355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марио Бенедетти » Спасибо за огонек » Текст книги (страница 13)
Спасибо за огонек
  • Текст добавлен: 19 сентября 2016, 13:35

Текст книги "Спасибо за огонек"


Автор книги: Марио Бенедетти



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 14 страниц)

– Что ж, Долорес, ладно.

– Не смотри на меня так.

– Я смотрю на тебя как всегда.

– Нет, не так, как всегда. Ты смотришь как…

– Как кто?

– Как сломленный человек.

– А я и есть сломленный человек. Ты не знала?

– Пообещай мне что-то.

– Нет, Долорес, я тебе ничего не буду обещать.

Почему она все стоит у ограды, пока я медленно иду обратно? Пусть уйдет, пусть поскорее зайдет в дом. Мне так трудно видеть это белое платье и вовсе непереносимо – сандалеты, ожерелье, клипсы, те самые, которые я тогда с нее снимал, которые продолжаю снимать – во сне и наяву, всегда. «Затем, что ты моя и не моя». Уже не моя. Окончательно не моя. Пусть уйдет. Пусть исчезнет. Пусть запрется в доме. Пусть спрячется и плачет. Я-то прятаться не стану.

Роскошная пышнотелая секретарша. Сегодня мне не хочется на нее смотреть. Я слишком решительно настроен, слишком взвинчен. Только в минуты необычного напряжения я становлюсь существом, лишенным любопытства и способности восхищаться, как бы не имеющим пола. Только в такие минуты я отметаю ритуал общепринятого, я проникаю сквозь него и с бесстрастием и точностью радара обнаруживаю истину. Но нет, не так. Вернее сказать, что я отметаю все общепринятое, кроме одного-единственного допущения: предполагается, что сегодня – это нормальный день, как всякий другой, а не день, когда я убью своего отца, то есть Старика, который прежде, давным-давно, был Папой. Бедная секретарша. Она еще не знает, но завтра узнает, что сегодня наклонялась над столом перед убийцей, стараясь, чтобы вырез розовой блузки скромно сдвигался и заманчиво открывал ложбинку, начало и развилку, эту изумительную ложбинку, свежую, как губы, которые наверняка, словно росянка, алчно поддаются впивающейся в них другой паре губ, скажем губ жениха. Бедная секретарша, ее счастье, что она так глупа и что у нее есть жених, ублажающий ее массажем, что ей не надо думать ни о чем, кроме писем, которые я ей диктую, и неизбежных жарких объятий по понедельникам, средам и пятницам ранним утром в подъезде, ведь по ней и по ее жениху видно, как им далеко до свободы нравов, видно, что они умеют лишь терпеть свою ежедневную сладкую муку благопристойных ласк и жестокого воздержания. Для этих примитивных, спасительно эгоистичных душ, великолепных в своем ханжестве, способных лишь возбуждать друг друга, для этих душ, которые, по сути, лишь тела, но сами себе не признаются в этом счастливом тождестве, – для них-то запреты служат во спасение, но не потому, что якобы ограждают от дьявольского соблазна, а из-за наваждения, порождаемого запретами. Он, верно, думает лишь о том, как волнующе ее ласкать, она – о том, как волнующе, когда тебя ласкают, и для них, разумеется, не существуют ни водородная бомба, ни Карибский кризис, ни трущобы с крысами, ни угроза рака, ни отцы-негодяи. В общем-то, секс мог бы спасти и меня, если бы Долорес ответила «да». Секс – единственный заменитель несбыточного счастья, того счастья, которое доступно лишь моллюскам; секс – единственное, что дает, пусть на миг, ощущение полноты. Но Долорес – это не только секс. Долорес – это секс и что-то еще. И лишь это «что-то» превращает сексуальную сторону в то мучительное, обреченное, вечно жаждущее наслаждение, которое есть любовь, раз уж надо его как-то назвать. Именно потому, что ее тело не пышет здоровьем, но скорее малосильно, именно потому, что у нее нет несравненных, покоряющих и неоспоримых грудей, как у секретарши, а только две бледные, крошечные, почти детские грудки, каждая из которых легко умещается в руке, – именно этим она меня волнует и превращает в немыслимо нежное, прежде мне самому неизвестное существо. Отсюда потрясающее удовлетворение, которое мне принесла единственная встреча с Долорес, – его подготовило ранее испытанное волнение. Она на меня смотрит, и ее взгляд – это не секс, а сама жизнь; она улыбается, и ее улыбка – это не секс, но глубина, грусть, осязаемая поддержка. Однако ее взгляд и ее улыбка, пробегая по мне, заставляют сжиматься сердце, ускоряют его биение, увлекают его куда-то, и, когда мое сердце устремляется любить, спешить, жаждать, оно подчиняет себе секс, и эта сторона действует как нечто органически подчиненное. Иначе говоря, моим сексуальным «типом» может, например, быть женщина с красивыми ногами, темными волосами, зелеными глазами, тонкими руками, пышными бедрами, но когда решающие все взгляд и улыбка трогают меня и воспламеняют, остальное уже неважно, и с этого мгновения мое сексуальное чувство будет удовлетворено лишь явлением этого тела, что на меня смотрело и мне улыбалось, хотя его детали (руки, ноги, волосы, глаза, бедра) не соответствовали «моему типу». Поэтому, если бы Долорес сказала «да», я уверен, что ее согласие перевесило бы все мои приговоры, мое возмущение, мое правосудие. Или, быть может, мои приговоры, мое возмущение, мое правосудие – то есть осуждение Старика – возникли из предчувствия, из уверенности, что она не согласится, потому что в этих обстоятельствах мне, пожалуй, стало бы нестерпимо быть свободным-и без нее, спокойным – и без нее, невиновным – и без нее. И я стал поспешно готовить для себя великий грех, всепоглощающее угрызение совести, лишь чтобы заполнить пустоту ее отсутствия, чтобы оправдать свое одиночество.

