфет недорогих купишь 100–200 граммов. Эх, милое время, и помирать будешь, так будешь жалеть, что быстро прошло.
Гулял я с многими девчатами, но решил остаться холостым и так пойти на службу в армию. Было принято, что несговорённые, непросватанные гуляли с кем хотели. Я, как самый завидный парень из самой зажиточной семьи в деревне, приглашал гулять уже сговорённую девушку, и она не отказывала. Помолвка её рушилась, а я вскоре её бросал.
Мама плакала и горевала, что я от рук отбился, а отец говорил, мол, добегается по чужим дворам, зарежут его, только шкура даром пропадёт. В семи км от нашей деревни находился монастырь, воздвигнутый во имя апостола Иоанна Богослова. Там в субботу на пасхальной неделе освящали и раздавали так называемый артус, и все ходили, чтобы получить небольшой кусочек обыкновенного чёрствого белого хлеба, имевшего форму кулича. Хлеб этот святили вместе с пасхами, и после он стоял в церкви против левых великих царских дверей. Чтобы получить кусочек, надо было простоять часов пять-шесть в очереди, да ещё могло не достаться. В очередь-то становилось около 2000 человек, и среди них всегда моя мама. Кусочки эти хранились до трёх лет, а расходовала она их крошечками, в случае болезни кого из семьи и даже скота.
В этой очереди мама встретила женщину из деревни Кудашево и пожаловалась, что младший сынок никак не найдет невесту, какую хочет, и может уйти на службу неженатым. А женщина говорит, что у неё племянница невеста, красавица писаная, и предложила прийти посмотреть. Приходим в ту деревню, а там уж все знают, что к Наташе Зайцевой жених пришел. Увидел я Наташеньку, и всё. Это была молоденькая розочка, ростик средний, комплекция, как у статуи, одним словом, куколка, а было ей 15 лет 6 месяцев. Свахи вызвали меня в сенцы да спрашивают, можно ли договариваться. Я дал согласие, и она дала. Пришли её подружки, и мы начали играть в карты. Такое первое развлечение полагалось между молодыми. Часика два посидели и решили, что сговариваться будем на Троицу. А покуда получше узнаем друг друга и начнём родниться.
Свадьбу назначили на 22 октября, да не договорились о приданом. Родители хотели взять за невестой 80 рублей, а Наташины давали только 60. На семейном обсуждении вдруг без меня решили это сватовство оставить и искать другую девушку. Я рассердился и сказал, что если б сватали не девушку, а корову, то могли бы за деньги торговаться, что я больше ни на ком жениться не буду, хлопнул дверью и ушёл из дому. Отец начал кричать, а мама упала ему в ноги и вымолила согласие.
А быт семьи был таков, что всем управляли родители, семья была 19 человек. 5 мужчин-работников, остальные женщины и дети; работали все в один кошелек, а деньгами распоряжался папаша. Я в любимцах папашиных никогда не ходил и понимал, что с моим характером не вытерплю, если молодую жену мою станут обижать.
22 октября собрался свадебный поезд, и мы поехали из Аксенова в Кудашево. В этот день землю покрыл снег, пришлось ехать на санях. Свадьба продолжалась четыре дня, было выпито 7 ведер вина белого и 4 ведра вина красного, съеден бык на 7 пудов и поросенок на 5 пудов. И много чего ещё, и после этого стали мы мужем и женой.
Постом поехал работать в Спасский уезд к подрядчику Сергееву. Договорились с ним на 10 рублей в месяц на его харчах и с его квартирой. Работа нелёгкая, а харчи постные, постом ни рыбу, ни мясо есть было нельзя. А попы пустили легенду, что по святому писанию должен быть вот-вот свету конец. И я, работая, думал, что не придётся больше мне увидеть близких. Сказали, что вернёмся домой в пятницу утром, а света конец будет на благовещенье, 25 марта, в воскресенье. Получилось, что день пасхи совпал со днём благовещенья, так было только второй раз с начала нашей веры, и попы говорили, что это и будет второе пришествие.
Когда я приехал к Наташеньке, она, как и все, готовилась помирать. Но дождались пасхи, разговелись, сидим… а архангелы всё не трубят. Обрадовались все, стали пить да гулять.
Поехал я после праздника работать в Рязани у Степана Ивановича Пирогова, отца артистов Григория и Александра. Тогда, весной 1909 года, Григорий был уже артистом, Александр ещё подростком, а их брат Михаил был протодиаконом. И так как у меня голос был отличный, тенор, часто мы с Михаилом певали на два голоса «тройку почтовую». Голос у Михаила был редкостный, Шаляпин в сравнении с ним был мелочь, но славы Михаил не получил, потому что стал дворцовым протодиаконом. А попал туда во время Бородинского юбилея, когда провозгласил многолетие Николаю второму. Царь, как услышал голос, сразу забрал его к себе. Потом из царского двора Михаил вылетел и объявлен был неблагонадёжным.
