355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мариэтта Шагинян » Рождение сына » Текст книги (страница 4)
Рождение сына
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 05:34

Текст книги "Рождение сына"


Автор книги: Мариэтта Шагинян



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 10 страниц)

– Господа, наше дворянство любит говорить о дворянской чести. Где она сейчас, эта честь? Понимаете вы людей, вдруг где-нибудь за столом, в гостиной распоясывающихся среди своих и выдающих самое свое главное, нутро свое, что они – баре, барами родились, барами и быть хотят, а другие люди для них, в сущности, проходимцы, которым они виду не показывают, что считают их ниже себя. Ну, а тут задело за шкуру и прорвалось, и вместо того, чтобы спорить по сути, о взглядах, о том спорить, что кому дорого, что каждый считает лучшим для нашего отечества, они вдруг выдали себя криками: семинарист, попович, мещанин, прихожей пахнет, клопами воняет, вон из-за стола! Вот где косточка заговорила. Вот где аргумента недостало! Господа молодые дворяне, вы вырастете, вы – новое поколение, слушайте меня. Среди вас могут найтись настоящие люди – стойте горой за таких представителей человечности, как Чернышевский!

Уже он ушел, и швейцар, не торопясь, развернул перед ним шубу, а в классе жестоко дрались. Странден дал в зубы губернаторскому племяннику за то, что тот бессмысленно выкрикнул:

– За политику и того-с! Не маленькие! Я вот скажу дяде…

– Ах ты, Кавеньяк, сволочь! Дубина! Доносчик!

– Потише вы все-таки, он не имел права в дворянском институте, да еще в классе.

И воспитанники тут же надавали друг другу жарких затрещин, перешедших в бой.

Глава шестая
ПРИЗНАНИЕ

Дело это для Захарова так не прошло. Донес или не донес губернаторский племянник, но губернатор узнал, директору было сделано внушение, и Захарова освободи, ли от должности. Терять ему, впрочем, и нечего было – ходил упорный слух, что институт вот-вот закроют.

Захаров тепло простился с воспитанниками, успевшими стать ближе к нему. Дано было обещание писать, спрошены адреса, старательно записаны названия книг, рекомендованных Захаровым для прочтения, и совет, где их можно достать. Года полтора перебивался он в Пензе уроками, а потом нежданно-негаданно укатил искать места в Нижний. Квартирант его, физик, не прощался с ним надолго. Он тоже делал первые шаги, чтоб выбраться из чертова болота, Пензы, в более приличное место.

Смерть Добролюбова потрясла Илью Николаевича не меньше Захарова – подумать только, всего двадцать пять лет, на целых пять лет моложе его самого, и сгорел человек, но сгорел, успев многое сделать. Старший физик читал в «Современнике» умнейшие статьи Добролюбова, дивясь его знаниям и логике, – особенно те, что интересовали его преимущественно: рецензии на книги по физике, – о магните и магнетизме, о близкой его сердцу науке метеорологии, о внутренней жизни земного шара, гипотезы о которой сильно занимали вулканистов и других ученых-геологов… Но особенно любил он прочитанную им в 1858 году рецензию в десятом номере «Современника» и даже поспорил о ней с Захаровым. Тому нравилось у Добролюбова совсем другое. А Илья Николаевич повторял с удовольствием, своими словами: «Две тенденции в обществе – к дармоедству и к труду».

Он даже переписал в свою заветную тетрадку: «В глазах истинно образованного человека нет аристократов и демократов, нет бояр и смердов, браминов и парий, а есть только люди трудящиеся и дармоеды. Уничтожение дармоедов и возвеличение труда – вот постоянная тенденция истории… Нигде дармоедство не исчезло, но оно постепенно везде уменьшается с развитием образованности».

– Учить, учить надо, идти с букварем к народу, – жарко настаивал старший физик, споря с Захаровым. – У Добролюбова то и хорошо, что он просветитель народа… А как у него сказано об инородцах! – Это был особый для старшего физика предмет, задевавший его за самое сердце… – «Настоящий патриотизм… не уживается с неприязнью к отдельным народностям!»