– Сеньор Будиньо, вот чеки.

Но нет, не только это. Я должен убрать Старика. Как странно, что он в моей власти. Как странно иметь власть. В какой-то мере это род счастья, счастья темного и нездорового, – до последней секунды знать, что я могу нажать на гашетку или помиловать его, и вдобавок знать, что не помилую. Нет, не помилую. Единственно верное – вот это не-помилование. Будь я так же уверен в боге, как в этом не-помиловании, я бы подверг себя вечному проклятию. Но вечного проклятия нет. Ничего нет. Существует лишь «ничто». А «ничто» может быть не проклятием, а освобождением. Вечного проклятия нет, но есть извечная страсть испытать свою совесть, проверить, где ее последнее дно, проверить, как называется ее трепет перед одним из смертных грехов. А вдруг после всего я не буду чувствовать себя виновным? Эту возможность я не отвергаю. Чувство вины может быть связано с ненавистью. А ненависть я испытываю, и она меня не тяготит. Я хотел бы освободиться от ненависти лишь в тот миг, когда нажму на гашетку, никак не раньше. Я хотел бы, чтобы мое преступление превратилось в акт любви. Убить Старика, чтобы воскрес Папа, который мне купил у Оддоне десять коробок с солдатиками, который понял, что я видел смерть Виктора, который каждую ночь приходил избавлять меня от темноты. Теперь же Старик так отвратителен, что мешает мне думать о Папе, заслоняет своим ненавистным присутствием милое мне присутствие Папы, вытесняет своей непробиваемой властностью чувство безопасности, которое мне дарил Папа. Если мне удастся превратить отцеубийство – как нелепо называть так акт освобождения, – да, если удастся превратить отцеубийство в акт сыновней любви, я знаю, что не буду чувствовать вины, знаю, что выдержу взгляд Густаво, не отводя глаз, потому что жертва будет принесена и ради него. Хоть бы он это понял. А если я смогу выдержать взгляд Густаво, меня уже не смутит ни взгляд Уго, ни взгляд Сусанны, которые будут поражены, но никогда не простят мне взрыва в самом средоточии их священнейших привычек, их неприкосновеннейшего комфорта. Густаво – вот суждение для меня важное, вот прощение, меня оправдывающее. И еще есть Долорес, но она сразу поймет, хотя в первую минуту будет ошеломлена и оцепенеет, но во вторую убедит всех, будто оплакивает трагическую участь бедного своего свекра, а в третью, обезумев от горя, сбежит в свое ненадежное одиночество и у себя в комнате погрузится в спасительное раскаяние, потому что мой поступок, вызванный любовью к Папе, любовью к памяти Мамы, даже к этой стране, будет также и прежде всего актом любви к ней, ведь при всем его значении и величии я мог бы им пожертвовать только ради нее, только ради права иметь ее рядом, смотреть, как она спит, овладевать ею, видеть ее улыбку, звать ее, слышать, как она зовет меня, протягивать во сне руку и знать, что она здесь, видеть ее глаза, о боже, как я смогу жить, не видя ее глаз, но также как я смог бы жить, видя ее глаза и не владея ими, не имея права при составлении описи своей собственности поставить рядом с ними галочку. Ее раскаяние усилится, когда она узнает, что могла сказать «да», когда узнает, что могла сдвинуть стрелку тех весов, которые мы именуем судьбой. И тогда она меня полюбит, окончательно и страстно, в особенности потому, что поворота вспять быть не может, смерть не уничтожишь мелочными сожалениями, но еще и потому, что будет сознавать, что я, совершая мой спасительный акт, окончательно погубил себя в глазах окружения семейного, политического, социального, коммерческого, национального, то есть всякого окружения; ее раскаяние будет расти из ночи в ночь, и я знаю, что чем дальше, тем подробнее она будет воссоздавать единственную нашу встречу и отчаиваться, как отчаивался я в эти недели, вспоминая слова, жесты, касания, ласки, стоны, молчания. Я не хочу, чтобы она себя мучила, как мучил себя я, но в конце-то концов, может быть, будет справедливо, чтобы и она почувствовала сжимающие сердце тиски. Я не хочу, чтобы она, бедняжка, мучила себя, а только чтобы она меня любила, но, к сожалению, любовь – это когда сердце твое сжато в тисках.

