Текст книги "Спасибо за огонек"
Автор книги: Марио Бенедетти
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 14 страниц)
– Хорошо, сеньорита, думаю, на сегодня довольно, Вы дали мне на подпись около десяти чеков и тридцать писем.
Лучше уйду. Знаю, этой ночью мне предстоит обстоятельно продумать тему Долли, то бишь Долорес, и я должен быть спокоен, должен приберечь все свое спокойствие для этой ночи.
Абелья говорит, что ходить пешком каждый день очень полезно, он, мол, таким способом согнал свой живот. Мне бы еще не мешало есть поменьше хлеба, и не пить за обедом пиво, и употреблять меньше соли, и отказаться от сладкого, и делать зарядку по утрам. Правда, я никогда, даже в лучшие мои времена, не мог достать руками до носков, но боюсь, что вскоре даже при максимальном сгибании колен не смогу достать до щиколоток. Чувствую себя негибким, одеревеневшим – словом, на все сорок четыре года.
– Привет, нотариус.
Я с ним знаком с незапамятных времен. Ловкий посредник для тороватых клиентов.
– Как удачно, что я вас встретил, Флейтас, сегодня как раз собирался с вами поговорить; мне нужен новый переводчик. Венесуэлец от нас уходит. Говорит, мы слишком провинциальны. Все та же история с call-girfs. Янки, видите ли, требуют француженок новой волны. Говорят, уругвайки – это фи! – почти как пуэрториканки. Что вы скажете? Мы-то с вами знаем каждую нашу уругвайскую девчонку, так ведь? Дело в том, что они – управляющие, вице-президенты, региональные инспектора – люди все занятые и привыкли к тому, что нажмешь на кнопку – и нате вам, извольте. Так я ему и сказал: что поделаешь, Габальдон, ведь мы слаборазвитые. Беда в том, что он уходит. Сейчас надо искать человека, который говорит по крайней мере на трех языках: английском, французском, немецком. Нет, русский пока не требуется. Китобои обходятся без наших неоценимых услуг, Флейтас, и к тому же не нуждаются в переводчиках. Как вы полагаете? Когда угодно, че. К вашим услугам, как всегда.
Как хочется пить. Чего-нибудь прохладного, да поскорей, пусть мое брюхо увеличится на десять сантиметров. Кока-колу, грейпфрутовый сок, чего угодно, лишь бы похолодней. Ааааах, прошел семь кварталов – и уже устал, вот теперь, когда сел, я это почувствовал. Какое совпадение, за этим столиком я сидел только раз, когда Ларедо рассказывал мне, как его надули. Бедняга. Вот кого можно назвать жертвой обстоятельств. Ну и слабаком, конечно. Потому что, когда он понял, что тот другой, некий Агирре, делает махинации с чеками, первым его побуждением было донести, но тот начал хныкать, лазаря петь – мол, жена, двое детей, новое будущее, все возмещу, уверяю тебя, не погуби меня, если скажешь, я покончу с собой и так далее. А Ларедо был кругом в долгах, и кредиторы каждый день являлись в контору, ставя один ультиматум за другим, и он в тревоге, что не может ни выплатить сразу, ни отсрочить, ни добиться выплаты частями, а Агирре что ни день твердит ему: да ты тоже подделай, это так легко, потом пойдем в казино, сыграем разик-другой, и вот увидишь, все погасим, а на следующий день опять, и никто не узнает, а потом все возместим, вот увидишь, все будет хорошо, а пока ты хоть от смерти уйдешь, разве не понимаешь, они же тебя повесят. И вот как сел он за игорный стол в первый раз, тут же и проигрался вдрызг, а потом попробовал еще раз, а потом перешли на рулетку и продули тысяч пять в одну ночь, и возмещение долгов все откладывалось. Пока кассир что-то не заподозрил и как-то вечером, попросив разрешения у дирекции, остался проверить счета и все обнаружил, то есть все, что знал Ларедо, и еще многое сверх того, потому что в одном мошенничестве крылось еще и другое. Агирре и его, Ларедо, надувал. Он мне все рассказал и прямо отсюда пошел сдаваться в полицию.