Захаров нетерпеливо отмахивался от спора: все это одни лишь частности, частности. Все это лишь частные детали борьбы, их много, они замечательны, каждый взмах пера остер, смотрите, как высек Добролюбов казанского ретрограда профессора Берви, против которого бушевали студенты-казанцы. Но не в этом, не в частностях у Добролюбова главное!

И вот теперь Захаров освобожден от должности, словно в подтверждение своих слов о частностях. У Ильи Николаевича сжималось почему-то сердце, словно от чувства вины перед ним, перед собой – чувства вины «без вины виноватого».

Но Илья Николаевич был человек ежедневной, упорной, добросовестнейшей работы. Такая работа, хочешь не хочешь, разгоняет мысли, облегчает сердце. По метеорологии, которою Захаров совсем не интересовался, да кстати же и всей Пензенской губернией тоже, накопилось множество цифр, груда цифр. Из них надо было сделать выводы, продумав эти цифры до тонкости, а время не ждет. Стоило институту из-за неисправности механизмов запоздать с отсылкой таблиц, как уже господин Морозов, президент Общества сельского хозяйства Юго-Восточной России, торопя, обратился с письмом: «Эти выписки служат полезным руководством для изучения климата и вместе с наблюдениями, производимыми по распоряжению Общества в разных местах Пензенской и Саратовской губерний, составляют любопытный и поучительный запас сведений». Его отчеты были полезными для отечества, для научного подхода к земледелию – разве это не шаг вперед к уменьшению «дармоедства» при помощи образования?

Ко всем этим скрытым внутренним утешениям прибавлялось еще одно. Не смея вполне признаться себе, физик был счастлив.

Каждый вечер у Веретенниковых собирались, как сердито шутил инспектор, «соискатели»: все холостые преподаватели ухаживали за Машенькой Бланк. Оттанцуют, отмузицируют и даже отужинают, а все не расходятся, и, бывало, один стремится пересидеть другого у круглого стола, за альбомом под абажуром лампы, или в амбразуре окна, у фисташковой, не первой свежести занавески с бахромой, или мешкая в разговоре уже одетым в передней и все опять и опять возвращаясь к теме, давно исчерпанной, – лишь бы постоять лишний миг возле стройной девичьей фигурки. Но самым последним как-то всегда оказывался старший преподаватель физики.

Он и днем заходил сюда: Машенька Бланк взялась усовершенствовать его в языках. Сидя рядом за иностранной книгой, наклонив головы, они серьезно занимались чтением и переводом.

Илья Николаевич знал в чужих языках не больше того, что дала гимназия, прибавил и самоучкой, но ему было ново свободное обращение с языком, знакомство не с падежами и правилами, а как бы с самой стихией речи, как это было у его молодой учительницы. В первые дни, когда они занимались французским, он чувствовал себя бесконечно ниже ее по образованию. Но как ни медленно раскрывалась она перед ним, как ни скрыто лежали в ней мысли, он стал подмечать постепенно, сколь тяготит ее недостаток систематических знаний. Воспитанная без школы и без учителей, на одном чтении, Мария Александровна вдруг вспыхивала чуть не до слез от своего «невежества», как говорила себе. Ей не хватало истории, географии, она не знала множества простых вещей, не умела их связывать во времени и в пространстве. Условные обозначения науки, до этого времени как-то обходившие ее, как-то выслушивавшиеся вполуха и выговаривавшиеся легко и без запинки – «средние века», «античная литература», «русский ренессанс», «век Екатерины», «Византия», «страны славянской культуры», «удельный период», – все это вставало теперь мучительным частоколом, сквозь который нельзя было продраться не застрявши. И однажды у нее вырвалось:

– Позанялись бы и вы со мной, Илья Николаевич, общими предметами. Я ведь не кончала гимназии.

С тех пор уроки языков неизменно чередовались у них уроками общих предметов. Илья Николаевич из ученика превращался в учителя и так ясно, с таким увлечением передавал ей свои знания, что Машенька Бланк незаметно для себя стала усваивать вместе с науками и педагогические приемы Ульянова. Как это часто бывает меж людьми, постепенно срастающимися душевно, ей непроизвольно переходили его интонации, манера наклонять голову при вслушиванье, даже характерное движенье плечом, и подчас она повторяла их в его отсутствие, при разговоре с Веретенниковыми, а сестра ее, Анна Александровна, подмечая это, хитро подшучивала над «обезьянничаньем с милейшего педагога».