– Сеньорита, вероятней всего, я сегодня уже не вернусь. Если кто-нибудь меня спросит, скажите, чтобы пришли завтра.

У меня такое чувство, будто я делаю старый карточный фокус: Mutus Nomen Dedit Cocis[167]167
  Набор латинских слов, соответствующий русскому «Наука умеет много гитик».


[Закрыть]
. Мне придется прожить день, поддерживая разговоры, совершая поступки, делая жесты, которые будут походить на повседневные, на обыденные, банальные поступки, слова и жесты, но на самом деле будут лишь одной картой пары. Только я знаю секрет загадки, только я знаю, куда поместить другую, то есть только я знаю смысл, который приобретут эти разговоры, эти поступки, эти жесты завтра, когда на мои плечи уже ляжет бремя смерти и, несмотря на эту смерть (или, вернее, по ее причине), я смогу расправить плечи, глубоко вздохнуть и ощутить обретенную свободу и без враждебности смотреть на чудесное пустое небо. Да, лучше пусть все подождут до завтра: должники, кредиторы, туристы, переводчики, гиды, старухи, желающие посмотреть празднование Святой недели в Севилье и потом умереть, вертопрахи, приходящие за советами, как бы, ни слова не говоря по-шведски, повеселиться в Стокгольме, особо требовательные туристы, записывающиеся на экскурсию продолжительностью девяносто два дня и требующие от агентства гарантии, что таможня не станет чинить затруднений их тщательно продуманной контрабанде под прикрытием «культурных мотивов» поездки. Да, лучше пусть завтра все придут с газетами, раскрытыми на извещении во всю страницу «ТРАГИЧЕСКАЯ ГИБЕЛЬ ЭДМУНДО БУДИНЬО». Теперь меня разбирает любопытство, как они выкрутятся, все эти «бланко» и «Колорадо», чтобы объявить о том, что сын – не кто иной, как сын, – одного из основоположников убил не кого иного, как Основоположника. Неприкосновенность основоположников и для «бланко» и для «Колорадо» столь же нерушима, как контрабанда, как семья, как пресловутый Закон о леммах[168]168
  Закон о леммах (или о девизах) – принятый в 1934 г. закон, запрещающий блокирование мелких партий («одна партия – один девиз»), что при выборах обеспечивает победу одной из двух основных партий Уругвая «Колорадо» или «Бланко».


[Закрыть]
. Тут они единодушны. В этой стране, где немногие революционеры по призванию и те готовы отложить революцию из-за плохой погоды или отсрочить ее до апреля, чтобы не пропустить купальный сезон, в этой нескладной стране оборванцев, голосующих за миллионеров, сельских батраков, противящихся аграрной реформе, среднего класса, которому все трудней подражать причудам и коктейлям крупной буржуазии и который тем не менее страшится слова «солидарность», как если бы речь шла о седьмом круге ада, в этой стране неудачников вроде меня самого, стыдящегося своей фамилии, потому что я отрекаюсь от грязи, налипшей на имя Будиньо; стыдящегося своего класса, потому что мое экономическое благополучие меня терзает, как грех, как нечистая совесть, меж тем как люди моего круга, подобно изнеженным девкам, наслаждаются комфортом; стыдящегося своих убеждений, особенно политических, потому что средства на жизнь я получаю от системы, полностью противоположной тому, чего я желал бы; стыдящегося своих приятелей, потому что те, кто находится на том же социальном уровне, считают меня чуть ли не перебежчиком; стыдящегося своих чувств в интимной жизни, потому что я познал полноту счастья и с тех пор понимаю, что все прочее – лишь убогий заменитель; стыдящегося своей профессии, потому что нашествия туристов или кандидатов в туристы подавляют меня своей грубостью, контрабандой, своим исконным хамством, чванливыми своими замашками, страстью к дешевизне, пошлой готовностью веселиться; стыдящегося своей памяти, потому что все хорошее, что сулили мои детские годы, – дружба, надежды, дерзания, – все растерялось по дороге и вспоминать – значит для меня составлять список разочарований.