На уборку урожая я приехал домой. Наташенька объявила мне, что беременна, и я радовался, что пойду в армию, а у неё будет забава. Жили мы по-деревенски неплохо, но меня эта жизнь не устраивала. И думал я, как всю эту жизнь изменить.
15 октября поступил я в распоряжение воинского начальника, а 29 узнал, что назначен служить во Владивосток на Русский остров.
На поезд провожать приехали папаша и дядька, одетые в серые суконные поддевки, в дорогие шапки, оба большого роста и с бородами лопатой. Мне было приятно, что мои родственники лучше и богаче всех провожающих, но сердце щемило от того, как несправедлив ко мне отец. Поезд тронулся, Наташа заплакала так, будто навсегда со мной прощается, и тут только я понял, что оставляю её на целых три года. Худо мне стало, а поезд уже едет, сел я на свое место, сбросил пиджак и запел с горя. Голос у меня был отличный, все стали слушать, кто подпевать, а у кого слезы полились. Когда я кончил, то все закричали «Браво, Гаврилин! Браво!», как в театре, а я уж и сам чуть не плакал.
По дороге я в карты играл да книжки читал да смотрел во все глаза. Увидел я уральские горы, сибирские леса, людей, каких раньше не видывал. Татар, башкиров, калмыков, киргизов. А на станции Маньчжурия всё стоило так дёшево, что все напились и из состава в состав перегружались еле ноги волоча.
Когда приехали во Владивосток, бухты были покрыты льдом, и мы пошли на остров Русский пешком. По дороге некоторые хулиганы из наших обижали китайцев, а парни поосновательней их одергивали, китайцы ведь были ничем нас не хуже, просто мы их раньше никогда в глаза не видели.
Поселились в бараки плохо натопленные, и в баню свели в такую, что в ней больше испачкаешься, чем вымоешься. Но тут уж без всякого ропота, такая солдатская доля. Коек для спанья не было, а только общие нары. Выдали обмундирование и постельные принадлежности: шинель новую, брюки чёрного сукна, сапоги козьи две пары, верхнюю рубаху штапельного полотна с погонами, фуражку-бескозырку, папаху баранью, башлык суконный жёлтый, матрас набитый соломой, одеяло шерстяное, наволочек три штуки, простынь двуспальных три штуки, полотенцев три штуки, платков носовых три штуки и белья тельного три пары. Те, которые из бедноты, обрадовались, они ведь и дома так не одевались да на таких белых простынях не спали. Столовая была рядом, харчи хорошие, по три фунта хлеба, по фунту мяса, по полфунта крупы, масла, сахара, овощей всяких, в общем, жить можно. Да ещё в лавке можно чего хочешь купить.
Начали мы заниматься словесностью и строем. Словесность – это изучение уставов начальствующих лиц всех рангов, включая царя, царицу и наследников. По грамоте я был выше всех, это мне давалось легко. А вот строем ходить тяжело, непривычно; бывало, кто собьётся с ноги, а старший, стервец, вместо того, чтобы поправить подсчётом, возьмет да и начнет гонять бегом до упаду. А по утрам осмотр, кто как оделся, как сапоги почистил да портянки постирал да ногти подстриг, да такой медленный осмотр, что иногда и позавтракать не успевали. Потом нас стали песням солдатским учить, сделали меня запевалой, сначала я гордился, а потом понял, что ничего в этом завидного, петь-то я привык по настроению, а тут хочешь не хочешь – запевай.
В конце января месяца получил я письмо из дому, что у меня родился сын Иван, что справили хорошие крестины. А Наташа писала, что скучает сильно. А уж я как скучал!
Через полтора месяца взводный командир отправил лучших новобранцев в учебную команду, обучаться на унтер-офицеров. И пошёл я на девять месяцев мучиться.
Вставали мы в 6 утра, и до 7 утра шёл осмотр, заметят какое маленькое нарушение, бегом заставляют бегать или ходить на полусогнутых ногах. Просто издевательство. Чаю попить не успеешь, и сразу строевое занятие, гимнастика и ружейные приемы. С 11 до часу обед и отдых, с часу до вечера классные занятия, в 6 часов ужин, потом учение устава и Закона божьего. Иногда грамматика и арифметика. В 9 проверка и читка указов по полку, а после муштра отстающих, да только отстающими считали всех и редко кого отпускали. Хорошо если в 12 упадёшь спать. Словом, настоящее мученье.