– Послушайте, эта кока-кола не холодная. Я просил холодную. Принесите что-нибудь другое, все равно что, только холодное, как лед. Ну и что, что теперь апрель. Все равно жарко.
А потом, через год, когда я встретил его на углу улиц Мисионес и Ринкон, это был совсем другой человек. Десять месяцев в тюрьме Мигелете, только и всего. Знаете, Будиньо, теперь я убедился, что по сути своей я не мошенник – если за эти десять месяцев я не стал профессиональным преступником, я, по-моему, могу держать голову высоко. Вы себе не представляете, что это такое: приставания педерастов, вербовщики, убеждающие заключенных заниматься после тюрьмы карманным воровством, контрабандой, подделкой документов, жульничеством. Здесь, в Аргентине, или же в Чили.
Организация дела превосходная. Фальшивые документы, удостоверения, рекомендации; создается впечатление, что между узниками и охранниками нет разницы, будто и те и другие в равной степени мошенники. Жизнь в тюрьме излечила меня навсегда. Больше никогда не повторится, уверяю вас, больше не повторится. Вот минеральная – холодная. Как хочется пить. Наверно, от чесночной приправы к чурраско. А теперь еще два квартала, до машины. Ох, я и забыл, что сегодня забастовка. Я же мог предложить пышнотелой секретарше подвезти ее, она, кажется, живет где-то в Бусео[149]149
Район Монтевидео на мысе Бусео.
[Закрыть]. А пожалуй, лучше, что не предложил. Она могла бы неправильно понять. И, поняв неправильно, поступила бы правильно. Сколько народу – одни идут рядом со мной, другие сидят на скамейках на площади и бросают крошки голубям, некоторые вдруг останавливаются и глядят в пространство, а потом идут дальше, разговаривая сами с собой и размахивая руками. Что таится в каждой из этих жизней? Каждый человек несет в себе мир своих проблем, своих долгов, своих разочарований, своих обид, своих грез о том, каким он хотел бы стать, и мыслей о том, какой он неудачник. Вот так и я обдумываю все одно и то же, кружусь в пределах шести-семи образов: Старик, Долорес, эта непонятная страна, Густаво, ну конечно, Сусанна, мысли о смерти, о боге, или кто там есть; и как я вращаюсь вокруг своего центра и как мне кажется, что мир начинается и кончается на мне, что все существует лишь как функция моих сомнений, так и каждый из этих бедняг полагает, будто его драма – это Великая Драма, когда в действительности никому до него нет дела ни на земле, ни на небесах. Вот наконец машина. Счастливица она. Все ее проблемы решает механик. Но когда мне изменяет какое-то чувство – ну, скажем, поршень или выхлопные клапаны износились – или тоска нападет – скажем, зажигание барахлит, – нет такого механика, который мог бы меня починить.
Сегодня по Рамбле. Никакой Канелонес. Здесь славно, дует ветерок. Во всяком случае, это ложное лето похоже на настоящее – в сумерки становится прохладней. А если, например, теперь подумать о Долорес? С самого утра у меня вертится в голове стихотворение, которое написал Варгас, когда влюбился в ту смугляночку с архитектурного факультета. Миниатюрная, прелестная, улыбчивая, но – замужем. Потом, когда все прошло, он дал мне напечатанную на машинке копию и сказал: думаю, что это – самое настоящее из всего, что я написал, и вряд ли я когда-нибудь напишу лучше. И в общем-то он был прав. В ту пору он писал довольно много, но потом пошел служить в Республиканский банк, а там стал государственным деятелем, женился, обзавелся кучей детей. Но стихи хороши, ничего не скажешь. Я их наизусть выучил, и мне было жаль, что не о ком думать, когда их произношу. Теперь есть о ком. Но я не уверен, что вспомню. Попробуем.