Хорошо на улице. Ни холодно, ни жарко. Солнце ярко-желтое, но не печет. Легкий бриз еле шевелит флажки продавца карамелек и листья платана. Приятно принять серьезное решение в такой день, не угнетающий тебя, но, напротив, как бы зовущий им наслаждаться. Мне нравится мой город, я чувствую, что в некотором роде составляю часть его. Смотрю на этих унылых мужчин и женщин, мелочно расчетливых, поглощенных вздором, эйфорически близоруких, с сердцем вспыльчивым, но непредусмотрительным, которые бредут по улице и, примерно два из пяти, одаряют своим дешевым милосердием грязную протянутую руку тучной и надменной женщины-калеки, единственной нищей, нищей-исключения, которая чуть позже, пристегнув безупречную искусственную ногу, превратится в процветающую владелицу нескольких домов; смотрю на этих жрецов милосердия, на этих грошовых филантропов и, хотя не вношу свою лепту в их благотворительность, чувствую, что в какой-то мере они представляют меня и представляют страну, потому что всем нам хочется получить местечко в раю-задаром, работу – задаром, власть – задаром, пенсию – задаром, всем хочется, чтобы жизнь нам обошлась дешевле, чем обычным смертным, и для этого сгодится любое средство – обман, милостыня, жульническая сделка, лживое обещание или ложное увечье. Всем нам хочется вырваться вперед, обойти кого-то, чтобы себе прибавить чести, и единственный способ узнать собственные силы – это совершить мелкое неприличие, которое защитит нас от самого злобного из подозрений, допустить погрешность, которая помешает окружающим говорить о нашей глупости, о несносной глупости порядочного человека. Одно дело быть добродетельным, другое, совсем другое, когда тебя считают идиотом. Эту фразу следовало бы написать на государственном гербе. В результате, хотя все мы в прошлом, в далеком туманном прошлом, были добродетельными, теперь, когда узнали секрет, перестали ими быть, чтобы прочие люди не считали нас дураками. По отношению к любому человеку мы все и есть «прочие» и мы все готовы считать дураком каждого из прочих, Но никто не желает, чтобы его считали дураком, и мы все блещем умом и надменно возвышаемся над этим гипотетическим, старомодным, преодоленным, несуществующим созданием, над этим уругвайцем, которого имеем в виду, говоря: «Не так важно быть порядочным…»[169]169
  Начало поговорки: «Не так важно быть порядочным, как казаться».


[Закрыть]

– Будиньо, вы меня помните?

– Так это же Марселя. Марсела Торрес де Солис.

– Какая память! Как поживаете?

– Мне кажется, что в некую пятницу апреля тысяча девятьсот пятьдесят девятого года мы были не на «вы».

– Возможно. Но это продолжалось только два часа.

– Зато два часа, насыщенных катастрофами.

– Вспоминаешь, сколько было страху?

– Ну, мы-то приняли известие довольно спокойно. Правда ведь?

– Это ты принял спокойно. Я – нет. Я испугалась ужасно. До сих пор, как вспомню, мурашки по спине бегают.

– И в каком виде ты застала своего… как его звали?

– Сесар. Ничего, живехонек и хвостом виляет.

– Ну и как?

– Живем вместе. Опять.

В этой женщине что-то есть. В «Текиле» она мне сказала, что ужасно страдает от того, что вызывает у мужа только сексуальное влечение. А что в этом плохого? Она и у меня вызывает то же самое. Конечно, я ей не муж. Но несомненно, в ней что-то есть. Может быть, рот. Или уши. Почем я знаю. Что-то манящее. Да еще как. Влюбиться в Марселу я бы не смог, но переспать с ней – вполне. В постели она, наверно, потрясающе хороша. Славные бабенки они обычно и есть только славные бабенки. А в этой привлекательно, что она славная бабенка да еще симпатичный человек. И даже какая-то искорка невинности во взгляде. Да, классики нас научили: невинность – лучшая приправа к похоти.

– Выпьем кофе?

– Выпьем кофе.

А у меня на колечке ключ от квартиры «Общества Трех Ф».

– Так что после наводнения все уладилось как в сказке. Стали они счастливо жить-поживать, добро наживать, девица да молодец, тут и сказке конец.

– Нет.

– Не конец?

– И не конец. Но мое «нет» относилось к слову «счастливо».

– Что же происходит? Опять не клеится?

– Опять.

– А между тем мне вспоминается, что в «Текиле» ты говорила, будто его любишь, нуждаешься в нем.