Но и Ульянов незаметно для себя подражал своей ученице-учительнице в выговоре и лицевой мимике. Мария Александровна умела думать и по-французски и по-немецки, и, думая, она словно ритмически, во внутреннем жесте повторяла те навыки, приемы, тот стиль среды, где говорили на изящном, всегда приподнятом, французском и многословном, не гибком, но глубокомысленном немецком языке. Ее душа растворялась в этом стилевом жесте, и физик хотел найти эту неуловимую душу, найти свою Марию Александровну, девушку своего времени и среды.

Как-то над английским текстом, где говорилось о милой Мэри, он назвал свою учительницу уменьшительным именем Мэри, и она вскинула на него глаза, покраснела и улыбнулась такой своей собственной, такой прочно, внутренне своей улыбкой, что Илья Николаевич стал часто называть ее и много лет потом называл Мэри.

Она забирала над ним постепенно власть. Видно было, что и в семье Веретенниковых идет от нее устраивающее, хозяйственное начало. Старшая девочка Веретенниковых дружила с теткой, как с подругой, а няня советовалась с «молодой барышней», как со старшей в доме; инспектор часто, обводя взглядом жену и свояченицу, спрашивал: «А ну, как думает мой парламент?», и Машеньку звал в шутку – эта шутка тоже укрепилась в семье на долгие годы – «ganz akkurat», подделываясь под немецкий акцент.

Они объяснились совсем неожиданно, в дверях пансионской библиотеки, куда Машенька Бланк пошла наконец сдавать оба журнала, то есть и не объяснились даже, а учитель физики понял по взгляду, когда он столкнулся с девушкой, что только ее, и никого другого на свете, хочет иметь женой.

– Запишите эти книги на меня, – сказал Илья Николаевич библиотекарше.

Он хотел держать их в руках, раскрыть и тут же на месте загадать – будет или не будет, хотел перечитывать строки, читанные ее глазами, – в этом сдержанном небольшом человеке, умевшем хохотать, как младенец, покатываться с хохоту, ласковом в классе, твердом в обязанностях и тоже по-своему «совсем аккуратном», горячей волной встала вдруг кровь, он был в один миг ослеплен и порабощен тем, что почувствовал, тем, что в нем зрело все эти дни и поднималось к сердцу так медленно.

– Будьте вечером, после класса, в саду. – И Мария Александровна ответила: «Хорошо», а может быть, и не ответила, а только голову наклонила, но оба они встретились вечером на горе, где сейчас Парк культуры и отдыха и стоит высокая башенка обсерватории имени Ильи Николаевича Ульянова.

В те годы на этом месте дико и пышно рос мелкий кустарник, стояли вязы и липы, шли путаные дорожки с двумя-тремя серыми от дождей деревянными скамьями, и это место прогулок спускалось вниз по самый дремучий овраг, за которым тогда еще стоял лес.

Весь день, перед тем как подняться туда, Илья Николаевич чудачил в классе от невероятной растерянности. Десятки пар глаз проницательно следили за ним; он говорил о явлениях магнетизма дрожащим от счастья голосом; на задних партах вдруг прыснул кто-то, и чья-то лохматая голова поднялась. Следя взглядом за взглядом хитрющего, небрежно причесанного мальчишки, Илья Николаевич обернулся и мог заметить, как торопливые пальцы вызванного им к доске любимца быстро-быстро стирали только что мелом написанное слово «Маша». Ну что было поделать с ними? И что было поделать с собой? Предчувствуя великий, счастливейший перелом в своей жизни, сам испуганный бурной нежностью, ломившей его, этот человек, бледный, с сияющими глазами, едва не оборвал урока. Огромным усилием воли он сдержал себя, чтобы продолжить его и не выбежать в нетерпении из класса.

Глава седьмая
АРЕСТ ЧЕРНЫШЕВСКОГО

Весной 1863 года Машенька Бланк и старший учитель физики были помолвлены, а летом она успешно выдержала экзамен на домашнюю учительницу.

