Текст книги "Спасибо за огонек"
Автор книги: Марио Бенедетти
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 14 страниц)
12
Войдя в лифт и нажав на кнопку шестого этажа, он может на минутку отвлечься от собственных проблем и подумать: бедняга Риос. Машинальным движением, выработавшимся за годы пользования лифтом, он поворачивается к зеркалу и поправляет галстук. Да и волосы не в порядке, но доставать расческу уже нет времени. Когда лифт останавливается, он видит на площадке столик с книгой для записи соболезнующих. Он достает из кармана авторучку, но тут же вспоминает, что чернила кончились, Приходится воспользоваться обычной перьевой, лежащей рядом с книгой. Он расписывается и впервые обращает внимание на то, какой стала с годами его подпись, когда-то такая кудрявая. Какое-то торопливое, неизящное «РамБудньо» – вот что осталось от «Рамон А. Будиньо», красовавшегося на первой странице его записных книжек. Они же не будут знать, кому посылать открытку с благодарностью, думает он. И добавляет большими буквами, напоминающими печатные, имя и фамилию полностью.
По сторонам открытой двери в квартиру 503 стоят две женщины в черном. Кариатиды, думает Рамон. Одна из них проводит платочком по сухим глазам. Затем вздыхает, прибавляя к вздоху слабый всхлип и легкое дрожание губ. Проходя между ними двумя, Рамон чувствует, что его пристально разглядывают, но он с ними не здоровается. Проходит, глядя прямо вперед, на хорошую репродукцию «Кандомбе» Фигари[156]156
Фигари, Педро (1861–1938) уругвайский живописец, теоретик искусства, писатель, философ и общественный деятель.
[Закрыть].
– Его убило путешествие, – слышит он слева от себя.
– Конечно, это был рак, – слышит он справа от себя. Мужчины почти все в темных костюмах, тщательно выбриты, в белых сорочках и шелковых галстуках. Одежда похоронных торжеств, думает Рамон, ничем не отличается от праздничной. И он подсчитывает, что в квартире сейчас человек сто двадцать. Только боком можно протиснуться внутрь и пройти в следующую комнату, где находится Ромуло Сориа. Как он постарел, думает Рамон. Сориа негромко беседует с двумя напомаженными толстяками. Вообще-то все вокруг разговаривают тихо, но странным образом из множества тихих голосов создается довольно громкий коллективный гул. Кто-то со сдержанным возмущением шикает, и гул внезапно прекращается, один лишь голос обнаженно звучит в гостиной: «Не хотите ли еще чашечку кофе?» Но смущение одолевает его на середине фразы, и «чашечку кофе» произносится уже шепотом.
Вдруг толпа волнообразно расступается. По создавшемуся проходу идет молодой человек в сером костюме, с небрежно завязанным галстуком, ему пожимают руку, хлопают по плечу, шепчут соболезнования, утешения. Глаза у него раздраженные, он дважды глотает слюну. Со своего места Рамон видит, как движется его адамово яблоко.
– Это сын, – сообщают знающие его и те, кто только что об этом узнал.
Сын отвечает еще на несколько объятий, затем пытается пройти к закрытой двери. Вот его рука уже на задвижке, но тут худощавая женщина лет семидесяти, в пенсне и в шляпе, бросается к нему с плачем.
– Асдрубал, бедняжка, ах, какой ужас, как тебе, наверно, горько, такой чудный отец, думаю об этом несчастье и не могу поверить. Асдрубал, бедненький, а что, Николас очень страдал?
– Успокойтесь, донья Сара, – говорит сын, но она не отстает.
– Очень страдал Николас? Я хочу это знать, Асдрубал. Очень страдал?
Молодой человек силится сохранить спокойствие, и от напряжения его скорбное лицо кривится в гримасе.
– Нет, донья Сара, он не очень страдал.
Наконец отстранив ее, он открывает дверь.
Кроме Ромуло, ни одного знакомого, думает Рамон. К Сориа ему пробраться не удается, тот продолжает беседовать с двумя напомаженными.
– Тут приложил руку сенатор, – говорит кто-то за спиной Рамона. – Подумайте, каких трудов стоило подготовить эту акцию. И дело тут не в Агеррондо[157]157
Уругвайский генерал, один из главарей ультраправых.