– И это была правда.

– А теперь не так?

– Возможно, и теперь еще так.

– Тогда что же?

Вдобавок она молода. Агрессивно молода. В пятьдесят девятом ей было двадцать три, так что теперь, думаю, лет двадцать пять. Прямо не верится, что прошли два года, она мне кажется даже моложе, чем тогда. Румянец на щеках, возможно, искусственный, но кожа рук собственная. Красивые руки. Наверно, очень приятно, когда такие руки тебя обнимают. А у меня есть ключ от «Трех Ф».

– Практически мы друг друга понимаем только в постели.

– Могу тебе сказать, что не так уж плохо.

– Не смейся.

– А остальное?

– Остальное – белые пятна. Или, вернее, черные. Как будто нам совсем не о чем разговаривать.

– И почему же в те минуты, когда вы друг друга понимаете, вам не поговорить о минутах, когда вы друг друга не понимаете?

Если закинуть удочку, она, понятно, может мне ответить «нет». Но какое это имеет значение в такой день, как сегодня? Вдобавок я ее хочу. И с каждой уходящей минутой хочу все сильней. Если она скажет «да», у меня будет хорошее воспоминание для завтрашнего дня и послезавтрашнего. В эти два дня я, наверно, буду воскрешать приятные воспоминания.

– А это привело бы к обидам, к неловкости.

– Ну, я думаю, дело не в таких отвлеченных понятиях. Есть, видимо, еще и конкретная причина.

– Ее нет, и это хуже всего. Ох, если бы была конкретная причина. Сесар – человек мрачный, упрямый, скрытный.

– А ты – веселая, общительная.

– Чем дальше, тем меньше. Это ужасно. Понемногу озлобляешься. Бывает, за целый день он мне слова не скажет. И даже ночью я чувствую его руки, но голоса не слышу. Самое худшее, что я не знаю, ревность ли это, или злоба, или антипатия, или просто скука. Нет, это невозможно. Невыносимо, чтобы она так на меня смотрела, а я оставался равнодушен. Я должен ей сказать, иначе я лопну.

– Марсела.

– Да?

– Ты помнишь, в «Текиле» ты меня о чем-то спросила?

– Не знаю. Я, наверно, о многом тебя спрашивала.

– Может, и так, но я имею в виду один вопрос. Ты меня спросила, не осуждаю ли я тебя.

– Я у тебя это спросила? Тут, наверно, «кьянти» подействовало.

– Возможно. И я тебе ответил: знаешь, это мне не пришло в голову. Но это прекрасная идея.

– Это тоже, наверное, под действием «кьянти».

– Что до меня – нет.

– Ладно, ладно. Значит, ты меня осуждаешь?

– Знаешь, мне это не пришло в голову. Но это прекрасная идея.

Получилось удачно. Как она смеется. Ей приятно, что ее желают. Прелесть. Она по-настоящему хороша. Ну вот, полпути уже пройдено.

– Видишь этот ключ?

– Да, сеньор.

– Это от квартиры моих друзей.

– Да?

– Их сейчас нет в Монтевидео.

– Тем лучше.

Она сказала «тем лучше». Выходит, она тоже ожидала.

– Моя машина за углом.

– А не взять ли нам такси?

– Конечно, можно.

– Я это знала.

– Что знала?

– Что мы в конце концов будем вместе.

В прежние годы я интуитивно чувствовал, но только теперь ясно понял; когда мужчина желает женщину, он знает свое желание лишь наполовину. Полное желание появляется в тот миг, когда он осознал, что и женщина его желает. Тогда-то напряжение становится невыносимым.

– Поехали?

Здесь я был с Долорес. Зачем я это делаю? Может быть, мне хочется сравнить? Или я пытаюсь заслонить ее образ, покончить с ним? Нет. Все гораздо проще. Это почти национальная черта. Мне хочется лечь в постель с хорошенькой женщиной, у которой красивые глаза, красивые ноги, все красиво. И еще добавим: которая великолепно целуется. Ее тело мне нравится больше, чем пышное тело секретарши, но у Марселы еще то преимущество, что она неглупа. Для меня всегда было пыткой ложиться в постель с одной из тех женщин, которые в предваряющий, а тем паче в решительный миг смотрят на тебя глазами гиппопотама или кормилицы. Когда в этом акте полное единение, как с Долорес, я ничего не требую; хотя бы просто потому, что тут есть все. Но когда влечение прежде всего физическое, как с Марселой, я требую хоть минимального соучастия, а тут между прочим подразумевается, что надо отбросить комедию влюбленности и понимать, что наши отношения дают нам право на чисто товарищеское чувство. Другие, может, сочтут это бессмысленной прихотью, но для меня важно, чтобы у женщины, за три минуты до того, как отдаться, достало мужества не говорить, потупя взор, как признающаяся в своих грехах монашенка Sacre-Coeur[170]170
  «Сердце Иисусово» (франц.) – женский религиозный орден, основанный в 1806 г. во Франции.