Затем что ты со мной и не со мной затем что в мыслях ты моих затем что ночь глядит на нас в сто глаз затем что ночь проходит не любовь затем что ты пришла забрать свой образ и краше ты чем образ твой любой затем что с ног и до души ты хороша затем что от души со мною ты добра затем что в гордости своей нежна ты нежная и милая а сердце панцирь твой затем что ты моя затем что не моя затем что на тебя смотрю и умираю и горше смерти мне когда тебя не вижу о любовь когда тебя не вижу затем что ты везде и ты всегда но истинно живешь лишь где люблю тебя затем что рот твой кровью ал и холодно тебе любить тебя я должен о любовь любить тебя я должен хотя бы эта рана жгла как две хотя б искал тебя не находя нигде хоть эта ночь пройдет и ты со мной и не со мной.
Вот и вспомнил, и это для тебя, Долорес. Сочинил другой и для другой, но и я сочинял для тебя. Да, сочинил другой, ведь я не умею высказать то, что чувствую, но я благодарен тому, кто способен высказать это за меня. Так тоже можно выражать свои чувства. Варгас, наверно, уже не помнит, что написал это. А я помню и тем самым делаю стихи своими. «Затем что ты моя затем что не моя». Никто не скажет лучше, правда? А «сердце панцирь твой». Это для тебя, Долорес. Я уже не знаю, кто это сочинил. Может, Варгас был роботом, который это сочинил для меня. А может, я – Варгас, а Варгас был мной. Одно знаю точно: смотрю на тебя и умираю, и горше чем умираю. Одно знаю точно: что ты существуешь, Долорес, в каком-то уголке этого дня, в каком-то уголке этого мира, одна или с кем-то, но без меня. Одно знаю точно: что ты лучше, чем все твои образы, чем все те образы, в каких ты являешься мне. Неужто я ждал этой минуты одиночества, без гнетущей спешки и без свидетелей, чтобы сказать себе прямо и открыто, что я влюблен? В сорок четыре-то года? Может быть, лишь полувлюблен? Потому что она говорит «нет», говорит, что меня не любит. А чтобы быть по-настоящему, вполне, целиком влюбленным, надо ясно сознавать, что и тебя любят, что ты тоже внушаешь любовь. Стало быть, полувлюблен. Но как? Какого рода эта любовь? Не такая, как в отрочестве, о нет. Тогда это было некое радостное безумие, исступление, несшее в собственном накале зерно самоуничтожения, сочетание игры и секса. Теперь – другое. Секс, конечно, есть, как не быть. Долорес влечет меня физически. Чуть прикоснется, положит руку мне на плечо – то не любовный жест, а просто сопровождение разговора, – и что-то во мне вздрагивает, я мгновенно внутри откликаюсь на прикосновение этой кроткой, теплой, манящей кожи, на миг и мягко прижимающей волоски на моем предплечье или запястье. Но больше того. Когда она смотрит на меня, мое волнение еще острее, чем когда она притрагивается. Вдобавок трогала она мою руку не часто, и повод к тому бывал самый будничный. Зато смотрит она на меня всегда, никогда не избегает моего взгляда. У нее потрясающая способность целиком воплощаться в своем взгляде, жить во взгляде, чувствовать во взгляде, симпатизировать во взгляде. Она мне симпатизирует, в этом я убежден. И в симпатии ее столько тепла, жизни, ясности, что она почти равна любви. Возможно, что женщина с более бедной или более скованной душевной жизнью в миг любви, в лучший свой миг любви, способна достичь такого же уровня общения и силы чувства. Долорес же, испытывая лишь симпатию, равна другой женщине в зените ее любви. Но и этого недостаточно. Хотя я улавливаю, или думаю, что улавливаю, силу чувства Долорес, мне симпатизирующей, я слишком хорошо знаю, что это не ее максимум, что ее максимум – это не просто симпатия, даже самая сильная, но любовь. И я не могу удержаться от предположения: если простая симпатия со стороны Долорес так меня волнует, то как волновала бы меня любовь Долорес, любовь в ее максимуме, в полном расцвете? И когда думаю о такой возможности, у меня кружится голова, мутятся мысли. Может, завтра или послезавтра я успокоюсь. Но сегодня я страдаю как проклятый. Еще вчера я не знал, что могу так любить. Но что же произошло? Неужели все потому, что я заговорил, сказал ей? Возможно. Сегодня, по мере того как я с ней говорил, я чувствовал, что все более приближаюсь к истине, словно, говоря с ней, я втолковывал эту истину самому себе, убеждая в ней навеки мое сердце, то самое сердце, что теперь у меня болит, да, физически болит, этот полый мускулистый орган, который как-то ухитряется ведать одновременно и кровью, и чувствами. Если бы хоть сейчас, придя домой, я мог побыть один, чтобы никто со мной не говорил. Но нет, наверняка придет Сусанна пересказывать сплетни со слов Лауры, или жаловаться, как она уморилась из-за того, что осталась без прислуги, или просить меня, чтобы я серьезно поговорил с Густаво, у которого все больше друзей – анархистов, или социалистов, или коммунистов, или сообщить мне, что звонила тетя Ольга и говорила, какой я добрый, или, что хуже всего, предложит поехать в Карраско ужинать, потому что она не в силах заняться кухней. А я сегодня не хочу никуда. Хочу поужинать поскромней, какой-нибудь салат, и ничего больше, а потом пройтись, только чтобы одному. Хорошо бы Сусанна, когда спрошу, не пойдет ли она со мной, сказала, как бывало много раз, что она очень устала и хочет рано лечь. Мне бы пройтись одному по Рамбле, полюбоваться свечением волн или полежать навзничь на пляже. Но нет, я уже вижу: Сусанна ждет меня у калитки, и это не сулит ничего хорошего. А Сусанна еще недурна, несмотря на свои тридцать девять лет, которые ей исполнятся на следующей неделе. Но дело не в этом.
– В центре очень жарко?
– Ужасно. Для меня сейчас самое главное – принять душ.
– Прекрасно, прими душ, освежись. Я вышла тебе навстречу, чтобы ты не ставил машину в гараж. Сегодня я так устала, ведь прислуги нет, и, откровенно говоря, у меня никакого желания заниматься кухней. Как ты смотришь на то, чтобы нам поехать ужинать в Карраско?
11
– Я должен его убить.
Другого выхода у меня нет. Но только подумаю об этом, и сразу в душе волнение, протест – и не просто мой, индивидуальный, но также укоряющего хора. Презрению, оскорблениям, унижению подвергнусь я. Страна наша не терпит трагических жестов. Страна наша терпит лишь жесты банальные или угодливые – можешь участвовать в телевизионных передачах Великой Благотворительности или протягивать неопытную руку попрошайки-новичка. Подайте доллары, ради всего святого. И главное, не усложняйте нам жизнь. Убить его – это для меня осложнение жизни. Да еще какое. Потому я сопротивляюсь, потому отбиваюсь от неминуемого решения и пытаюсь найти иной путь. Но иного пути нет. К тому же как это я буду его убивать? Лишь один раз я думал, что кого-то убил. Мой двоюродный брат Виктор играл со мной на пустыре между улицами Ганадерос и Гарсон. Потом я его потерял из виду, но ничуть не обеспокоился и продолжал играть. Камешками, ракушками, доской с ржавыми гвоздями. Я думал, он ушел домой. Вдруг я увидел подкову. Тетя Ольга говорила, подкову надо бросать назад не глядя, это