[Закрыть], тот сделал все возможное. Но вы же знаете, что такое наша полиция, К сожалению, там еще много членов партии «Колорадо», и ему пришлось подобрать лишь совершенно надежных парней. В этой стране, чтящей биографии, Университет остается Университетом. Его считают неприкосновенным. А между тем брожение идет вовсю. В один прекрасный день мы заговорим по-русски. Поверьте, Васкес, для Латинской Америки нет другой альтернативы: либо Стреснер, либо Фидель. Полутона здесь не годятся. Что до меня, как вам сказать. Манеры парагвайца не очень мне по душе – сбрасывать противников с самолета, кидать трупы в реку. Но что делать? Наши народы очень отсталые, Васкес, а пытка – это, так сказать, способ ускоренного обучения. Дело обстоит так: Стреснер или Фидель. И признаюсь, между этими двумя крайностями я выбираю Стреснера. Он по крайней мере человек нашей цивилизации, западной и христианской, и в своей стране навел порядок, и к тому же, говорят, построил потрясающий аэропорт с взлетной дорожкой для jets[158]158
Реактивные самолеты (англ.).
[Закрыть] и много другого. В то же время смотрите, что у нас: в Карраско[159]159
Аэропорт Монтевидео.
[Закрыть] «Боингам» приходится жутко тормозить, потому что взлетная полоса похожа на проселочную дорогу. Да, значит, как я вам говорил, подготовить акцию стоило многих трудов. Такие дела требуют времени. Проблема не в деньгах. Для подобных действительно полезных мероприятий доллары всегда найдутся. Трудно с подбором людей. И когда все уже готово, когда полиция дает согласие разместиться в благоразумном отдалении и прикрывать отступление славных ребят из МЕДЛ[160]160
МЕДЛ (исп. Movimiento estudiantil para la defensa de la libertad) – «Студенческое движение в защиту свободы», организация фашистского толка, пытавшаяся в 1960 г. в связи с мирной демонстрацией студентов Университета в Монтевидео силой захватить университетское здание.
[Закрыть], когда только остается, как в кино, сказать: пять, четыре, три, два, один, ноль – бац! – сенатор от нас ускользает и идет к самым воротам Университета побеседовать со студентами. Ну, естественно, все дело лопнуло. Тайне конец. Видите, как мило: ради красивого жеста, ради прихоти, ради тщеславной выходки – только ради этого пришлось отказаться от захвата Университета, а теперь кто знает, сколько придется ждать второго удобного случая. Нет, с этими мумиями невозможно работать, во времена ку-клукс-клана они воображают себя хитроумными Макиавелли. Теперь, знаете ли, надо пожертвовать маленькими радостями, мелкими хитростями и прямо хвататься за дубинку. Я недавно уже говорил в Подкомиссии – посмотрим, пойдет ли им впрок наука и предоставят ли они в следующий раз Агеррондо действовать одному.
Опять волнообразное движение. «Это невестка», – слышится шепот. Невестка сыплет направо и налево дрожащие «благодарю». Спрашивает, не видели ли ее дочь. Нет, никто не видел. Ее останавливает другая женщина. Обе ничего не говорят, только со слезами обнимаются.
Рамон продвинулся еще немного. Воздух в комнате свежий, курить он не решается. Ему хотелось бы увидеть внучку. Для того и пришел.
– Интересно, как там сейчас «Пеньяроль»? – раздается стыдливый шепот.
– Вы лучше спросите, как Спенсер[161]161
В описываемое время игрок футбольной команды «Насьональ».
[Закрыть]? – возражает шепотом другой.
– Этот злодей болеет за «Насьональ», – бормочет первый. Рамон видит, как оба трясутся от сдерживаемого смеха. Его заметил Ромуло Сориа и подходит к нему.
– Как я хотел тебя увидеть. Жаль, что это происходит при таких печальных обстоятельствах.
– Да, конечно. А годы прошли мимо тебя. Ты все такой же. Нет, он ужасно постарел, но приличия велят находить друг друга молодыми, всегда молодыми, это как бы заклятие против времени.
– Бедняга Риос, – говорит Ромуло.
– Ну, не такой уж бедняга. Он получил все, чего хотел.
– Это-то да. Но я никогда так страстно не желал ошибиться в диагнозе. Он был замечательный человек.
– Так и мне показалось.
– Когда я встречал его в порту, первое, что он мне сказал, было: я уже не чаял, когда приеду, дело принимает плохой оборот.
Теперь полагалось бы спросить, очень ли он страдал, думает Рамон, но у него такое чувство, будто этим вопросом он как-то снизит, хуже того – опошлит отважное, необычное поведение Риоса.