[Закрыть]
: «Что ты обо мне подумаешь?»

– Я тебе нравлюсь?

– Чудачка. Да это было бы преступлением – не взглянуть на тебя в таком виде.

– А для чего воображение?

– Не думай, мое воображение работает неплохо. Главное, работает безотказно. Но в натуре ты потрясающе хороша.

– Хочешь, я скажу тебе одну вещь? Это моя первая измена. Но она же и очень давняя.

– Каким образом?

– А вот так. Она началась на том ужине. Только та катастрофа послужила отсрочкой другой катастрофы.

– Я себя при этой катастрофе чувствую превосходно.

Mutus Nomen Dedit Cocis. Вот я выкладываю еще одну карту, и только я один знаю, куда надо положить парную к ней. Завтра. Какое лицо будет у Марселы? Будет ли она терзаться мыслью, что испытала самое волнующее приключение в своей жизни и не может о нем никому рассказать? Ни мало ни много переспала с убийцей, со знаменитостью дня. Если бы я мог хотя бы взглянуть на нее по-особому, чтобы завтра ей не пришлось с дрожью произнести банальные слова: «Боже мой, он же мог меня убить». Просто забавно, что в этот ключевой день, когда Старик приговорен, в этот трансцендентальный день, когда я исполню приговор, я чувствую себя спокойным, я бы даже сказал, счастливым в чужой постели, с чужой женой, которой дарю мимолетное наслаждение, мне самому тоже по сути чужое. Ведь пока я с радостью, с вырвавшимся на свободу желанием ласкаю эти упругие, волнующие груди, пока с чувственной нежностью касаюсь этой великолепной юной кожи, я сознаю, что в моем сердце что-то корчится от горя, от одиночества, от пустоты. Что-то в моем сердце непрерывно отмечает отсутствие Долорес, что-то в моем сердце хочет умереть. И между этим бесспорным горем и этим квазиблаженством нет противоречия, потому что Марсела великолепна, она дивно хороша – пиршество осязания, какое моим рукам редко доводилось изведать. Но отсутствие Долорес – это печаль, кружащая во мне; отсутствие Долорес – это почти то же, что моя кровь, и, подобно ей, кружит по жилам, придает румянец, парадоксальным образом сообщает мне жизнь. И если реальная мелочь вдруг нанесет мне булавочный укол, тотчас вытекает ниточка этой крови-печали, которая загустевает то обидой, то агрессивностью, то, наконец, подавленностью. Всего загадочней даже для меня самого – как это я еще могу наслаждаться. И как наслаждаться.

– О чем ты думаешь?

– О том, что ты изумительная.

– Нет. Ты какой-то замкнутый, рассеянный. Тело твое здесь, а голова бог весть где.

– Бедная моя голова не может оправиться от удивления. Ей-богу, она не знала, что тело может так наслаждаться. Теперь знает, но ей надо привыкнуть к этой мысли.

– Ты не поверишь, но и моя голова идет кругом от изумления.

– Бедные наши головы.

– Когда ж они научатся уму-разуму?

– Наверно, никогда.

– А пока дадим им прийти в себя. И не будем о них говорить. У них, знаешь, тоже есть свои комплексы, как у всякого из нас.

– Они не очень искренни.

– И ведут учет своим промахам.

Здесь надо бы добавить, что в отместку за свои неудачи они поучают тело. Но я больше ничего не говорю. Пусть она испытывает удовлетворение от своей последней фразы, для этого надо дать фразе повиснуть без ответа. Скромное вознаграждение – и стоит так немного. Да, голова поучает тело, А бедное тело счастливо, но какое оно хрупкое. Вот сейчас я ощущаю боль, вдруг начавшуюся на уровне правой почки. И боль не утихает. Не очень сильная, однако въедливая и тревожащая. Словно что-то взялось потихоньку дробить мою почку, и мне уже ясно, что темп дробления будет нарастать, пока не станет нестерпимым. Есть у меня суеверная примета (несмотря на мою браваду перед Сусанной), что страшные слова не надо произносить вслух. Зато думать можно: рак? нефроз? Вот была бы поистине макабрическая шутка, если бы в тот самый миг, когда я себя возомнил карающей дланью, нечто, некто, бог, рок, карма, случай или что другое вершило надо мной другой приговор, уж наверняка безапелляционный и окончательный.

