Текст книги "Рождение сына"
Автор книги: Мариэтта Шагинян
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 10 страниц)
Глава четвертая
ВОСПОМИНАНИЯ ДРУГОГО ДЕТСТВА
Совсем иные силы, иная обстановка трудились над созданием характера старшего учителя физики. Он стоит сейчас спиной к теплой печке при слабом свечном огарке, оплывшем чуть не до подсвечника, не раскрыв постели и не раздевшись; глаза застоялись на красном пятне света, и спать не тянет, – в характере Ильи Николаевича есть припадки такой задумчивости, инерции, вдруг пригвождающей его к одной позе, к одному движению, к хождению по комнате, к стоянию, заложив руки за спину.
Он живет в угловой комнате у своего коллеги Захарова, рядом жил раньше воспитанник Ишутин, а сейчас квартирует другой. Жена Захарова столует своих жильцов, утром вносится к ним на подносе пузатый медный тульский самовар с чистенькой салфеточкой под его крышкой, где варятся в кипящей воде два-три яйца. В комнате железная кровать, легкий ломберный стол, и на нем несколько книг.
Он сохранил кое-какие студенческие привычки, хотя вот уже шесть лет, как перестал быть студентом: переписывает любимые стихи в тетрадь; читая, делает птички на полях и отмеченное перечитывает вторично, словно к экзамену: не заводит в быту баловства, как иные его товарищи, мечтающие о собственном выезде; по недосугу не ищет даже отдельной квартиры.
Сегодня Илья Николаевич задумался как-то сразу обо всем вместе, о прошлом, о будущем. Сколько деятельности, сколько возможностей, если сравнить, откуда он вырос, вышел! Призакрыв лоб рукой – жест почти непроизвольный, сохранившийся с детства, – он увидел в воображении своем Астрахань.
Вдалеке, на горе, каменная стена Кремля, золото куполов, город; внизу, на Косе, запах рыбы, пестрая бахрома качающихся парусов у берега, тени верблюдов, несущих в цейхгаузы тюки и тюки, говор греческих моряков; он запомнил только слово «таллята-таллята» (море), общее в ново– и древнегреческом. Веселые армяне с подносами халвы и коротким присловьем «джан» – «Гарегин-джан», «Арташес-джан», – словно бубенцом на верблюжьих веревках; и полные, женственные персы с ярко-красной от хны шевелюрой под высокими шапками; и дорогой продукт у мальчишек – вода, простая питьевая вода в длинных глиняных кувшинах на голове… Звон, лязг якорной цепи, солнце, жаркая пыль, нескончаемое движение баркасов и лодок к далекому, невидимому за устьем рейду, где, осыпаясь из труб искрами, пришвартовываются пароходы из Решта и Энзели, – мальчишеское раздолье, но не очень-то, впрочем, раздолье!
Он вспомнил низенький дом в полтора этажа, купленный в рассрочку у флотского матроса Липаева, невыразимого пьяницы. Отец сухими, старыми пальцами, исколотыми иглой, – он портняжил, – считает в ладонь из кошеля серебряные рубли и прячет под образа очередную расписку. Отец был стар, беден и выбился из нищеты, кажется, только к шестидесяти годам, тогда же и жену взял. Отца Илья Николаевич сильно боялся в детстве и почти не помнит, мать он любил нежно и жалостливо, и сестру Федосью, и сестру Машу, и Васю – если б не Вася, быть бы ему астраханским приказчиком в конторе у господ Сапожниковых!
Он сказал Захарову о «рабстве на Руси». Бог знает как понял его Захаров – может быть, он подумал о павшем на Руси крепостном праве, и только. Но старший учитель физики думал в ту минуту не об одном крепостном праве. Он мог бы порассказать Захарову о проданных в рабство купцам маленьких калмыцких девочках, проданных от крайней нужды и нищеты их родными отцами и матерями. Свежее, совсем свежее предание, а уже с трудом и верится. Когда это? За пятнадцать лет до его рождения, сорок пять годов назад, – давно, очень давно, а ведь остается что-то вроде белого шрама давнишней, давнишней раны.