– Он очень страдал?
– Гораздо меньше, знаешь ли, чем я опасался. Ему повезло в том, что сердце не выдержало. Поэтому он умер несколько раньше, чем можно было ожидать. Знаешь, что он мне сказал в вечер накануне смерти? Мы были одни, он открыл глаза и вполне сознательно произнес: передайте Будиньо, что он вел себя очень хорошо, скажите ему, что он мне нравится куда больше, чем его отец. Я это передаю тебе, потому что он так просил, но, откровенно говоря, не понимаю. Он что-то имел против твоего отца?
– Нет, думаю, что нет.
– А знаешь, о чем я однажды вспоминал? О той истории в Буэнос-Айресе. Клянусь тебе, я сидел один и смеялся. Наконец мне пришлось это рассказать Нелли. Вспоминаешь, как я сказал одну фразу по-японски? А как мне пришлось от клопов спасаться? Ну и грязища была в этом пансионе.
– Да, грязища, но у того пансиона было одно большое достоинство: я был молод.
Кто-то кладет руку на плечо Сориа, он оборачивается.
– Доктор Эстевес, очень рад видеть вас. Когда приехали из Лос-Анджелеса?
Но доктор Эстевес глух, и он отвечает:
– Двести.
Сориа испуганно таращит глаза, говорит Рамону: «Ты извинишь?» – и уводит коллегу на балкон, где можно кричать, не нарушая приличий. Рамон усаживается в кресло, обитое полосатым пластиком, и прикрывает глаза. Ему уже давно хотелось посидеть вот так, чтобы спокойно и твердо уверить себя, как все эти дни, все эти часы: «Я должен его убить». Если бы Старик был таким, как Риос. Но – кого он любил, кого любит, кого будет любить? У него даже нет постоянной любовницы; будь она у него, Рамон бы знал. А может, есть? Нет, это невозможно, Старик никогда никого не любил. Если бы у него была любовница, постоянная любовница, это означало бы, что Рамон плохо его знает. Но, к сожалению, он его хорошо знает. Нет никого. Только жены мнимых друзей, жены политиков, чьи-то женщины для одной-двух встреч, и баста. Не ради любви, не ради приключения, только ради удовольствия что-то у кого-то отнять. Или по другой причине: ради дела. Кто бы мог сосчитать, скольких контрактов он добился в постели? Рогоносец – идеальный партнер, подписывающий выгоднейшие контракты, где тебе достается львиная доля; рогоносец не колеблясь добавит в последний момент, по мудрому совету обожаемой женушки, пункт, который «с виду» благоприятен для другой стороны, но «со временем» будет благоприятен для него. Иногда время это оттягивается, но кто же мог это предвидеть. Рогоносец все равно мнит себя хитрецом.
– Сеньор Будиньо.
Он открывает глаза: вот она, внучка. Рамон поспешно поднимается, но суставы действуют уже не так безотказно, как десять лет назад.
– Ох, простите, сеньорита. Не могу вам передать, как меня огорчила кончина вашего дедушки. Я пришел, просто чтобы сказать вам это.
– Благодарю, сеньор Будиньо, вы были к нам очень любезны.
Поразительно, но девочка эта кажется теперь более взрослой и одновременно более юной, чем до поездки. Может, потому, что сегодня у нее губы не накрашены.
– Все ваши советы и указания были мне очень кстати, я вам от души благодарна. Эта поездка доставила дедушке большое удовольствие. Сегодня я как раз вспоминала, что он мне говорил. Мне кажется, таким образом он остается со мной. Однажды в Толедо, в доме Эль Греко, он был такой хмурый, ничто его не веселило. Вдруг дедушка взглянул на меня и сказал: это дом человека, который думал о смерти. В другой раз мы шли по Готическому кварталу в Барселоне и, пройдя по узкой улочке – кажется, она называлась Сан-Онорато, – вдруг очутились на широкой площади – кажется, то была площадь, Сан-Хайме. Дедушка сказал: порой и с нами так бывает: идешь по узкой, немного кривой улочке – и вдруг выходишь к смерти, на широкий простор. Когда мы были на Капри, один аргентинец посоветовал дедушке посетить остров в другое время, поскольку в разгар сезона там ужасный наплыв туристов. Дедушка сказал: дело в том, сеньор, что для меня это единственный сезон. В соборе св. Марка гид нам сообщил, что пол храма оседает на один сантиметр каждые два года. Дедушка с улыбкой сказал: моих опасений хватит меньше чем на три миллиметра. В Женеве сидели мы на скамье на островке Руссо, любовались озером и нарядной, чинной публикой. Дедушка сказал: это верно, что Женева похожа на рай, ну и слава богу, что я собираюсь отправиться в ад. В Париже мы как-то ужинали на bateau-mouche[162]162
Прогулочный катер, курсирующий по Сене (франц.).