Постепенно свыкся я с адской жизнью и новыми людьми. В сентябре меня произвели в унтер-офицеры, нашили лычки. Сдал испытательные экзамены на все пять, и мне командир батальона предложил с результатами экзаменов пойти в юнкерское училище, куда по закону я должен был быть принят. Но мне опротивела служба, в которой я понял, что человек есть самый подлый и хищный зверь, и дал себе слово не быть таким.
Принял я командование взводом. Первое время было как-то совестно, что люди подходят, берут под козырёк и что-то спрашивают, а потом привык. Обижать людей не обижал, старикам запрещал над молодыми издеваться, и скоро со всеми сдружился. А тут уволился в запас каптенармус, и потому как я был самым грамотным унтер-офицером, сделали меня каптенармусом.
И вот, наконец, сдал я все дела, довёз на ротной лошади пожитки и стал ждать парохода.
Приехал в Рязань утром, пошел в баню, вымылся. Потом в хороший магазин, купил себе пальто зимнее, костюм, сапоги лаковые и шапку дорогую. Денег много, я ж ничего не пропивал, пока служил. Иду я по Почтовой улице в гостиницу, вдруг вижу, моя мама куда-то бежит-торопится. Я перешёл дорогу, остановился перед ней. А она смотрит на меня и не узнаёт. Она-то ждала оборванного солдата, какими братья мои возвращались, а перед ней гражданский хорошо одетый человек, и три года прошло, я ж совсем другой стал.
Наташа моя ещё больше расцвела, а сын Иван сразу меня признал, как получил пакет с конфетами. Пришли родные, и гуляли изрядно.
Работать я пошел на Коломенский завод в строительный цех, но было мне там скучно. Искал я другой жизни. Взял расчет, поехал на заработки в Москву. По случайной протекции взяли меня в бутафорский цех Художественного театра, строил я там всякие вещи для спектаклей, спектакли смотрел. А заработав денег, решил дом новый строить на широкую ногу и всё хозяйство устраивать по-другому. Вернулся домой, обзавёлся лошадью, начал лес возить да сруб делать. Тут призвали меня на фронт, а уж стройка началась без меня.
Назначили меня фельдфебелем маршевой роты. Ехали мы на поезде 5 суток, высадились около Бобруйска, прошли походным порядком 4 суток, и пришли в штаб 48-й славной дивизии Корниловской. Когда мы пришли, Корнилов был в плену, а дивизией командовал генерал-лейтенант Новицкий. Расквартировали нас в 20 км от передовой да начали проверять, можем ли мы ходить повзводно и отвечать начальству по уставу.
Начали гонять бегом да изводить шагистикой вместо того, чтобы познакомить с фронтовой жизнью. Солдаты мои были молодые забитые парни, ничего, кроме своей деревни, в жизни не видели. Кормили их плохо, к муштре они были непривычные, смотреть на них было жаль, и ясно было, какие из них вояки. Отправили нас к линии фронта, распределили под командование командира полка полковника Потапова, толстого, со свиной рожей и такой же душой. Он начал всех оскорблять, над всеми издеваться, обращаться не по уставу, а солдаты мои были не виноваты, что в жизни до этого учились работать по хозяйству, а не маршировать на плацу.
Жили мы в чужих домах, стесняли хозяев, и столько безобразий было со стороны солдат и офицеров по отношению к девушкам и молодым женщинам, что просто стыд. А я всегда думал, что если б к моей Наташе отквартировали такого. И всегда ругал своих солдат, замеченных в таком. Наташа писала нежные письма, хоть и трудно ей жилось без меня, Ивану уж было 6 лет, Евдокии, дочке нашей, 2 года, и готовилась моя супруга родить дочь Александру.
Полк был уже на первом фланге частей, участвующих в брусиловском прорыве. Я не верю в чудеса, но однажды стояли мы в резерве в небольшом лесочке. Мой денщик Козлов, а жили мы с ним душа в душу, должен был разбудить меня в 11 и принести обед. Но он замешкался и разбудил позже. Я рассердился, что придется обедать неумытому, а он говорит, мол, скорей ешьте, всё остынет. Съел я обед, хочу умыться, а он мне, мол, скорей пейте чай, остынет. Выпил я чаю, вышли мы из блиндажа, пошли к умывальнику. Я говорю, мол, что мы, Козлов, как нерусские, сначала обедаем, потом умываемся. Тут страшный грохот, оборачиваемся, а на месте блиндажа чёрная воронка в земле, и вокруг несколько убитых наших солдат.