В том, как их семья медленно восходила в его лице из тьмы к свету, была одна отличительная особенность: мать его, Смирнова, вышла из уважаемого в астраханском мещанстве крещеного калмыцкого рода. Священник Ливанов, именитый астраханский иерей, был покровителем их семьи. Он способствовал брату Васе – бедному брату Васе, с его честными, истовыми мужицкими глазами, с его крестьянским скуластым лицом, затянутому в модный сюртучишко над полосатым жилетом, – за руку ввести меньшего брата в гимназию, где учились дети чиновников, дворян и купцов.
Почти каждый из его сверстников гордился своим родом, мог насчитать прадедов и прабабок. А он знал по-настоящему только отца, и отец казался ему первым в роду. Ведь недаром и фамилия их еще не стала устойчивой – отец был записан в книге мастеров как Ульянинов, в отцовской метрике стояло Ульянин, сам же отец расписывался Ульянов.
Илья Николаевич помнит, как он топал босиком снизу, с Косы, в гору каждое утро, загодя до уроков, из экономии неся башмаки в сумке, как он вечерами в кухне учил и учил уроки, как медленно раскрывался перед ним мир понятий и образов, отдалявший его и возвышавший его над этой кухней, по астраханскому обычаю увешанной под потолком красными стручками перца, причудливыми фигурками полосатых тыкв, ожерельями лука. Василий, ставший ему вместо отца, смолоду потянул лямку соляного объездчика, тянет и по сегодня, и не женился, не учился, а ведь мог бы Василий, ведь он способный.
И все же, если оглянуться на прошлое, само время помогло ему тогда учиться. Стоило только вспомнить весь этот приказный мир, бумаги и «определенья», выписки и «сказки», оторванные от языка современности, туманные, тяжелые, как утюги… Государство нуждалось в грамотеях. Время думских дьяков, в приказах поседелых, оставило страшный приказный словарь. К нему прибавились новые словечки, и все смешалось – магистрат с казенной палатой, секретарь с повытчиком, канцелярская тарабарщина сделалась непонятной даже тому, кто писал ее, – и время потребовало смести эту тарабарщину, смести ратманов и повытчиков, поставить взамен грамотных письмоводителей, счетоводов, экономов, управляющих, учителей. А как туго и высокомерно учились в гимназии дети дворян, как вяло обучались его сверстники! Илюша вспомнил учителя Степанова, мучительно вдалбливавшего теоремы в ленивых его одноклассников. Учебный округ вдруг начал тянуть школу, поощрять хороших учеников, объявлять благодарность учителям за успешный выпуск. Учебный округ ослабил рогатки, не дававшие доступа в школу поповичам и мещанам, детям вчерашних крепостных. Ему самому дважды давали денежную награду, классное сочинение его отправили в округ с похвальным отзывом директора. Да, само время помогало им, разночинцам.
Ничтожнейший срок – десять лет – прошел с того вечера, как сестра Маша с мужем, стриженным в скобку, среднего достатка купцом Горшковым, дедушка Смирнов, головастый мещанский староста, на которого Илья Николаевич, кстати, больше всех и лицом вышел, и почетный гость, отец Николай Ливанов, пришли поздравить его, кончившего гимназию. Сестра Феня, повязанная платком, внесла ароматный калмыцкий чай в чугунке, – с тех пор Илья Николаевич нигде не пил этого чаю, а он, признаться, любил его, и кусочки масла в нем, и соленый вкус, смешанный с запахом травянистого настоя, и горку сухарей перед пьющими. В этот вечер его спросили, как думает дальше, а Илья Николаевич ответил, прокашляв горло: «В Казань, в университет». Горшковы и Смирновы ахнули. А брат поддержал. И опять трудное восхождение и все дальше черта между ними, как меж бортом отплывающего парохода и пристанью. Из их гимназии только двое и поступили в университет.
Теперь наплыла во всем ее великолепии Казань, многоязычная Казань с чугунными плитами университетской аллеи, где каждая плита под ногой строго приветствует студентов, напоминая о годах прошедших, Казань математиков и физиков, овеянная славой ученых, о которых легенды сказывались, – астронома Литтрова, видного математика Бартельса, таинственного масона Броннера… Как живой, возник перед ним образ не по годам одряхлевшего, полуслепого Лобачевского, каким довелось увидеть Николая Ивановича перед самой его смертью: судорожно выпрямив спину, глядя прямо перед собой потухшими, прекрасными серыми глазами, идет он, нетвердо ступая и опираясь на руку нетерпеливой, еще молодой супруги, словно умирающий лев в лесу, ждущий со всех сторон укусов, издевки, унижения. И знающим его так живо передается, так сердцем чувствуется страстное, закипающее в нем, бессильное его раздражение.
Старший физик чтил покойного Лобачевского и был ему многим обязан. Это ведь Лобачевский устроил его, совсем молодого студента, к Александру Григорьевичу Савельеву – помогать в разъездах, в проверке метеорологических станций, в работах по метеорологии. И какой свежей, интересной оказалась его работа… Да нет, разве он один обязан Лобачевскому? Физик вспомнил рассказы товарищей о популярном ныне профессоре Осипе Антоновиче Больцани, – что было бы с этим Больцани, если б не Лобачевский? Мальчишка-приказчик у Дациаро, развозивший по русской земле эстампы, альбомы да картины на продажу и рекламы своей торговой фирмы, – вот была будущность. Но зоркий взгляд профессора Попова подметил, как этот приказчик лучше всякого студиозуса штудирует механику Пуассона. Казанские знакомые рассказывали старшему физику, что Больцани в молодости говаривал, будто бы корень их рода, Больцани, из итальянского города Боцена, имел прирожденный дар к математике, и не он один, а и старшая ветвь того же Больцани, женившегося на чешке в Богемии, отличалась в науке… Но хорош был бы дар, не будь Лобачевского, – ведь это Николай Иванович выпестовал, выучил, вытянул его на широкую дорогу.
От Больцани мысли старшего физика перенеслись к метеорологической станции. В каком безобразном положении была эта станция, когда он приехал в Пензу! Сифонный барометр с термометром старый-престарый, термометр и нониус безбожно врали; термометр был системы Цельсиуса – и надо сидеть и переводить цифры на Реомюра; для наблюдения над количеством осадков один-единственный дождемер. Все это теперь в исправности, в действии, – спасибо мастерской Больцани! Но был, значит, Лобачевский хорошего мнения о нем, Илье Николаевиче, если именно ему, персонально ему, отклонив других кандидатов, предложил это интересное дело – вести метеорологические наблюдения в институте!
Илья Николаевич не подумал при этом, что кандидатов было вовсе уж не так много, что вести кропотливое измерение изо дня в день, из года в год, да еще бесплатно, охотников мало, или, вернее, как грубо выразился его коллега-математик, «дураков нет». Илья Николаевич с любовью принял и вел свою станцию, а сейчас он вспомнил тепло и ярко – на столе тепло и ярко вспыхнул умирающий огарок, – что завтра войдет в девять часов утра, когда еще пасмурно, во двор института и взглянет, как всегда, направо, где его станция, а в окне инспекторской квартиры при лампе увидит, может быть, уже не один только невыспавшийся, желчный немного облик Анны Александровны…
И так начнется у него день.
Глава пятая
ЛИЦО ПОКОЛЕНИЯ
Учитель Захаров был словесник. Он и Ульянов считались лучшими преподавателями в институте, но учили по-разному и предмет любили по-разному, да и сами были несхожи.
Физик забирал учеников исподволь. Вначале он казался классу потешным, вбегал перепелочкой, мелко семеня, отирал платком начинающую лысеть макушку, забавно картавил – ни «р», ни «л» у него никуда не годились, – и разыграть его классу ничего не стоило. Но удивительное дело: класс его не разыграл – так много в этом первом появлении учителя раскрылось неожиданной для молодежи редчайшей деликатности.