[Закрыть], и прожекторы освещали исторические здания. Дедушка сказал: как хорошо, что покойников не освещают прожекторами. Я пересказываю вам теперь все эти фразы подряд, но вы не подумайте, что он только и говорил о смерти. Вовсе нет. Дедушка смеялся, веселился, искренне радовался всему, что видел, наслаждался так искренне, что о притворстве и речи быть не могло. Когда мы возвращались морем, за несколько дней до прибытия мы сидели на палубе в шезлонгах, и тогда, очень осторожно и постепенно, он открыл мне свою тайну. Но тут и я не выдержала и сказала, что знаю, что знала еще до того, как мы выехали из Монтевидео. И этого я никогда не забуду. Он на меня посмотрел, взял мою руку, стал ее целовать, приговаривая: девочка, девочка, девочка. Не знаю, правильно ли я поступила, сеньор Будиньо. Доктор Сориа говорит, что да. Я ему сказала, потому что поняла, что он уже начинает испытывать боли, а я не хотела, чтобы ему вдобавок надо было стараться скрывать это от меня. Но клянусь вам, я никогда не чувствовала такой любви и такой жалости ни к кому, как в ту минуту, когда он целовал мне руку и говорил; девочка, девочка, девочка. Простите меня – в этой поездке я научилась быть сильной и все время сдерживаю себя, но стоит мне вспомнить одну эту сценку, и я не могу не заплакать, мне кажется, иначе сердце разорвется. Вы думаете, я плохо поступила, что сказала ему?
13
Здесь ничто не движется. Не слышно шумов, даже сирен. Сквозь жалюзи льется тусклый свет. Пасмурно? Тем лучше. Сегодня мне как хлеб нужна пасмурная погода. Но эта лавина тишины становится невыносимой. Почему я выбрал этот день? Откровенно говоря, не знаю. Какой-то надо было выбрать. Нога Сусанны, высунувшаяся из-под одеяла, еще меня волнует. Точнее, вот уже неделя, как меня все волнует. В конторе пышнотелая секретарша волнует, однако не своей стыдливо выставляемой напоказ плотью, а просто тем, что и она живое существо. На улице волнует любой из отвратительных нищих, выставляющих ногу с язвой, как и полагается окруженной мухами, с язвой, составляющей его маленький капиталец. В течение рабочего дня меня волнует любой клиент, который мне говорит о том, как чудесно должно быть в Пунта-дель-Эсте, или любой не вполне безликий турист, робко спрашивающий, какое символическое значение имеет вопиющее безобразие Дворца Сальво. Вечером, когда возвращаюсь по Рамбле, меня волнует стена огромных зданий, тень от которых ложится на пляж и придает ему кажущееся уныние. Ночью, когда устраиваюсь с удобствами для очередной бессонницы, меня волнует мое терпеливое, подробное воссоздание Долорес и нашей любовной встречи, и я думаю, что с тех пор видел ее всего два раза, оба в присутствии Уго и Сусанны, и с трудом вынес эту муку – видеть ее рядом, слышать, как она дышит, и не сметь даже взглянуть на нее из боязни, а вдруг она заплачет, или я вдруг прикушу нижнюю губу, или на нас обоих внезапно и одновременно нахлынет желание обняться. В любую минуту, когда Сусанна просыпается и трогает меня или, напротив, я просыпаюсь и к ней притрагиваюсь, меня волнует бедное ее тело, которое мне так знакомо, эта маленькая родинка рядом с большой родинкой, шершавый кружок вокруг соска, шрам на уровне аппендикса, позвонок, торчащий чуть больше, чем прочие позвонки, теплое лоно, блестящие коленки. И всегда, особенно при мысли, что я должен его убить, меня волнует превращение Папы в Старика, превращение, похожее на смерть, потому что я им восхищался, любил его, чувствовал в нем опору, защиту, приют; меня волнует мысль о собственном сиротстве не потому, что я теперь должен его убить, но сиротстве из-за смерти Мамы и еще из-за смерти Папы, когда он превратился в Старика, в трижды чужого чужака, которого я боюсь и ненавижу до прямо-таки нестерпимого накала. Где я буду завтра? Сегодня день настал. И этот столько раз повторенный жест руки, тянущейся к будильнику, чтобы он не звонил в намеченный час, раз я уже не сплю, и не пугал Сусанну, жест, который я делаю с полным сознанием, что это конец рутине, превращается тем самым в некий важный акт, и будильник в его черном портативном футляре тоже меня волнует, и я думаю о том, сколько раз я тянулся рукой, чтобы его приглушить или чтобы не дать ему прозвонить в отелях Буэнос-Айреса и Рио, Нью-Йорка и Лимы, Сан-Франциско и Вальпараисо. Вот оно, одиночество, но это не первое мое скорбное одиночество. В тот вечер в Такуарембо[163]163
Город в Уругвае, административный центр департамента того же названия.