– У тебя тоже есть свои проблемы?

– У кого их нет?

– Но ты о них не говоришь.

– Зачем говорить?

– А чтобы полегче стало.

Вот эти афиши, эти абстрактные картины, эти свинки из Кинчамали. Все это я видел, когда Долорес спала рядом со мной. Шла бы речь только о физической близости, все было бы так просто. Потому что в этом смысле Марсела вне конкуренции. Однако отсутствие Долорес длится весь день – и когда есть желание, и когда его нет. Каково это – родиться в нищете? Не знаю, почему я об этом сейчас подумал. Каково это – родиться в нищете, терпеть голод, смотреть с ненавистью на витрины со жратвой, быть заброшенным, босым, протягивать руку за подаянием? Каково это – трудиться изо дня в день как вол? Проваливаться в сон, не имея ни сил, ни энергии, чтобы почувствовать желание, почувствовать роскошь желания? Каково это – изводить себя без единого дня роздыху, и в некий день понять, что срок истек, что смерть уже здесь, ну, скажем, в ноющей почке? Нет, что-то идет неладно. Чем я, например, заслужил право на череду праздных дней, на мой красивый дом в Пунта-Горда, на мои многочисленные дальние путешествия, на бодрящее и очищающее зрелище обнаженного тела Марселы?

– А как твой отец?

– Не очень хорошо.

– Здоровье?

– Старику осталось недолго жить.

Mutus Nonien Dedit Cocis. Почка больше не болит. И с прекращением боли я отмечаю, что по-детски легко успокаиваюсь. Вот и в эту минуту страшные слова «рак» и «нефроз» снова кажутся мне далекими, существующими лишь для того, чтобы другие от них страдали и их боялись. Да, конечно. Старику осталось недолго жить. Три часа без двадцати пяти минут. Ну, скажем, что ему осталось два с половиной часа. Или, может, чуть больше, потому что Марсела снова принимается меня ласкать, задавать моей огрубелой коже будоражащие вопросы, и ее прелестные руки, холеные и холящие, ведет такая точная, такая непогрешимая интуиция, что все клеточки моего тела, одна за другой, втягиваются в мой второй ответ.

Там внизу платаны. Сегодня листья не неподвижны. Что-то нас волнует – их и меня. Именно здесь я несколько месяцев тому назад подумал: я никогда не был Рамоном Будиньо, а только сыном Эдмундо Будиньо. Смогу ли я сегодня стать Рамоном Будиньо? По крайней мере сделаю отчаянную попытку. Именно здесь несколько месяцев тому назад я думал: как у всех, у нас, у семьи Будиньо, есть своя история. Теперь в моем портфеле револьвер. То есть теперь исключительно от меня зависит, вписать ли в эту историю самую яркую страницу. Впишу ли я ее?

– Вы пришли слишком рано, дон Рамонсито. Доктор задержится самое малое на полчаса.

– Не беспокойтесь, Хавьер. Я с удовольствием посижу немного.

– Воздух как перед грозой. Это угнетает, правда?

– Да, пожалуй. Как ваше семейство, в порядке?

– Не очень в порядке, дон Рамонсито. У моей жены все хуже становится с ногами.

– Это от грозы, Хавьер.

– Нет, они у нее болят и в хорошую погоду. Врач уверяет, будто от белка, но анализы белок не показывают.

– Тогда, значит, не от белка.

– Беда в том, что они не только болят, а еще и отекают. Вот такие становятся.

– А не следует ли похудеть?

– Кому? Мне?

– Нет, вашей супруге.

– Конечно, неплохо бы. Но она так любит сладкое. Всю жизнь была ужасной лакомкой. Я тоже лакомка, но я не толстею. Знаете, мы и познакомились-то в кондитерской, конфеты покупали.

Вписать ли эту страницу? Непонятно, почему именно сейчас я спрашиваю об этом? Ведь я уже утром решил. С радостью решил. Тогда откуда колебания? Откуда вдруг появились сомнения? Старик, кажется, берет верх. Тысячу раз я обдумывал все это дело, и вывод всегда был один. Я должен убить его. Но вынести приговор – этого мало. Кроме приговора, надо его убить. Сумею ли? Я был в этом уверен, так радостно уверен. Откуда же волнение?

– Извините, дон Рамонсито. Я вас оставлю одного.

– Подождите минуточку, Хавьер.

– Мне надо подготовить Доктору некоторые данные для ведомостей.

– Подождите минуточку, Хавьер.