Воспитанники института привыкли и к порке, и к карцеру, и к язвительным, враждебным действиям со стороны учителя, когда обе стороны находятся «в состоянии войны», а находились они в этом состоянии часто. Воспитанники грубели в самозащите, чтобы, не моргнув, вынести способ, какой они называли между собой «битьем по самолюбию», а между тем очень часто ими же выведенный из терпенья учитель хватался за этот способ с отчаяния, как за последнее средство. Два лагеря залегали друг против друга в классе, как хищники. На последних партах громко жевали, переплевывали друг другу, виртуозно рассчитав пространство, резиновые шарики, читали книги, почесывали голову, иной раз больше от озорства, нежели по надобности. Задние парты нарочно бесили своим неряшеством, расстегнутыми мундирами, засаленными воротниками, перхотью, длинными, неприглаженными волосами. Учитель, клокоча внутренне от ненависти, окапывался в словах и жестах, к которым по виду нельзя придраться, но жалил, как овод, вонзаясь в самые чувствительные места, в слабости и привычки, симпатии и антипатии, во все, что подглядывал и примечал за противником. Таких «занозил» воспитанники ненавидели больше, чем открыто шедших на них врагов, вооруженных розгами и карцером. Но и розги, и карцер, и «битье по самолюбию» год от году усиливались в институте, невыносимо озлобляя обе стороны, – главным образом потому, что сгущалась общая атмосфера.
А общая атмосфера для института значила очень многое. Содержался он на средства дворян, облагавших для этого своих крепостных особой подушной податью, – но вот уже полгода как вышел, наконец, манифест, и «крепостные души» оказались свободными, хотя правда, временнообязанными, то есть в течение двух лет все еще прикованными в прежних своих обязанностях к помещику, – но попробуй-ка возьми с них сейчас лишнюю подушную подать!
Дворяне кричали о разорении, и никто копейки платить не желал, хотя предводитель, разводя руками, и говаривал свое отеческое: «Господа, господа…»
Учителя по месяцам не получали жалованья. Было ясно, что дальше так некуда и что заведение должно быть закрыто и преобразовано. Старшие классы даже не знали, тут ли, в Пензе, они будут кончать. И в этой разрухе удержать класс, вести как ни в чем не бывало преподавание, заставить забыть все вокруг и слушать урок было огромное, трудное искусство. Физику Илье Николаевичу оно удавалось не только потому, что он любил свой предмет и увлекался, когда говорил о нем. Не только потому, что говорил он очень просто, понятно, втолковывая самому туголобому так, что выскакивали доброхотцы из-за парт и начинали тотчас подсоблять учителю, словно давно знают вопрос, а не только что, с голоса учителя, подхватили и поняли его. А удавалось оно физику из-за редчайшей его деликатности к человеку.
Деликатность и такт – свойства трудные и более редкие, чем талант. Их нельзя представить или разыграть, не сорвавшись. Их нужно иметь, и тогда они скажутся сами собой в тысяче пустяков, в том молчаливом, невидимом на поверхности, странном внутреннем сговоре, в каком обиженная или огрубелая, дикая или порочная, но не совсем пропащая душа человечья, вдруг как бы выйдя из защитной своей скорлупы, из военной маскировки, из полумертвой спячки, словно на тайную, ей одной слышимую мелодию, безоружно, в полном доверии, приближается к другой душе, – а та и поет-то свою мелодию без всякого умысла, просто потому, что ей свойственно петь ее.
Илье Николаевичу было свойственно почти физически чувствовать чужое бытие – характер, натуру, настроение ученика, – чувствовать с подлинным внутренним равенством – главным условием деликатности. Обидеть, заподозрить, хотя чем-нибудь уязвить человека, нанести удар по самолюбию было для всей его собственной натуры так же отвратно, как съесть кусок железа, и в классе тотчас почувствовали, что в каждом из них он видит и уважает равного себе человека. К тому же он весь светился добрыми своими карими глазами, когда вскидывал их на отвечающего, – и ученики просто влюблялись в этот мягкий взгляд, стерегли физика по коридорам, чтобы гурьбой пойти с ним, взять его с двух сторон под руки или даже, осмелев, обнять за талию, повиснуть на нем.
Словесник Захаров держал класс совсем по-другому. Рассеянный и близорукий, он не был чуток к воспитанникам совершенно так, как и себя не щадил, – наоборот, весь класс сливался перед ним, когда он рассказывал, в одно-единое лицо. В манере жить и действовать у Захарова была какая-то романтическая стремительность, вызванная именно тем, что всегда и всюду видел он перед собой это единственное лицо.
Чье оно было? Захаров не мог бы сказать, какие у него глаза, нос и рот, но это было лицо поколения, желаемый икс, то, что слушает, понимает, кивает, то, что, может быть, иные назвали бы «двойником», думая, что Захаров противопоставлял себе не кого другого, как себя же. Но двойник этот обладал для Захарова той важной особенностью, что он всегда рос и увеличивался в удельном весе. В него и ему бросал Захаров пригоршнями и свое знанье, и все страстное свое увлечение литературой.
Когда в первый раз, боком открыв дверь, неуклюжий, в скрипучих дешевых ботинках, по-добролюбовски волосатый, – волосы росли у него под ушами и на шее, и по тогдашней моде он их сбривал только вокруг рта, – Захаров вошел в класс и держал свою первую речь, он успеха у класса не имел, и его причислили даже к разряду «допекающих». Резким контрастом с физиком было то, что этот мохнач со словоерсами не дал себе ни малейшего труда увидеть их или хоть разобраться в списке фамилий, лежавшем на кафедре. До последнего дня пребывания в институте он путал фамилии, называл Мосолова Мусатовым, Сергея – Георгием, и это свойство обидело и оттолкнуло от него чуть ли не всех. На первом уроке он избрал для знакомства с ними старую грамматику Ломоносова.
Только двое-трое слушали Захарова с удивлением. Мохнач повел речь о силе слова. О великом счастье мыслить на языке русском. Этот язык – оружие, какого еще не было в мире, язык будущих деяний истории, язык встречи для всего человечества.
Открыв принесенный с собой старый фолиант, обтянутый стершейся на углах кожей, тисненной тоже порядком истертым золотом, он прочел из него голосом грубым, немного сиплым, но рвущимся от волнения, как птица в полете от коршуна, торопясь и сбиваясь, следующие слова:
«Карл Пятый, римский император, говаривал, что ишпанским языком с богом, французским с друзьями, немецким с неприятелями, италианским с женским полом говорить прилично. Но если бы он российскому языку был искусен, то, конечно, к тому присовокупил бы, что им со всеми оными говорить пристойно. Ибо нашел бы в нем великолепие ишпанского, живость французского, крепость немецкого, нежность италианского и, сверх того, богатство и сильную в изображениях краткость греческого и латинского языка… Сильное красноречие Цицероново, великолепная Виргилиева важность, Овидиево приятное витийство не теряют своего достоинства на российском языке…»
– Каков Ломоносов! Да-с, так другой в наше время не скажет-с! Какова мысль!
Захаров не сразу и вспомнил, что перед ним класс. Когда кончился урок, он выбежал разгоряченный, в восторге, нимало не подозревая, что разгорячение и восторг шли только с его, с захаровской, стороны в классе.
Но уже на втором уроке сила его дала себя знать. С языка русского он перешел на «славное воинство, этим оружием подвизающееся», – на писателей, носителей света, от архангельского мужика – рыбаря Ломоносова, никогда не гнувшего спины и умевшего любого вельможу отбрить, до презоркого немца фон-Визина, не зря обрусевшего, – перекидываясь от книги к книге, от имени к имени, как бы начерчивая программу занятий в классе на целый год, Захаров сумел вдруг зажечь класс тем внутренним чувством к писателю, какое жило, живет и будет жить в каждом поколении людей, пока есть книга и есть читатели книг.
Началось со спора, возгоревшегося вокруг барона Брамбеуса. Разгуливая по классу и жестикулируя, Захаров нежданно-негаданно увидел, что Странден – он долго не мог запомнить его фамилии – читает под партой толстенький томик «Фантастических путешествий». На смешных местах Странден поеживался, как от щекотки. Странден был умница и сам насмешник, и не дай бог в его присутствии задеть Брамбеуса. Но Захаров вытащил книгу, поглядел и швырнул на кафедру, преувеличив, по правде сказать, свое неуважение к «барону», может быть, потому, что только на днях спорил со своим квартирантом Ульяновым, который тоже читал Брамбеуса. Много лет спустя и Странден, и другие ученики Захарова, одни в ссылке, другие в чине сенатора, будут вспоминать эту первую захаровскую «филиппику», как они обозвали ее:
– Не советую, не советую-с! Чем он плох, ты спрашиваешь? А я тебе скажу, чем он плох. Сенковскому было отпущено. Сенковский имел талант. Имел щедро, обучен был дюжине языков. Редко кто обладает таким даром постигнуть язык, как Сенковский. И что же, скажи, пожалуйста, создал на свете твой Сенковский с этим великим даром, с легкой способностью к выражению? Он запустил руку в ящик с сокровищем и вынул оттуда сушеную муху. Не протестуй. Книги пишут не с тем, чтобы развлечь на полчаса. Язык дан не с тем, чтоб балакать с соседом. Книга должна быть так писана, чтоб идти впереди, расти, всегда расти. Ты что именно читал – «Путешествие сентиментальное», где человек сквозь Этну в нутро земли к антиподам провалился? Так, так. А теперь возьми сочинение Ионатана Свифта «Гулливер». Тоже сказка. Но литератор воспользовался богатым положением своего сюжета, чтоб дать затаенные свои думы, вывернуть душу свою навстречу истине, он осмеял в карликах, раскрыл в великанах пошлость, глупость и низость человеческие, он разил, его книга имела прицел, она сдвинула гору, она таранила, кричала, стреляла, билась флагом на фронте истории, а твой Брамбеус потешился своим сюжетом, отпустил две-три безобидные шутки, надорвал животики – и все. На что ему была богатая тема! Стыд. Жалость. Бессмертие – помни это, помните все – получает не книга, есть тысячи очень талантливых книг, канувших в Лету, – бессмертие получает писатель, создавший книгу, то есть человек, отложивший в книге свою человечность. Маленький человек с малыми пожеланиями при всем таланте может остаться только Брамбеусом, и ничем больше.
Удивительно было для всех в классе, что Странден не обиделся на Захарова. Напротив: умница Странден именно с этого дня и стал как бы срастаться с тем символическим лицом поколения, какое видел перед собой Захаров в своих странствованиях по классу, – он то и дело вмешивался в его филиппики вопросами и замечаниями, подогревая учителя на большее и большее. Ходил к нему на дом с просьбами «указать книжку».
И однажды в классе появился и побежал по рукам трепаный старый номер «Современника». Он был засален, его углы стали так хрупко-прозрачны, что светились насквозь. Переплет был бережно обернут чистой серой бумагой. Страстная жажда узнать всю «правду» и вера еще до встречи, до знания в то, что пришло настоящее, пришел человек, который их всех невозвратно захватит и покорит, – прямо лихорадка какая-то овладела воспитанниками, когда они увидели подпись, уже смутно и тревожно знакомую: Н. Чернышевский. Это был первый номер за пятьдесят восьмой год со статьей Чернышевского «Кавеньяк».
Тотчас образовался кружок, засевший читать эту статью. Жили воспитанники в пансионе, читать надо было очень осторожно. Вначале как-то не понравилось – сухо, напыщенно. И, однако, никто не признался себе, что не понравилось, – до того им хотелось, чтоб нравилось.