[Закрыть], когда я пошел бродить по полям и шагал, шагал часа три по бездорожью, и в конце концов бросился на траву, и солнце погасло на последней кроне последней сосны, и все затихло, померкло, признало свое поражение, – тогда я впервые почувствовал эту потаенную, как бы беспричинную грусть, навеваемую сумерками, и я лежал навзничь на траве, глядя на мелкие облачка, все острее ощущая отчужденность окружающего и вслушиваясь в одинокое дальнее мычание, которое повторялось как наваждение и придавало пейзажу нечто призрачное, а мое собственное тело становилось одной из деталей пейзажа, предметом, упавшим, брошенным, валяющимся в ожидании каких-нибудь вил, или всадника, или тени. Или же тот рассвет в аэропорту Маикетиа[164]164
Аэропорт г. Каракаса.
[Закрыть] где нам пришлось проторчать четыре часа, потому что в самолете выявилась неполадка, и где все пассажиры уснули в креслах и шезлонгах, а команда исчезла, только я не спал, стоял возле длинных застекленных прилавков с коробками конфет, керамикой и духами, бутылками и бутылочками, стоял один среди больших лестниц и зеркал, и все лестничные перила были в моем распоряжении, и я чувствовал себя единственным оставшимся в живых человеком в мире, который в этот день перестал существовать и последние обитатели которого были трупами, притворявшимися, будто спят в нелепом ожидании чего-то, мне чудилось, будто случилась неполадка не в самолете, но во вселенной, и ждать нет смысла, потому что никто не придет и начиная с этого момента о нас всех решительным образом забыли. Или же то воскресенье в Сан-Франциско, когда я купил газету и отправился почитать ее на Юнион-Сквер и на скамьях не было ни одного местечка, потому что несметное множество старичков и старушек встречались там, чтобы погреться на солнце, и еще многие медленно брели, зорко и алчно высматривая, нет ли свободного места, чтобы и они тоже могли присесть и греться на солнце и бросать крошки голубям, точно так же, как на скромной площади Каганча[165]165
Площадь в Монтевидео.
[Закрыть] или на знаменитой площади Сан-Марко; тогда я тоже пошел медленней, подстраиваясь в темп старикам и старухам, и тоже стал высматривать себе место, и так продолжалось с три четверти часа, пока наконец одна старуха, державшая в руках Новый завет в темном переплете – как раз в тот миг, когда я остановился в двух шагах от ее неуклюжих башмаков святоши, – заложила растрепанный шнурок меж двумя страницами второго послания апостола Павла фессалоникийцам и начала вставать со скамьи в три этапа, как того требовали ее ревматические суставы, и тогда я сумел сесть и прочитать в «Сан-Франциско кроникл» заметку, вполне объективную и скучную, о девятой или десятой отсрочке казни Чессмена[166]166
Чессмен – североамериканский уголовный преступник.