приносит счастье, И вот я беру подкову, для пущей верности прикрываю глаза левой рукой и перебрасываю подкову через плечо. Две секунды спустя я услышал тоненький выкрик – и все. Я угодил Виктору в голову. И он потерял сознание. Ты его убил, сказала прибежавшая тетя Ольга, ты убил моего крошку, убил своего братика, ты маленький разбойник. Когда дядя Эстебан нес Виктора на руках, его тельце было обмякшее, лицо страшно бледное, а я бежал следом и, плача, кричал: пусть он откроет глаза, скажите, пусть он откроет глаза. Но ручка Виктора все так же висела вдоль бока дяди Эстебана, точно Виктор хотел залезть в карман дядиной спортивной куртки. Виктора уложили в гостиной на диване, и я плакал, пытаясь объяснить, что не знал, что он спрятался. Скажите, чтобы он открыл глаза, скажите ему, дядя. Я искренне думал, что убил его, и эта мысль была невыносима. Тетя Ольга прикладывала к его лбу холодные компрессы, а дядя Эстебан давал нюхать нашатырный спирт. Когда же через несколько минут Виктор открыл сперва один глаз, потом другой и жалобно сказал: ай, как больно, кто это меня ударил? – когда я увидел, что он жив, на меня напал нервный хохот, я хохотал и говорил тете Ольге: видите, тетя, я его не убил, он спрятался, я бросил подкову за спину не глядя, как вы меня учили, только Виктору это не принесло счастья. И она тоже засмеялась, еще со слезами, но уже без гнева, и обняла меня: ай, мой мальчик, благодарение богу, что все обошлось, а то знаешь, как было бы ужасно, если бы ты убил своего братика? Однако много месяцев спустя, когда Виктор в самом деле умер от какой-то скоротечной болезни и я первый увидел его мертвым, я даже не вспомнил про тот день, когда увидел его тельце обмякшим, бессильным, с повисшей рукой, кончики пальцев которой болтались в двух сантиметрах от кармана дяди Эстебана.
– Я должен его убить, Долорес.
Ее тело, тоже обмякшее, лежит рядом со мной. Но она жива, она великолепно жива. Только спит. Да, вид у нее теперь совсем беззащитный. Ноги подогнула как девочка, и, кто бы мог подумать, она дышит открытым ртом. Почему она так меня волнует? Голая, она не поражает красотой, но при виде этих маленьких полудетских грудей у меня кружится голова. И множество родинок – но не так густо насыпанных, как веснушки, – на талии, и детские коленки, и такие гладкие плечи. Я все еще не могу поверить. «Затем, что ты моя и не моя». Однако сомнений быть не может. Разумеется, она не моя. Я принадлежу ей, но не она – мне. После завтрака в «Ла Голета» я с ней больше не говорил о ней и о себе. Это она заговорила. Я встретил ее вчера, только вчера, о, блаженное вчера. На углу улиц Сан-Хосе и Ягуарон. Я подвез ее к ее дому, как всегда, по Рамбле. Я думала об этом, сказала она, много ночей думала. Я ничего не ответил, я не хотел строить иллюзий. Я знаю, что ты страдаешь, сказала она. Я опять не ответил. Рамон, сказала она. И тут я вдруг подумал, что произойдет что-то неожиданное, один из тех потрясающих сюрпризов, которые мне уже много лет попусту пророчат все гороскопы, – и я не мог не поддаться иллюзиям. Рамон, повторила она, я лягу с тобой в постель. Еще прежде, чем я понял, что для меня разверзлись небеса, я мысленно поблагодарил ее за то, что она не сказала: давай позабавимся вместе, а просто: я лягу с тобой в постель. Мне пришлось сбавить скорость, и, не доезжая до «Ларраньяга»[150]150
«Ларраньяга» – зоологический музей Дамасо Антонио Ларраньяга, названный именем уругвайского натуралиста (1771–1848).
[Закрыть], я поставил машину у тротуара. Руки у меня дрожали. Я отметил, что забыл, как глотают слюну. Я это решила сегодня утром, продолжала она; у меня к тебе очень странное чувство; не знаю, люблю ли я тебя; это так не похоже на мое чувство к Уго; оно гораздо более спокойное, ясное и более приятное; возможно, в нем есть уверенность, что ты меня понимаешь, что ты добрый; л не предлагаю тебе, чтобы мы стали любовниками, ну понимаешь, надолго; я не могу так обманывать Уго; я просто предлагаю тебе, попробуем один раз; я знаю, что для тебя это важно, и поверь, это важно и для меня; ты влюблен, и ты страдаешь, я не влюблена, по крайней мере пока не влюблена, но я тоже страдаю; мне невыносимо видеть тебя несчастным, Рамон, я хочу, чтобы у тебя осталось воспоминание обо мне, что-то такое, за что ты мог бы ухватиться; мне невыносимо думать, что ты потерял мать, что ты ненавидишь отца, что ты чувствуешь отчуждение Густаво, что ты не можешь найти общий язык с Сусанной и только изредка мечтаешь обо мне; я думаю, ты имеешь право хоть раз признаться себе открыто в своих чувствах, в своих желаниях; думаю, ты имеешь право почувствовать полноту жизни; признаюсь, для меня это было настоящим потрясением, но я вдруг все ясно увидела, увидела, что смерть всегда нам мстит за наши колебания, что наша жизнь состоит из трех этапов: мы колеблемся, колеблемся и умираем; зато смерть не колеблется по отношению к нам, она нас убивает, и точка; и страшный лазутчик, грозная пятая колонна, которую смерть к нам подослала, называется «совестливость»; да, знаю, я совестлива, ты тоже, но ты пойми, я не против совестливости, а все же она – пятая колонна смерти, она заставляет нас колебаться, из-за нее мы упускаем время наслаждения, наслаждения той счастливой минутой, которая, как особая милость, была включена в нашу программу; мы проводим жизнь, мечтая о несбывшихся желаниях, вспоминая нанесенные нам раны, искусственно и фальшиво изображая себя тем, чем могли бы быть; мы постоянно себя сдерживаем, обуздываем, постоянно обманываем других и себя; становимся все менее искренними, все более лицемерными; мы все больше стыдимся своей правды; почему же мне не доставить тебе счастливую минуту, кроме того, признаюсь, мне любопытно, не будет ли это счастливая минута и для меня, а может, и для нас обоих; я хочу сказать, что мы не должны отдавать все козыри смерти, ведь она нам не дает ни малейшей поблажки; когда ты будешь мертв и я буду мертва, уже не удастся вернуться вспять, вернуться к этому мгновению, когда ты меня отчаянно желаешь, а я еще могу решать «да» или «нет»; сегодня утром, когда я пришла к такой мысли, я не могла удержаться от смеха; как это мы можем быть настолько глупы, чтобы добровольно предоставлять смерти такой козырь, как наша совестливость; не кажется ли тебе, что это похоже, как если бы приговоренный к электрическому стулу взял на себя обязанность проверить контакты и качество проводов?
– Я должен его убить, Долорес.
Тогда она спросила: ты согласен? И я грустно усмехнулся. Во-первых, потому, что подумал, с какой спокойной последовательностью она перечисляла свои аргументы, и еще потому, что я тоже не был слишком уверен, что Счастливая Минута сама по себе, без последующих многих счастливых часов и целой счастливой жизни, может скрасить мою участь. По ее рассуждению, это должна быть одна минута, счастливая и обреченная. А воспоминание, то самое «что-то», за что я мог бы ухватиться, возможно, навсегда отравит горечью мои ночи, все мои бессонные ночи. Рассуждение Долорес о смерти строго логично, и, однако, не зря ведь мы колеблемся. Быть может, потому, что не хотим примириться с единственной счастливой минутой. Мы предпочитаем ее упустить, дать ей промелькнуть, не сделав даже поползновения ее ухватить. Предпочитаем упустить все, чем согласиться, что речь идет об одной-единственной возможности и что эта возможность не более чем одна минута, а не долгое, безупречно счастливое существование. Конечно, Долорес, сказал я. И она догадалась, о чем я думаю. Ну ясно, сказала она, может случиться и так, что потом ты будешь еще более несчастлив, а я останусь с угрызениями совести, что причинила тебе боль, но этого мы пока знать не можем, и я думаю, что стоит рискнуть. И я спросил – когда, и она ответила – завтра.
– Я должен его убить, Долорес.
«Завтра» – это сегодня. Сегодня, в этой постели меблированных комнат. Долорес лежит там, где лежали многие женщины Фелипе, Фермина и Фернандо, «Общества Трёх Ф», как они сами себя именуют, общества, которое сегодня предоставило мне ключ от квартиры. Где лежали многие секретарши, актрисы, манекенщицы, кассирши, франтихи, вдовушки, маникюрщицы, дикторши, вчерашние школьницы, стюардессы, нимфетки, туристки, учительницы начальных школ, прихожанки, пловчихи, поэтессы, официантки, стенографистки, танцовщицы, преподавательницы кройки и шитья, морфинистки, экс-самоубийцы, лифтерши, хозяйки boutiques, председательницы комитетов, супруги депутатов, продавщицы белья, читательницы Генри Миллера, соискательницы звания «Мисс Уругвай», teenagers[151]151
Подростки (англ.).
[Закрыть] из Крендона[152]152
Крендон – город в США (штат Висконсин).
[Закрыть], jeunes filles[153]153
Молодые девушки (франц.).
[Закрыть] из Альянса; там, где многие – в тех или иных словах – говорили: я боюсь, что после этого ты будешь меня презирать, а потом наслаждались за милую душу; там, где побывали порядочные, непорядочные и обыкновенные; там, где теперь лежит Долорес, единственная, неразменная, даже во сне улыбающаяся Долорес, которую я усадил в машину и молча повез по Рамбле, как всегда, и, поставив машину в укромном переулке, под еще более укромной сенью деревьев, вошел с нею в лифт, где нашими соседями были старик в берете и такса, и привез ее в эту pent-house[154]154
Мансарда (англ.).
[Закрыть] на десятом этаже, привез к этому виду моря с пятью задорно торчащими парусами и всего одним белым узким облачком, лежащим на хребте горизонта; Долорес, которую я ласкал, целовал почти без слов и любовался ею, между тем как в ее глазах вспыхивало, правда все реже, неуместное воспоминание об Уго; Долорес, с которой я снял ожерелье, клипсы, часики, туфли, платье, никак не снимавшееся, так что я чуть не сломал молнию; Долорес, с которой я снял все, что на ней было, оставив ее голой возле кровати, лишив ее всего, кроме мелькающего воспоминания об Уго, и я ее обнимал, не спеша выпутываясь из простыней, нежно обхватывал ее с полным сознанием того, что Счастливую Минуту надо максимально продлить, что Счастливая Минута уже начала свой бег неотвратимо, необратимо, без предыстории и без параллелей в моем существовании ибо это объятие есть объятие всеобъемлющее, включающее и красящее все мои прежние объятия, от Росарио до Сусанны, объятие, от которого – я это знал – зависят моя жизнь, и мое отношение к миру, и последние глубины моего естества; и я ею дышал, я ее впитывал своими руками, глазами, ноздрями, ушами, каждым миллиметром моей кожи, касавшейся ее кожи; и наконец ею овладел, чувствуя, что мои глаза упрямо открыты, и слыша, как из моих уст вырываются насыщенные, переполненные, тревожные слова, подымающиеся из темных, но только моих глубин, глубин, которые впервые открылись моему сознанию, меня обогащая и уничтожая; и из-за нее я стонал в последний миг беззащитно животным стоном, шедшим из давних лет, быть может из моего детства, когда я чувствовал себя бессильным перед ночными чудовищами, хотя теперь, в этой непривычной темноте, я чувствовал себя еще более бессильным перед грозным чудовищем, именуемым смертью, чутко следящим за небольшим афронтом, который мы ему наносим, и готовящимся отомстить завтра, послезавтра, в любой из следующих дней одним недовольным ударом лапы; я ею восхищался, умилялся, обновлял ее для себя, когда отрывался от нее, чтобы полежать рядом и утешать ее с бесконечной благодарностью, подложив правую руку под ее изящный затылок, и мочка ее уха оказывалась между моим указательным и большим пальцами как запоздалое, последнее общение наших бедных тел, расслабленных, удовлетворенных, изнеможенных, полумертвых. Лишь тогда я осознал, какой была моя суть и ее суть в эти последние четверть часа. И увидел себя как эхо самого давнего из моих отчаяний, как свидетеля эгоистического изумления, которое устремлялось вверх от самых моих корней во внезапном прорыве всей моей жизни к этому единственному мигу. И увидел, что она, напротив, гораздо менее погружена в себя. Увидел, что она вся обращена ко мне с безмолвной жалостью, отдавая себя без упреков и помех, всеми своими чувствами устремляясь к наиполнейшему слиянию, озабоченно следя за моими глазами, моими руками, моими стонами, словно во мне сосредоточила она не только порыв, не только страсть – какой, очевидно, не было, – но лично ей присущий вариант любви к ближнему, свершая этим чудо, благодаря которому ее шепот, ее покорность, ее ласки – которые сами по себе, возможно, и не были проявлениями подлинной любви, – сочетаясь и взаимодополняясь, творили единое и искреннее любовное действо. Тогда, поняв, насколько я эгоистичен, а она великодушна, открыта, готова ринуться в мою пустоту, я слегка устыдился и, кажется, даже покраснел. Но она этого уже не могла заметить, потому что моя рука ощутила, как ее голова откинулась набок, и ее ухо прижалось к моей ладони, и ее дыхание мирного сна, спокойной совести стало единственным едва уловимым звуком в этом чистом, асептическом помещении с абстрактными картинами, свинками из Кинчамали[155]155
Деревня в Чили, славящаяся керамическими изделиями.
[Закрыть], бродвейскими афишами и небом в больших окнах. – Я должен его убить, Долорес.
Теперь больше, чем когда-либо. Я знаю, сил у меня хватит, знаю, что не поддамся соблазну сострадания. Я чувствую себя свободным от вздорной враждебности, подкрепляемой досадами, обидами, жалкими вспышками гнева. Я должен его убить, чтобы вновь обрести самого себя, чтобы раз и навсегда совершить нечто благородное, нечто чуждое ложной гордости, мелочного расчета. Я должен его убить ради блага всех, в том числе ради его блага. Спокойно, беспощадно, сознательно я должен подготовить удар моего беспристрастного правосудия по его недовершенным преступлениям. Чтобы дать отдых стране, чтобы дать отдых себе. Хлопнув дверью, расквитаться с предельным позором. И пусть все взлетит на воздух: бумаги и бумажонки, ордена и привилегии, прописные буквы и риторика. А то из-за словоблудия не разберешь, какого цвета почва, где колодцы, где муравейники, где трилистник с четырьмя листочками, где зыбучие пески. Дай мне, боже, клочок твердой земли. Я должен его убить. Это он убийца, не я. Он убийца, вооружающий мою руку, не дающий мне уклониться, вынуждающий меня спасти мою душу, не поддаться порче. Точнее, он самоубийца. А я должен спасти Густаво, моего сына, который идет вслед за мной, двигаясь вперед с затуманенным взором, не уверенный в своем гневе, кроткий и упрямый. Бедняжка. Если бы я мог поговорить с ним, убедить его. Но об этом я не могу говорить ни с кем, даже с нею, с Долорес. Если заговорю, все сочтут своим долгом убедить меня, чтобы я этого не делал. И вероятно, убедили бы. Уверен, что Долорес по крайней мере убедила бы. И я ей ничего не говорю. Потому что я должен это сделать. В трудную минуту она придала мне силы, помогла увидеть самого себя. И я себя понял, почувствовал, растолковал. И я должен его убить. С каждой минутой это все ясней. Смотрю на это бестрепетно, не ужасаясь; ладонь моя уже стала влажной от ее сонной щеки; вот так, совсем один, без союзников, среди врагов, без смятения, на сей раз я готов повиноваться себе, хотя еще не привык к состоянию такого спокойствия.
– Я должен его убить, Долорес.
– Что?
– Я ничего не говорил.
– Я, знаешь, уснула. Который час?
– Десять минут седьмого.
– Рамон.
– Что?
– Слушай, мне кажется, я тебя люблю гораздо больше, чем я думала.
– И это меняет твои планы?
– Нет. Просто усложняет их.
Стало быть, первый и последний раз? Да, милый. Первый и последний.