Помнит ли кто из нас, людей совсем иного времени и поколения, первую решающую встречу с книгой, которой суждено стать вашим вторым рождением в мире? Неясный большой ком идет к горлу и спирает дыхание. Вы не видите частностей. Не соображаете своих прошлых привычек и мыслей, может быть, совсем не похожих на то, что сейчас. Вы не критикуете – наоборот, у вас потребность тотчас же, высоким, еще ломающимся, безусым голосом, с невероятной верой, невероятным апломбом говорить, говорить, говорить, не слушая, презирая всякое возражение, – говорить о том, что в один миг стало для вас непреложной истиной. И это самый естественный, самый чистый миг в человеческой жизни, подобный тому, как с треском лопается сухая чешуйка, отдавая созревшие семена, – миг вашей гражданской зрелости.
В обширном наследстве Чернышевского нет другой такой статьи для того, чтоб сразу покорить, взять человека, нежели эта работа о вожде умеренных республиканцев, возвышенном чистоплюе, расстрелявшем в Париже сорок тысяч безоружных рабочих. В «Кавеньяке» русский читатель был ошеломлен и прикован абсолютнейшей точностью мысли. Смотри, вот правда, – голову прямо, не вертись, не дергайся, вот она – раз, раз, раз, раз. С невероятной и беспощадной логикой ум Чернышевского в неудержимом потоке анализа, очень простого по форме и такого легкого на вид, что каждому кажется, будто это он и сам давно знает, дал в этой статье сражение всякой неясности, лжи и романтике, всякой недодуманности, выдаваемой за глубину, к каким привыкли мы в жизни и в чтении.
– Д-да! – кряхтели воспитанники, сталкиваясь головами над страницей. Учитель истории у них был устрица. Нечего и говорить, что никто из них ничего не слышал об июньском восстании парижских рабочих в 1848 году, но знание приходит в горячие головы с быстротой телеграфного толчка, дай только шифр. Они уже превосходно во всем разбирались: и в том, как умеренные республиканцы победили монархистов при помощи работников (Чернышевский называл в статье парижских пролетариев работниками), и в том, как эти республиканцы ничем не помогли работникам в благодарность за их помощь, какие бессмысленные, издевательские были открыты ими «национальные мастерские», где платили деньги за видимость труда, как постепенно перетянулись в эти мастерские все рабочие Парижа, а «умеренные республиканцы» так же глупо, как открыли, сразу же и закрыли их, оставивши сотни тысяч людей без хлеба. Вся трагикомедия «умеренных» у власти, их бессилие, неумение управлять, их пустой и жалкий теоретизм, смешное благородство, переходящее в тупую жестокость, их провокация с рабочими, лишенная здравого смысла, вызвавшая революцию, – и потом расстрел, расстрел из пушек регулярной армии десятков тысяч голодных, обобранных, обманутых, сбитых с толку пролетариев, чьими руками они поднялись к власти; короткая, блестящая страница истории; урок, рассказанный Чернышевским удивительно просто и ясно, так потряс их, как будто они заглянули в тайну мироздания.
– Это сама истина, – сказал Странден.
Статья обрывалась на половине, и вот уже с месяц как Захаров обещал им принести номер, где помещено продолжение, и не приносил. Несколько человек в классе рассуждали и спорили об «умеренных» и «работниках», словно заправские политики. Никого из читавших статью не оказалось на стороне «умеренных», хотя Чернышевский и соблюдал как будто в статье ученое беспристрастие. Но что же дальше, чем кончилось, когда же книга?
А Захаров вошел в этот день в класс темнее ночи-Ученики сразу увидели, что расстройство его адресовано не к ним. Он сел рассеянно, потом встал, упрятал руку в шевелюру, зашагал взад и вперед, нехотя, путая фамилии, вызывал, и хотя вызванные плели, что в голову придет, Захаров явно не слушал их.
За три дня до институтского акта, 20 ноября, Петербург хоронил юношу Добролюбова, умершего от чахотки. Народу на похоронах было мало, но тотчас прошел слух, докатился он и до Пензы, что Чернышевский выступил на похоронах с очень смелой речью. Про Чернышевского все знали, какой это умница и тонкий политик, как бережется он, – комар носа не подточит! – а тут вдруг такая неосторожность. Вчера приехала к Захарову из Петербурга сестра, передовая девушка, одна из тех первых девушек русских, что гостями начали ходить в университеты слушать лекции вместе со студентами, – смелое дело, сперва начальством не возбранявшееся. Она-то и рассказала подробности. Захаров был полон всем этим. Он знал и другое, – как не узнать в Пензе? Любая секретная бумага колесом катится по пензенской улице. Губернатор – все губернаторы в России – получил предписание не выдавать литератору Чернышевскому заграничного паспорта, буде ему вздумается исходатайствовать таковой через пензенскую власть. Вот, значит, до чего дошло дело. И он представил себе, как Чернышевский, потрясенный утратою Добролюбова, стоял под холодным ноябрьским ветром на могиле, задетый, обиженный малолюдством толпы, и, забыв всю свою тактику конспирации, листал озябшими пальцами осиротелый дневничок покойного: «Мы потеряли в лице Добролюбова блестящий, огромный талант. Пусть же знают, кто ускорил его кончину, кто помог смерти угасить этот дух…» И читал коротко, громко, сухо: «Сегодня вызывали к цензору… Правил статью… опять исчеркали… ездил, убеждая до хрипоты… получил выговор… изъято почти пол-листа… Опять у цензора…» В этих метаниях больного чахоткой, защищавшего каждое свое слово от, удушения, так и чувствовались припадки кашля, роковое потенье в передних, крик до хрипоты, до сплева крови в платок, борьба одного против могучего левиафана государства, против тупого самодержавного строя. Это было ужасно, должно быть, – речь на могиле, и так мало народу, чтобы услышать ее! Захаров растерянно в ответ себе помотал головой и уж собрался в учительскую, как кто-то остановил его в дверях. Ученик, заикаясь немного, – Захаров выглядел сегодня таким сердитым, – напомнил про обещанное. Уж очень хочется дочитать статью! Узнать, как провалились умеренные…
Лицо поколения, дорогое расплывчатое лицо, становилось реальностью, оживало, принимало черты.
– Друзья, друзья! – начал Захаров, воротясь в класс и присев на парту. – Закройте дверь. Крепко. Так. И слушайте меня. Автор «Кавеньяка» Николай Гаврилович Чернышевский, лучший человек нашего времени, схоронил своего друга и помощника, молодого критика Добролюбова. Не могу не сказать вам, как велика наша потеря. Но прибавлю: низко, очень низко, возмутительно низко вели себя весь год писатели дворянского сословия, недостойно светлой памяти декабристов, недостойно своих собратьев по классу – Пушкина, Лермонтова.
Среди дворянчиков, собравшихся вокруг Захарова, как ветер, прошло движение. Бледноухий и тонкий, с пробором в реденьких, золотушных волосах племянник губернатора презрительно оттопырил губы. Он тоже знал от матери про бумагу и получил строгий наказ: поменьше болтать лишнего в классе. Слова Захарова чем-то не нравились глуповатому юноше. А Захаров сжато и энергично, поглядывая то на часы, то в глаза, окружавшие его, – серые, карие, черные, голубые, внимательные, настороженные, бездонные глаза молодости, впитывающей все, как губка, – рассказал про то, как весь год докучали Некрасову, издателю «Современника», и знаменитый писатель Тургенев, и молодой офицер Лев Толстой, и критик Дружинин, стараясь выставить Чернышевского из «Современника». Григорович не постеснялся написать на него низкий пасквиль, Лев Толстой задумал, как говорят, целую пьесу, что-то вроде «Зараженного семейства», где издевательски вывести хочет Чернышевского. Тургенев в обществе назвал его клоповоняющим…