[Закрыть]; и я почувствовал, что между этими стариками и мной, равно как между ними самими, общение невозможно, что мы все одиноки, как устрицы, что мы друг о друге ничего не знаем и знать не хотим, что мы греемся на солнце, но принимаем его лучи не с благодарностью или хотя бы физическим удовольствием, но с какой-то враждебностью, не признаваясь даже самим себе, что его тепло нам приятно и улучшает наше кровообращение; я почувствовал также, что, если позволю себе такую дикую или, скажем мягче, бестактную выходку – вдруг протяну руку всем этим старичкам и старушкам, – они лишь накинутся на меня, мгновенно сплотившись в яростной защите от вторжения в мир их обид, примутся колотить меня своими евангелиями, вязальными спицами, палками и науськивать на меня собак; и мне ничего не оставалось, как встать и бежать, не хватило даже мужества оглянуться назад, не хотелось удостовериться, что старик в кепи и с трубкой, устремившись на мое внезапно освободившееся место, на полметра опередил старуху в шляпе с фруктами. И наконец, та ночь в Нью-Йорке, когда я пришел на Вашингтон-Сквер и увидел безмолвно танцующие парочки с висящими на шеях транзисторами, причем каждая пара танцевала в особом ритме, словно демонстрируя перед всеми свое временное уединение, – хрупкая условность, относительно которой эти отдельные парные одиночества как бы пришли к согласию; мы двое понимаем друг друга, казалось, говорили они, мы двое слушаем одну и ту же музыку, слышим один и тот же мир, угадываем одни и те же слова, только мы двое, а все остальное пусть сгинет; и я почувствовал себя частью «всего остального» и тем самым – обреченным сгинуть; почувствовал себя как бы единственным адресатом этого проклятия; почувствовал себя гнусно одиноким.
Лучше, чтобы она не просыпалась. Надо избегать любого соблазна, способного вызвать колебания. Надо быть твердым и беспощадным, а если я буду завтракать с Сусанной, мне, наверно, будет очень трудно сохранять спокойствие, когда на столе тосты с привкусом облаток и раскисшее масло, которое забыли поставить с вечера в холодильник.
Вода холоднее обычного, но сегодня день особый. Сегодня я не хочу пользоваться горячей водой, не хочу комфорта, потому что пришел конец всему. Сегодня я должен спасти и спастись сам. Почему зеркало показывает мне лицо, искаженное иронией? Что тут смешного? Представляю вам Рамона Будиньо в начале дня, в который он наметил убить Эдмундо Будиньо, подонка, временно и случайно являющегося его отцом. Он просит не искать смягчающих обстоятельств, поскольку таковые отсутствуют. Речь идет о долго готовившемся убийстве. Единственная удача в том, что я не верю в бога. Меньше осложнений. Итак, представляю вам Рамона Будиньо, анализирующего свои отношения с отцом, не спящего по ночам, труса, пытающегося разыграть свою последнюю карту отваги, голого, с намечающимся брюшком, будущего сироту по собственной воле и благодаря задуманному выстрелу, влюбленного без ласк и без речей, смышленого, но упрямого малого, неожиданно оказавшегося преступником, чересчур памятливого глупца, своею волей отпускающего себе грехи, бледного левака, сидящего справа, богатого владельца электризующих угрызений совести, любопытствующего насчет собственной смерти, а также смерти других, скучающего сверх меры, отчаявшегося и растерявшегося отца, смелого с женщинами, неизлечимо робкого, – сиречь меня. Вероятно, завтра он проснется в камере. Если же они вздумают замять преступление, то, клянусь, я себя разоблачу. Никакого снисхождения. Чтобы объявить меня невиновным, им придется предварительно объявить меня помешанным. Но я не слыхал о так долго назревающих приступах безумия.
– Добрый день, папа.
– Добрый день.
Пусть он со мною поменьше говорит. Завтра Густаво подумает; я никогда не воображал, что он способен на такое. Завтра смерть Старика станет чем-то необычным и в то же время непоправимым. Густаво будет смотреть, как плачет его мать, но в его сухих глазах засияет гордость. Еще ошеломленный, он будет думать обо мне. Думать с сочувствием, с нежностью.
– Ты знаешь, что Ларральде выгнали из «Ла Расой»?
– Кто тебе сказал?
– Мариано. Кажется, Дедушка потребовал, чтобы его уволили. Ты не знаешь причины?
– Нет.
Выходит, Старик ошибся. Выходит, не сумел его купить. Как же теперь с теорией о том, что Ларральде, мол, журналист толковый и прочее, но также человек, который хочет спокойной жизни? А слова о том, что он не дурак и сразу поймет? Не сумел его купить. То есть Ларральде сделал то, чего не сделал я. Меня-то Старик купил, ссудив мне деньги на агентство. Но я позволил себя купить. Теперь Ларральде крышка, ни одна газета его не возьмет. Придется ему продавать телевизоры в рассрочку, или разносить книги по конторам, или торговать мотками пряжи по пять реалов за дюжину. Но как приятно знать, что у кого-то хватило мужества не продаться. Правда, жалкое его торжество бесполезно – не зря Вальтер говорил, что всегда найдется способ замять свинство и похоронить обличение и обличителя. За ужином в «Текиле» Ларральде сидел на другом конце стола. Я с ним почти не говорил, и мне даже показалось, что он смотрит на меня с недоверием. Но когда та дура, кажется, ее звали София, стала его подзуживать, чтобы он сказал, где больше свободы, чем в Соединенных Штатах, он ответил: в джунглях Амазонки, и там явно нет представительной демократии, Ларральде мне понравился. Весь вечер мне было тошно – и тогда, когда все восхищались Соединенными Штатами и бранили Уругвай, и тогда, когда пришло ложное известие о бедствии и все принялись стонать и трогательно оплакивать свою дорогую маленькую погибшую страну.
– Хочешь, подвезу тебя в центр?
– Нет, я останусь дома. Заниматься надо.
– Где ты будешь сегодня вечером?
– Думаю, что у Мариано. Почему ты спрашиваешь?
– Не мог бы ты остаться разок поужинать с матерью?
– Но, папа…
– Я тебя никогда не прошу. Только сегодня. У меня есть причина.
– Ладно.
Не решаюсь его поцеловать. Никто не должен ни о чем подозревать. Переубедить меня сможет любой, я не хочу рисковать. Это мой сын. Он ускользает от меня. Я не знаю, о чем он думает. По сути, я не знаю, кто он. Иногда он смотрит на меня с нежностью, иногда с удивлением, иногда с робостью, а иногда с яростью. Он стал другим, вернее, стал смотреть на меня с некоторым смущением, после того как я впервые его отшлепал. Была сиеста, я отдыхал, а Сусанна велела ему меня разбудить. Густаво, которому было шесть лет, исполнил это, ударив меня по носу. Я открыл глаза, увидел, что он стоит и улыбается, – в его лице была, наверно, совершенно наивная радость, он играл, но, как бы там ни было, я не сумел сдержаться и, против своего обыкновения, против своих принципов, изрядно ему всыпал. Он не заплакал, но с этого момента его взгляд изменился. Через несколько дней я его подозвал и объяснил: теперь я понимаю, что ты хотел со мной пошутить, но тогда, внезапно проснувшись, я, мол, не понял твоего намерения. Ладно, сказал он, но я думаю, он меня так и не простил. Разве что теперь простит?
До дома Уго еще пять кварталов. Надо решить – выйти ли там из машины на минутку, только чтобы взглянуть на Долорес? Но может случиться, что, если я ее увижу, моя решимость ослабеет. А этого нельзя допустить. Я должен его убить. Думаю, Густаво меня так и не простил. А может, он обижен за что-то другое. И все же я ему ближе по характеру, чем мать. В этом я уверен. Возможно, он ждал от меня чего-то большего. Возможно, он ждал, что я никогда не возьму денег у Старика. Да что там, не только Густаво, я сам этого ожидал от себя. Но все оказалось так легко, так сказочно легко. И вдобавок я нашел столько доводов за то, чтобы взять деньги. Додумался даже до того, что сказал себе; в любом случае это будет более справедливым распределением богатства.
– Брат дома?
– Нет, сеньор Рамой. Сеньор Уго недавно вышел.
– А сеньора?
– Сеньора Долли дома. Хотите, чтобы я ее позвала?
– Да, если она не занята.
Это лучше, что Уго нет. Уж конечно мне не доставило бы удовольствия видеть беспечную физиономию моего братца, еще одного будущего сироты. Да, Густаво от меня ускользает, уже ускользнул. Но у кого иначе? Когда мне было шесть лет, я любил рисовать, и дядя Эстебан всегда приносил мне карандаши и бумагу. По-детски эскизно я изображал дома, машины, лошадей, деревья, коров. Мама забавлялась. Однажды пришли две монахини просить пожертвования для своей школы. Я-то помню этот эпизод смутно, но Мама рассказывала его столько раз и тетя Ольга всегда так громко хохотала, что моя память оживилась. Монахини и Мама сидели в гостиной. Я заглянул в дверь, и одна из монахинь спросила у Мамы: это ваш малыш? Тут Мама давай меня расхваливать и говорить, как я хорошо рисую. Одна монахиня была худенькая, молодая, в круглых очках с металлической оправой. Вторая была невысокого роста, лет пятидесяти, с фиолетовыми мешочками под глазами и с грозным взглядом. Сказать по правде, мне ни одна из них не понравилась. Молодая сказала: нарисуй нам что-нибудь, малыш. А другая, с грозным взглядом, прибавила: ну, и что же ты нам нарисуешь? Я ответил: корову. Но когда я опять посмотрел на ее страшные глаза, я решил ей насолить и нарисовал корову с большущей лепешкой. Обе монахини поднялись и окинули Маму и меня укоризненными взглядами. Мама попыталась улыбнуться, но монахини оскорбленно и величественно удалились. Я ожидал большой нахлобучки, однако Мама только посмотрела на меня растерянно и сказала: как ты вырос, Рамон. Вероятно, это был один из способов сказать: как ты от меня ускользаешь.
– Рамон.
– Ты знаешь, я был слегка озадачен, когда прислуга сказала, что сеньора Долли дома. Я знаком только с Долорес.
– Как поживаешь?
– Ужасно. А ты?
– Я полна сомнений.
– Раскаиваешься?
– Нет. Просто полна сомнений.
– Они касаются прошлого или будущего?
– Они просто касаются меня.
– А меня – нет?
– Это почти одно и то же.
– Я тебя неверно понял – или ты даешь мне какую-то надежду?
– Ты меня неверно понял.
– Не понимаю.
– Видишь ли, Рамон, я не могу разобраться. Сперва я думала, что люблю Уго, только Уго. Теперь я знаю, что люблю тебя тоже. Но мучительней всего, что я не перестала любить Уго. Это ужасно, но это так.
– Я все равно не понимаю.
– А у тебя с Сусанной разве не так?
– Нет.
– Каждый раз, когда вспоминаю тот день…
– Долорес.
– Но это невозможно. Тут я уверена.
– Сейчас я задам тебе важный вопрос. Так что хорошенько подумай, прежде чем отвечать. Для этого я пришел.
– Не смотри на меня так.
– Как ты думаешь, сможешь ты когда-нибудь покончить со своими сомнениями и уйти со мной?
– Я должна дать ответ сегодня? Сию минуту?
– Да.
Это моя последняя возможность. А также последняя возможность для Старика. Я, конечно, должен его убить, Я бы пожертвовал моей жертвой лишь в том случае, если бы Долорес мне сказала: идем. Как хороша. Какие глаза. Если она скажет «да», у меня останется лишь одно огорчение: что я предоставил Старику по-прежнему отравлять все вокруг, останется чувство ненависти и страха. Но, с другой стороны, у меня будет полнота жизни, по крайней мере в этом смысле я одержу победу. А человеку надо быть победителем хоть в малом. Она меня теперь любит. И Уго все меньше будет ее волновать. Если она скажет «да», я знаю, что возьму верх над ним. Бедный Уго. А если она откажет, если откажет… Я знаю, она согласится.
– Нет, Рамон, я не могу.
Только теперь я осознаю, что в моем портфеле лежит револьвер. Только теперь Старик осужден. Бедняжка. Глаза у нее наполнились слезами, но она не знает, что в этот миг она решает вопрос о моем избавлении, моем спасении, моей встрече с самим собой. Сказать ей об этом я не могу, это было бы шантажом, означало бы вынуждать ее сказать «да». Она не знает, что благодаря ее «нет» я обрету вновь образ Мамы, свершу наконец над Стариком кару, которой он заслуживает с того дня, когда ударил Маму в соседней комнате. Старик – мерзавец, и однако правосудие его щадит, потому что он все свои аферы совершает в пределах Закона. Он совращает, он покупает и продает поступки людей, он развращает. Но правосудию нужны документы. Пока мошенники будут так упорно отказываться сотрудничать с правосудием, то есть пока они сами не представляют свое дело в надлежащем комплекте, с доказательствами преступления, это правосудие, не имея возможности их осудить, восхищается ими, восхваляет их, защищает, помогает им всем своим сложным аппаратом. Есть другое правосудие, его вершит бог. Но я в него не верю и предполагаю, что Старик тоже не верит. Стало быть, то правосудие не в счет. Но есть и третье правосудие, то, которое свершу я. Я знаю достоверно, что Старик – негодяй, что он преступник и крупного и мелкого масштаба, что его личность пагубна для страны. Я должен его убить. Кроме того, главное его преступление – это то, что он перестал быть Папой и превратился в Старика. И это непростительно. Я его осуждаю на смерть.