Может быть, Марсела виновата. Благодаря ей у меня прилив жизненных сил. Но нет. Марсела тут ни при чем. Вдобавок уничтожение поддонка – тоже некая форма прилива сил. Если бы я мог ухватиться за ненависть, только за ненависть. Но ненависть тоже иссякает. Ну, допустим, он открывает эту дверь. Нет, прежде чем он откроет дверь, я услышу шум лифта. Допустим, я слышу шум лифта. И в это время я открываю портфель, достаю револьвер и целюсь в дверь. Вот он, револьвер. Когда вот так думаешь, получается нелепо. Допустим, он открывает эту дверь, и я… Нет. Чтобы эти жесты имели смысл, их, вероятно, не надо столько обдумывать, репетировать. Допустим, он открывает дверь и мне удается увидеть его глаза. Вот где опасность. Потому что он не всегда смотрит на меня глазами Старика, иногда, изредка, он смотрит на меня глазами Папы. Глаза Папы еще не окончательно умерли. Или если даже они умерли, то актерский дар, искусное лицемерие Старика помогают ему изобразить их. Но как я могу знать, что это только игра? Я знаю, что, если он посмотрит на меня глазами Папы, я не смогу нажать на курок. И тогда все пропало навсегда. Он меня окончательно раздавит, и с этой минуты я стану мразью. Допустим, что он открывает дверь и смотрит на меня, как обычно, глазами подонка. И я стреляю. Вот этой рукой. Нет. Прежде чем выстрелить, я должен с ним поговорить, должен объяснить, почему сын может настолько преисполниться ненависти, должен ему сказать, что не прощаю того, что он меня погубил, а главное, не прощаю, что он уничтожил свой образ, который я любил, обожал, в котором нуждался. Только этого мне не хватало: расплакаться. Но ведь, если я ему все это объясню, я его не убью. Он посмотрит мне в глаза, уверенный в своей силе, он разобьет наголову меня с моим монологом, и я его не убью. Допустим, что он открывает дверь и я стреляю, не дав ему времени посмотреть на меня, не дав ему времени сломить меня своим взглядом. Тогда, если он даже упадет у моих ног, он все равно победил. Потому что я один буду знать, что мой бессловесный жест – это проявление трусости. Единственный способ его одолеть – это сказать, почему я его убиваю, а затем убить. Если не сделаю этого сегодня, то уже никогда не сделаю, потому что всякий раз, как я начну замышлять убийство, оно будет заранее обречено на неудачу самими этими рассуждениями. Допустим, что… Нет. Конец. Конец. Настал страшный миг, когда я должен себе это сказать. Я не могу его убить. Не могу. Весь день я подкреплял свой замысел, подставлял подпорки. Весь день я разбрасывал метки. Я думал, что делаю это для того, чтобы завтра алчущие могли их узнать и дополнить ими свою картину и подтвердить ими самые мрачные свои толкования. Но на самом-то деле я оставлял метки, чтобы вынудить самого себя, чтобы решение мое нельзя было отменить. Я поступал по примеру Гензеля и Гретель из сказки, которую нам диктовал герр Гауптманн. Всюду, где проходил, я бросал крошки, чтобы все потом знали, где я проходил. Но вдруг оглянулся – то есть это я сейчас оглядываюсь, – и птицы, или угрызения совести, или трусость съели мои крошки, или следы, или метки. Пожалуй, я и сам потерял свой след. Метки уже не ведут ко мне. Я не могу его убить. Окружающее сильнее меня. Старик, прописные истины, запреты моего класса, предрассудки. «В конце концов, Рамон – мой сын». Он изрыгнул это именно здесь, в присутствии Хавьера, когда принимал тех юнцов и раздавал им оружие. Так и звучит в ушах. «В конце концов», Старик – мой отец. Это ужасно, но так оно и звучит. Он мой отец. Люди моего класса, моего поколения, моей страны не уничтожают своего прошлого. Не уничтожают, потому что они дерьмо. Чти отца своего и мать свою. Так наказывал мне много лет назад старый священник в церкви на улице Эльяури. Он не добавил: всегда чти отца своего и мать свою, когда они заслуживают, чтобы ты их чтил. Но возможно, это в заповеди подразумевалось. Он не добавил этого, и я чту своего отца, хотя он не заслуживает, чтобы я его чтил. Я чту своего отца из лени, из лени, помешавшей мне отказаться от его денег на агентство. Из лени, потому что не выплеснул себя, не высказал ему, что в тот день был в соседней комнате, потому что я не сбежал, не похоронил себя в каком-нибудь далеком земном чистилище, потому что деньги меня заразили, потому что я прокаженный, огражденный от мира комфортом, потому что восемьсот тысяч ежедневно умирающих с голоду в этом мире значат для меня меньше, чем дрянное пятнышко на моей бунтующей совести, потому что, потому что… Я чту своего отца, потому что не чту себя.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю