Текст книги "Рождение сына"
Автор книги: Мариэтта Шагинян
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 10 страниц)
Глава десятая
ВОСПИТАНИЕ ЧЕЛОВЕКА
Розинг действительно подсидел Тимофеева. Нижегородское дворянство, мимо округа, подало прошение прямо на имя царя, и царь, «в уважение к ходатайству» и «неизменно благосклонный» к дворянству нижегородскому, лично назначил Розинга директором, а чтоб попечитель округа не обиделся, пожаловал его чином тайного советника.
Илье Николаевичу было приятно развязаться с институтом, и он ушел. А Мария Александровна именно с этого вечера, как ей казалось, нашла себя, – или медовый месяц закончился, заменясь буднями? Но только однажды, когда за мужем захлопнулась дверь и в квартире сделалось пусто, она поймала себя на новом чувстве.
Раньше, бывало, весь интерес уходил ему вслед и кормился памятью, ожиданием его присутствия, и ей нравилось делать лишь то, что имело прямое касанье к нему, – готовить любимые его кушанья, вытирать пыль с его книг, раскрывая и перечитывая те места, где Илья Николаевич подчеркивал карандашом, или просто вдруг останавливаться перед висевшим на гвоздике домашним халатом мужа, соображая, где и что починить ему, – словом, и двигалась она, и ходила в круге времени своего мужа. А тут вдруг, не успела захлопнуться дверь, какое-то воровское чувство своего времени охватило ее, и ей казалось, что она рада, что Илья Николаевич вышел из дому.
На самом деле это был возврат – возврат к той личной деятельности, которой не могло быть в присутствии мужа, когда круг его времени совершенно и полностью поглощал ее время. С каким-то новым, приятным волнением, в полном одиночестве, она вкусила это спокойное, свободное, свое собственное время, а свое время ведь тоже любишь не меньше, чем человека, и у каждого в жизни должно быть это свое время.
Оставаясь теперь одна, Мария Александровна думала. Голова у нее яснее работала. Сотни упущенных мелочей становились на место. Нервное напряжение, расход сил на чувствование заменялись глубоким, здоровым выдохом. И, даже если не клеилась работа, одиночество целило и восполняло ее, и нервная убыль, как выбоина в кристалле, затягивалась и заживлялась своим же внутренним веществом.
Но и сам Илья Николаевич стал больше просиживать дома. Он еще в Пензе с 1859 года начал с особым, свежим интересом разворачивать ведомственные книжки журнала министерства народного просвещения, в который его коллеги заглядывали разве что по долгу службы – просмотреть назначения и приказы. Между тем этот журнал с конца пятидесятых годов, когда во главе его стал Константин Дмитриевич Ушинский, делался все интересней и содержательней. В нем находил Илья Николаевич множество новых сведений о той высшей, по его убеждению, науке, которую и наукой-то стали звать совсем недавно, – науке воспитания и образования человека.
Еще будучи гимназистом, он как-то получил у своего любимого учителя математики, Степанова, старый номер «Казанского вестника». Этот номер – за август месяц 1832 года, – вышедший в свет, когда Ильюше Ульянову был только один годик от роду, показался ему, кончающему гимназию, и по шрифту и по языку, очень уж выспреннему и малопонятному, чем-то совсем устарелым, если б не одна статья, ради которой Степанов и берег его благоговейно. То была речь математика Лобачевского «О важнейших предметах воспитания».
Степанов дал ему прочесть эту речь, чтобы обратить внимание любимого своего ученика на места, подчеркнутые красным карандашом, места, имевшие касание к математике. В виде напутствия Ильюше, мечтавшему перейти из стен астраханской гимназии под своды Казанского университета, должны были служить эти подчеркнутые строки: «Не столько уму, сколько дару слова одолжены мы всем нашим превосходством перед прочими животными». Но из всех языков мира самый лучший – это «искусственный, весьма сжатый язык, язык математики». Именно «математики открыли прямые средства к приобретению познаний». Мир чисел не выдумывается из головы, он лежит под покровом вещей, он отвлекается от самой природы, выводится из ее законов. «Их указал нам знаменитый Бэкон. Оставьте, говорил он, трудиться напрасно, стараясь извлечь из одного разума всю мудрость; спрашивайте природу, она хранит все истины и на вопросы ваши будет отвечать вам непременно и удовлетворительно».
– Прочитал эти рассуждения? – спросил на следующий день Степанов. Ильюша не признался тогда учителю, что совсем не подчеркнутые красным строки, а другое в речи Лобачевского понравилось ему больше всего и заставило задуматься. Так понравилось, что много раз потом он вспоминал эти слова и находил в них помощь и опору.
Большой ученый, стоявший во главе самого знаменитого университета российского, посчитал великим, серьезным делом воспитание человека! Этот ученый спросил себя: «Чему должно нам учиться, чтоб постигнуть своего назначения? Какие способности должны быть раскрыты и усовершенствованы, какие должны потерпеть перемены; что надобно придать, что отсечь, как излишнее, вредное?» Спросил – и сам же себе ответил: «Мое мнение: ничего не уничтожать и все усовершенствовать. Неужели дары природы напрасны? Как осмелимся осуждать их?.. Всего обыкновеннее слышать жалобы на страсти, но, как справедливо сказал Мабли: чем страсти сильнее, тем они полезнее в обществе; направление их может быть только вредно. Что же надобно сказать о дарованиях умственных, врожденных побуждениях, свойственных человеку желаниях? Все должно остаться при нем, иначе исказим его природу и повредим его благополучие…»
И сколько еще необыкновенных мыслей заложено было в этой речи! О том, что человек может и должен жить до двухсот лет. О том, что жизнь сокращается от незнания человеком меры, от невежества – от невежества! И «наставник юношества» должен помнить все это, должен формовать совершенного человека, его вкус, его умение наслаждаться жизнью, умение знать меру и «чувствовать непрестанно новое», потому что «единообразное движение мертво» и «покой приятен после трудов».
Вся сложная наука, все тонкое искусство образовывать человека еще чем-то смутным, не вдруг понятным, но уже пленившим воображение, как внутренний жар, охватило Ильюшу Ульянова от прочтения этой речи. И каким огромным богатством показался ему человек! Вот стоит дитя на улице. Его держит за руку няня. А это дитя, как семя какой-нибудь пальмы или кедра ливанского, держащее в малом своем объеме все царственно-прекрасное дерево, несет в себе множество даров природы – умственных, сердечных, телесных, и ни один не надо отсекать – надо только развивать и растить их и доводить до совершенства.
С тех пор прошло четырнадцать лет. Он собирался пойти на юридический. А стал физиком. Он видел страшную старость Лобачевского – где уж дожить до двухсот лет! Но наука о воспитании, мысль о важнейших предметах воспитания никогда не оставляла его, принимая все более простые, разумные, человеческие очертания. Илья Николаевич много читал в эти годы и понимал, что та же мысль – о «естественности», об уважении к природе человека, о воспитании как о помощи самой природе, а не насилии над ней – лежит во всех современных ему учениях о педагогике. Не чистая доска, на которой пиши что хочешь, не «tabula rasa», нет, ребенок – это человек, и подходить к нему надо как к человеку. Но миллионы детей, море человеческое, остаются без школы, без наставника, без грамоты, словно травинки в поле, вытаптываемые ногами… Невежество, сокращающее жизнь!
И никто из его коллег, кроме, может быть, Александра Васильевича Тимофеева, не понимал, как может он с таким страстным вниманием штудировать старые номера министерского журнала. А там были читанные и зачитанные им статьи Ушинского, там проскальзывала жизнь, практика жизни даже в сухих приказах. Там речь шла о десятках мер, принимавшихся русским обществом, чтоб догнать в просвещении другие, более передовые страны. И простая строчка о каждой новой открытой школе, о звуковом методе обучения грамоте звучала для него, как песня.
Ушинский в двух старых номерах 1857 года так замечательно написал о народности в общественном воспитании. Он рассказал о различных педагогиках в различных странах, и физик Ульянов, так страстно любивший путешествия, но так мало ездивший по белу свету, словно собственными глазами видел перед собой школы английские с их воспитанием характера, выдержки, здравого смысла; школы немецкие с обширностью их образовательных предметов, с уклоном в философствование и теорию; школы французские с их внешним многознайством, с умением болтать по методу Жакото, отбросившего обученье грамматике и «налегшего на детскую память», на обезьянничанье, на легкость подражания и заучивания с налету… Но каждый народ вкладывает в школу понятие о своей народности, черты своего общего характера, сложившегося исторически.
«А мы, русские? Как и чему обучать, какую школу создать?» – спрашивал себя Илья Николаевич над книгами, делая выписки из статей Ушинского. И прежде всего самое главное – трудиться, трудиться на этой ниве, умножать освещенные места на огромнейшей темной карте Российской империи. Как выразился Ушинский о деятельности, о труде? «Труд сам по себе… так же необходим для душевного здоровья человека, как чистый воздух для его физического здоровья…»
Лампа в его кабинете начинала коптить: керосин выгорал. Встав на цыпочки, прерывая весь нескончаемый поток дорогих ему мыслей, он дунул в стекло, потушил огонь и тотчас прикрыл стекло бумагой, чтоб заглушить чадный запах дымящегося фитиля, отравивший ночной воздух.
Ощупью шел он по анфиладе комнат в спальню жены, зная, что она еще не заснула и ждет, когда он ляжет. Наклонясь к ней и ощупью найдя лицо ее, он приложился щекой к ее щеке, в безмолвной ласке передавая ей свое сегодняшнее возбуждение мысли. Она отыскала и пожала ему тихонько руку. И установившееся между ними прочное внутреннее единство, когда и слов не нужно, сразу охватило его большим благодарным чувством душевного успокоения.
Глава одиннадцатая
МУЗЫКА И МЕРА
Каждое двадцатое число Илья Николаевич, посмеиваясь, приходил к жене прямо из передней; едва скинув пальто, вытягивал из грудного кармана толстый бумажник, налистывал, смочив большой палец, оттуда бумажек на десятки рублей, потом прятал бумажник и доставал из брючного кармана круглый кошелек. Из кошелька сыпал поверх этой кучи несколько золотых, большие серебряные рубли и мелкие деньги и, весело сказав: «считай, хозяюшка», брал себе сверху один рубль «на баню» и спешил сиять мундир, вымыть руки и выйти в столовую к обеду.
На эти деньги она должна была сделать очень многое, счетом за месяц, и научилась так поступать с ними: завела ровно столько конвертов, сколько разных трат, надписывала: «сестре Федосье Николаевне в Астрахань», «за квартиру», «за дрова», «керосин», «Насте жалованье», «Илье Николаевичу починка обуви», «извозчики» и прочее и прочее, – и еще один, тайный конвертик – «маленькому на туалет».
Деньги были для нее совсем новая вещь. Она никогда раньше их не имела и привыкла обращаться в жизни с продуктами, а не с деньгами. В деревне на ее руках было почти все хозяйство – куры, огород, плодовый сад. Она отлично знала, как квохчет курица, когда ходит «пустая», и как меняется квохтание, когда несется; как надо вовремя заметить наседку и посадить ее, чтоб не исчезла в саду на целый месяц, устроившись где-нибудь в густой крапиве. Умела ухаживать и за плодовым садом, опрыскивать яблони, не дать молодой яблоньке раньше времени вскормить гибельные для молодого роста плоды, а сорвет первые четыре-пять зеленых яблок и зароет тут же, у корня дерева. Все это была наука, своеобразная физиология природы, и она имела еще одну сторону: всякий раз, как эти, дорого дававшиеся и так медленно создаваемые куриные яйца, фунты клубники, молодые цыплята, сливы и яблоки обращались в деньги, то оказывалось, что деньги – неслыханно дорогая вещь, до того их мало дают за вложенный человеком в природу сложный долгий труд. Ей была поэтому понятна скупость крестьян, продававших свои продукты, постоянно торгуясь, и ей тоже всегда казалось, что за продукты дается меньше, чем они стоят.
Когда из города привозили шерстяной отрез, Мария Александровна и его невольно прикидывала в уме – не на деньги, а на яйца, фунты яблок и ягод, битых цыплят.
А сейчас приходилось отвыкать считать на фунты и цыплят и привыкать считать на рубли и копейки, но хотя фунт мяса стоил на деньги очень дешево, все же Марии Александровне было противно и невозможно привыкнуть выливать прокисший суп, нерасчетливо наварив его столько, что и съесть некому, или мышей плодить в ненужных запасах. Она пыталась найти меру – покупать и готовить ровно столько, сколько нужно, и подметила, как соседние дамы, учительские жены, осуждают ее за это. Раза два Настя ей передала, что директоршина Агафья или шапошниковская Нила «говорят, будто бы ихние барыни говорят, что будто бы Мария Александровна скупенька». А в лицо ей восклицали: «Вы, Мария Александровна, удивительная хозяйка!»
Рядом с ними жили директор Садоков с женой, муж и жена Шапошниковы, историк Виноградский. В первые дни приезда, когда в гимназии начиналось ученье, а ей пришлось обживаться на новом месте, обзаводиться нужными по хозяйству вещами, она не имела времени на частые встречи с соседями. Но скоро в семье директора, Константина Ивановича, обнаружилось нечто очень притягательное для нее, сильно поспособствовавшее более близкому, знакомству.
Садоковы жили не сказать роскошно, однако же с той степенью культурного барства, какая неуловимо отличала их квартиру от соседних учительских квартир. Было это не по причине высокого положения Садокова в Нижнем – кроме своего директорства, он служил некоторое время главным цензором, редактировал местную газету – «Нижегородские губернские ведомости»; и не потому, что жалованье его намного превышало обычный заработок учителя. Но жена Садокова, Наталья Александровна, была на редкость образованной женщиной, владеющей многими языками, и отличной музыкантшей. И Мария Александровна, с детства привыкшая видеть в музыке не только удовольствие в досужий час, а и одну из необходимейших потребностей своего рабочего дня, сразу почувствовала живой интерес к ней. В гостиной Садоковых стоял рояль куда лучший, чем ее собственный, кокушкинский. В углу были тесно приставлены друг к другу пюпитры для нот, и это означало, что здесь частенько музицируют не на одном только рояле. Этажерка для нот возле окна ломилась от папок. В первый же визит к ним Мария Александровна сразу заметила на стене в рамке какой-то печатный документ на немецком языке. Ей захотелось прочесть его, но тотчас неловко стало, – она и без того уже отделилась несколько от остального общества, собравшегося сюда в этот хмурый осенний денек.
Между тем ее интерес к документу заметил один из гостей. Это был стройный человек с лицом мягкого славянского типа, больше польского, нежели русского. Подойдя к ней, он улыбнулся – лицо необыкновенно, по-женски похорошело, – снял документ со стены и подал ей, поклонившись:
– Вот почитайте, каков наш город в глазах Европы!
То была вырезка из немецкой музыкальной газеты «Neue Berliner Musik-Zeitung»,[6]6
«Новая берлинская музыкальная газета».
[Закрыть] вырезка давнишняя, от 1850 года. Она быстро пробежала ее глазами:
«В середине великого пространства русского царства, почти в равном расстоянии от г. Санкт-Петербурга и Уральского хребта, отделяющего Европу от Сибири, лежит Нижний Новгород. Уже несколько лет тому назад и между жителями этого города, которых число превышает 30 000, постепенно распространяющаяся в образованном классе наклонность к музыкальным наслаждениям нашла сочувствие, и музыка насчитывает теперь уже значительное число образованных почитателей, которые с ревностью и любовью следуют своему музыкальному призванию. Во многих домашних кругах города, как благодетельные последствия этого направления, образовались маленькие музыкальные собрания, в которых нашли бы наслаждение истинные друзья музыки».
И дальше перечислялось, что играли на этих собраниях. Перед Марией Александровной мелькнули имена Гайдна, Бетховена, Моцарта, Мендельсона-Бартольди, Шпора, Феска, Рейсигера… а за ними фамилии исполнителей. Но разобрать их она не смогла: тень упала на строчки – это Илья Николаевич подошел сзади и через плечо ее стал тоже читать документ. Он читал медленно, добросовестно шевеля вслед читанному губами, и вдруг остановился, нахмурившись. Образованный класс, среди образованного класса!.. Как будто любовь к музыке не родилась в народе, как будто не поет, не играет народ…
– Что вас тут остановило? – грудным, приятным голосом спросила, подходя к ним, директорша, а вслед за нею и другие гости, беседовавшие ранее с директором. Медленно, шагая вразвалку, подошел и сам Константин Иванович.
– Да вот ссылка на образованные классы… – прокартавил Илья Николаевич, быстро оборачиваясь и делая любимое свое движение плечом, выражавшее недоумение. – Немцам тем более стыдно писать это. Немцы так много исследовали народную песню… Разве одни только высшие классы любят музыку?
– Ах, господин Ульянов, речь не о народе, не о деревенском мужике. Посмотрели бы вы, какое общество застал тут папаша!
– Александру Дмитриевичу пришлось изрядно потрудиться над здешними жителями, чтобы превратить их в меломанов! – вставил Садоков и свое слово.
А молодой человек с милым славянским лицом, кого здесь называли Александром Серафимовичем, стал подробно рассказывать об отце директорши, Александре Дмитриевиче Улыбышеве.
Впрочем, про Улыбышева Ульяновы и сами уже знали. Как-то, проходя с учителем рисования Дмитриевым по Малой Покровке, они увидели большой каменный особняк. Пять лет назад умер его хозяин, и весь Нижний шел за гробом, сказал их спутник. И как много интересного услышали они об этом большом барине, засыпавшем, словно в тридцатые годы, только под сказки своей дворовой нянюшки; об его прелестном помещичьем доме в Лукине, где учитель рисования бывал не один раз; о страстной его любви к музыке, к театру, о квартетах, составлявшихся у него на дому, об его почти что религиозном культе великого Моцарта!
– Я не знала, что вы урожденная Улыбышева, – сказала Мария Александровна, внимательней вглядываясь в пухлое, круглое лицо директорши с умными, немного властными серыми глазами. – Ваш батюшка имеет печатные труды по музыке?
– Вот они, – отозвалась директорша и тотчас невольно перешла на французский язык, может быть потому, что книги отца были написаны по-французски: – Ils sont bien disputes dans le monde musical.[7]7
Они сильно дискутируют в музыкальном мире.
[Закрыть]
– Et bien connus,[8]8
И очень известны.
[Закрыть] – тотчас же вставил Садоков.
Мария Александровна взяла из рук директорши три маленьких томика с длинным заглавием: «Nouvelle Biographie de Mozart, suivie d’un apercu sur l’histoire générale de la musique et de l’analyse des principales oeuvres de Mozart par Alexandre Oulibicheff, membre honoraire de la sociéte philharmonique de St.-Petersbourg».[9]9
«Новая биография Моцарта с приложением обзора всеообщей истории музыки и анализом основных произведений Моцарта, написанная Александром Улыбышевым, почетным членом филармонического общества С.-Петербурга».
[Закрыть] Они были изданы в Москве ровно двадцать лет назад.
– Дискутируют, собственно, главным образом не «Моцарта», а вторую, вот эту книгу папаши, – добавила уже по-русски Наталья Александровна, протягивая ей ноны и, отлично изданный том. – Она вышла только за год до его смерти за границей.
Вторая книга выглядела солидней, и заглавие ее было чуть короче: «Beethoven, ses critiques et ses glossateurs».[10]10
«Бетховен, его критики и комментаторы».
[Закрыть]
– В нашей семье очень любят Бетховена, – краснея, сказала Мария Александровна. Ей захотелось прочитать обе книги, попробовать этот чудесный концертный рояль Садоковых. А среди гостей пошли бесконечные воспоминания об Улыбышеве.
Александр Дмитриевич был действительно колоритнейшей фигурой в колоритном Нижнем Новгороде, и зять его нисколько не преувеличил, сказав, как много пришлось ему потрудиться, чтоб сделать из своих сограждан меломанов.
– Не в народе, а именно в нашем так называемом высшем обществе был дикий взгляд на музыку, и с ним пришлось бороться Александру Дмитриевичу, – горячо заговорил Александр Серафимович.
Шепотом справившись у соседа, Илья Николаевич узнал, что фамилия молодого оратора Гацисский. А тот продолжал:
– Чем занято было общество? Единственные разговоры: кто сколько нанес кому визитов или кто сколько полек отхватил без передышки. В театре судили не пьесу, не игру актера, а пышные формы госпожи такой-то на сиене… Это сейчас мы говорим о судебной реформе, о волостных судах, о судах присяжных, а в те дни прислушались бы вы к нашему образованному классу! Вкусы в музыке дальше модной кадрили «Десять невест и ни одного жениха» да пародии на гусарский романс «Крамбамбули» не заходили. А господин Улыбышев страстно горел музыкой, сам прекрасно играл на скрипке, приглашал из Москвы знаменитых исполнителей. Дом его был открыт для любого причастного искусству – от графинь до уличного бродяги-певца. К нему ездили и многие литераторы, счел своим долгом зайти за месяц до его смерти даже ссыльный поэт, известный Тарас Шевченко, проездом из Оренбургской ссылки. Правда, уже был тогда прикован к постели Александр Дмитриевич, и свидание не состоялось… Но вы бы послушали, как хорошо говорил Александр Дмитриевич о музыкальном образовании народа… Да, да, господин Ульянов, – повернулся он к Илье Николаевичу, – вы совершенно тут правы, народ – исток музыки, но речь идет не о стихийности, не о песне устной – о той самой музыкальной грамоте, которая, как и словесная грамота, нуждается в школе, школе и школе.
Увидя внимательные лица вокруг, Александр Серафимович чуть кашлянул, чтобы согнать хрипотцу, и продолжал с увлечением:
– Когда я первый раз облачился в студенческий мундир – а вы знаете наш мундир с этакими чуть не гвардейскими обшлагами и стоячим воротничком с золотом, под самые щеки, – пошел представиться в новом своем виде Александру Дмитриевичу. Он меня мальчиком знал, когда я на флейте играл. Так вот, посмотрел на меня. «Из такой маленькой флейты, говорит, и вдруг такой большой фагот!» Меня после этого в Нижнем так и называли большим фаготом. И тут мы с ним хорошо поговорили. Он мне в подробностях рассказал, как проезжал чешскую землю и буквально из каждого деревенского окошка то флейту слышал, то скрипку, то фагот, а на какой-то станции четыре крестьянина угостили его таким гайдновским квартетом, что дай бог в Петербурге услышать. Это не народная песня. Это музыкальная культура народа. «Я гордился, что славянин, – говорил мне господин Улыбышев, – но я хотел бы учить наш великий, наш музыкальный народ, чтоб он с листа читал музыку, держал дома инструмент, находил, как чехи, в музыке выражение души своей…»
Гацисский весь раскраснелся, и его необыкновенно привлекательное овальное лицо с глубокими, большими глазами, его чуть вспотевшие на висках волнистые, длинные волосы показались Илье Николаевичу вдруг удивительно знакомыми.
– Погодите, погодите! – неожиданно воскликнул он, вглядываясь в него попристальней. – Да ведь, Александр Серафимович, я вас знаю. Вместе учились. Вы на юридическом… Вы в Казанском университете кончали?
Но Гацисский, хоть и учился одновременно с физиком, никак не мог припомнить его. Зато они сразу вместе, перебивая друг друга, разворошили множество общих воспоминаний.
С того дня Ульяновы ближе познакомились с соседями. Почти в каждой квартире нашлись музыканты. Наталья Александровна пела, учитель Шапошников играл на скрипке, а Виноградский мог играть решительно на всех инструментах, требуя себе на подготовку не больше как полчаса. Умел он и сам их изобретать из щипцов, гребешков, ликерных графинчиков и дразнил Марию Александровну, составляя шутовские ансамбли.
Так не хитро и не скучно повелось у них проводить вечера – с музыкой для одних, с картами для других, – то в одной, то в другой квартире. Заведено было и чтение вслух – читали романы из «Русского вестника» и зажигательную полемику между «Современником» и «Русским словом» со статьями Писарева и Зайцева. Общим любимцем был знаменитый Дудышкин из «Отечественных записок».
Илья Николаевич завел себе токарный станок и в короткие промежутки между занятиями выточил фигурки к любимой игре своей – шахматам. Часто под тихую женину музыку поигрывал он теперь в эти собственного изделия фигурки с забредшим на огонек сослуживцем.
Ему очень хотелось еще разок повидать их случайного знакомого, Александра Серафимовича Гацисского. Как и писатель Короленко несколько лет спустя, как и другой нижегородец, Максим Горький, увлекшийся Гацисским уже после его смерти, Илья Николаевич почувствовал сердечную тягу к Гацисскому. Но Александра Серафимовича в те дни поймать было почти невозможно. Садоков взвалил ему на плечи редактирование «Нижегородских губернских ведомостей». Один-одинешенек – впрочем, вдвоем с единственным наборщиком, – ухитрялся он сам и составлять, и набирать, и печатать газету, необычайно оживляя ее «Неофициальный отдел». Поднимал в нем новые вопросы, отовсюду выискивал свежую информацию, даже почин положил неслыханному в газетах новшеству: привлек десятки доброховцев-корреспондентов из Балахны, из окрестных деревень. Когда нижегородская гимназия вместе с дворянским институтом устроила заседание педагогического совета, чтоб сообща обсудить устав общеобразовательных учебных заведений, Гацисский показался на совете, сидел, слушал и заносил в книжечку. Поговаривали, что он пишет большую и смелую статью. Илья Николаевич очень ждал эту статью, но она не появилась. Ее запретила цензура.
Летом 1864 года Мария Александровна почувствовала себя неважно и прилегла – она ждала в августе ребенка.
Ей было двадцать девять лет. Для первых родов это считалось серьезным возрастом, особенно в те годы, когда девушек выдавали замуж в пятнадцать лет. Илья Николаевич не на шутку взволновался и как-то, присев к ней на кровать, предложил выписать свою мать из Астрахани. Он не часто говорил о семье, жена только угадывала в нем горячую скрытую любовь к этой семье. Но у нее вырвалось:
– Нет, уж если выписывать, лучше папу выписать, он врач.
Илья Николаевич вздохнул и уступил, но сердце в нем сжалось, вспомнилась сухонькая старушка мать, за неграмотностью продиктовавшая брату Василию свое благословение на брак, и ее ласковые шершавые ладони, какими она взяла его за голову, чтобы прижать к себе, когда он знатным гостем, кончив университет, заехал домой.
– Ну что ж, ты права, напишем в Кокушкино.
Но Марии Александровне уже стало стыдно. Она отвернулась лицом в подушку, держа мужа за руку. Слегка пожала его ладонь:
– Никого не надо выписывать, обойдусь и сама.
Скоро у них родилась дочка. Обе бабушки, с материнской и отцовской стороны, были Анны, и своего первенца Ульяновы назвали Анной.
Теперь в детской стояла люлька. Илья Николаевич прибегал в комнату на цыпочках, и все в этой комнате, ставшей немного таинственной для него, приобрело какой-то особенный звук и запах. Звуков он различал два: легонький сип, как тогда на пароходе, словно ногой наступили на мячик или мехи захлопывают и выходит воздух наружу, – это существо в люльке располагалось к плачу; и легонький чмок, когда в полутьме комнаты жена сидела в кресле, приподняв одну ногу на скамеечку, расстегнутая, с белой набухшей грудью поверх лифчика, – и дочка вбирала эту грудь в кулачки своими тоненькими, едва ощутимыми пальцами. Ножки ее, прикрытые простыней, тоже сгибались в ступнях и опять растопыривались в такт чмоканью и сосанью.
– Мне, Илья Николаевич, не нравится ее нервность. В кого она такая нервнушка?
– Да в чем ты видишь ее нервность?
Он глядел и видел ребенка, каких тысячи и миллионы.
А мать уже разбиралась, в ней рос свой опыт, отдельный от его, отцовского.
Она видела в Ане черточки, унаследованные, как ей казалось, от неслаженности и шероховатости их первого года в Нижнем. Стоило во время кормления хоть шепотом заговорить с кухаркой или с мужем, девочка резко откидывала головку и затягивалась плачем. Приходилось брать ее на руки, долго носить и носить, а потом ловко подсунуть сосок к губам, чтоб, забыв обиду, она снова качала чмокать. И мать стала по-своему с первых дней искоренять эту нервность. Сколько раз ей хотелось исцеловать свою девочку, когда та, лежа перед ней распеленатая, еще не держа головки и не сводя глаз в фокус, закатывала большие молочные белки под самое веко и пузырила слюнки на губешках в неизъяснимом удовольствии житья-бытья на белом свете. Но Мария Александровна, к удивлению соседок, вела себя с ней, как с десятым ребенком: и материнскую страстность сдерживала, и от плача головы не теряла. Оставив капризницу кричать, сколько ей вздумается, она методично готовила все, что нужно для пеленания.
Так в хлопотах прошла вторая зима в Нижнем, прошло лето, и опять началось учение в классах под снежные ветры и вьюги с Заволжья, под трескучий мороз и сухой воздух, снежинкой налетающий в фортку.