Машенька выехала раньше его в имение отца Кокушкино, где должна была состояться свадьба, а Илья Николаевич занялся устройством дел.

Оставаться в Пензе, где все разваливалось, было попросту невозможно. Он даже не мог дополучить за несколько месяцев жалованья и вынужден был написать брату Василию. В Астрахани весть о его свадьбе с барышней Бланк, дочерью петербургского хирургического врача, вызвала радостное волнение в доме. Старушка мать, сестры и брат готовили невесте подарок. Василий наскреб денег и послал брату, чтобы выручить Ильюшу перед самой свадьбой. Взволновался и Александр Дмитриевич Бланк, выдавая свою Антигону. Он громогласно разделил маленькое Кокушкино на пять равных частей, наделив каждую из дочерей особой частью, но сам жил хозяином, держа этот родительский дележ больше «в уме» и не желая, как подшучивал, быть в старости «казанским королем Лиром».

Немногочисленные крестьяне деревни Кокушкино все уже знали, что «младшая, Мария Лександровна, замуж выходит» и что «дома шьют не нашьются приданого», только вот ездить в Казань за материей, кружевами и лентами было «боязно». Казань была на военном положении из-за открытого в ней заговора. Приданое – то, что в те времена полагалось девушке ее круга и средств, – и в самом деле шилось в Кокушкине, шилось больше ее же собственными прилежными руками. Выбирался фасон поскромней, материя попрочней, чтобы дольше хватило. Милые сердцу мелочи, французские и немецкие книги, Шекспир в издании Бодри с гравюрами, ноты с ее монограммой на переплете «М. Б.», ее старый рояль – все это было уже упаковано и ждало отправки. Да, но куда же? Где начнется ее новая жизнь?

Не прощаясь с Захаровым надолго, Илья Николаевич почти был уверен, что скоро они опять встретятся. В том же году он стал хлопотать о своем переводе из Пензы в Нижний.

Нижний Новгород по сравнению с Пензой был почти столица. Купечество застроило его, подняло благоустройство, жило широко, ворочало миллионами. Макарьевская ярмарка, перенесенная в Нижний, собирала в него раз в год лучшее, что есть в России. Это отзывалось и на театре и на школах. Но главное дело было в том, что в Нижнем преподавал его старый казанский учитель, Степанов, и туда же, в Нижний, переехал директором гимназии и тамошнего дворянского института друг и сослуживец его, Александр Васильевич Тимофеев.

Друг этот был не просто друг. Он прошел через всю жизнь Ильи Николаевича и был в этой жизни своего рода судьбой. Талантливый словесник, Тимофеев учительствовал в астраханской гимназии, когда маленький Ильюша, сын портного, сидел в ней за партой. Тимофеева непрерывно повышали – от учителя в директора, от директора в округ. Но куда бы ни забрасывало его это восхождение, он неизменно звал с собой и своего бывшего ученика: устроил его в Пензе, помог ему устроиться в Нижнем и встретится с ним спустя шесть лет в Симбирске.

Илья Николаевич списался с Тимофеевым и ждал назначения. Личные его дела и политические события были так напряжены в этот последний пензенский год, что физик чувствовал себя как бы на бивуаке. Он не был революционером. Образование досталось ему так дорого, память о жертве брата Василия, непрестанное ощущение горделивого, радостного внимания к себе и своим успехам со стороны этих милых сердцу, безобидных и простых существ в астраханском домишке – матери в темном платочке, сестры, брата – было так живо и так сильно в нем, что благодарность за бытие, за труд, за личное счастье заливала ему душу, как мальчику. И он верил, что есть бог, вечная справедливость. И он был влюблен.

Но политика вторгалась в эти личные чувства и сминала их.

Шел переломный 1863 год в истории Российской империи, и люди, самые, казалось бы, далекие от политики, начинали вдруг чувствовать, что одинокой судьбы, независимой жизни в мире нет, а есть судьба общества, изживаемая сообща. Точь-в-точь как с лошадью на повороте: спущенная постромка вдруг натянулась, и человек сразу почувствовал тягло, которое он до той поры вез нечувствительно и легко.

А перелом был в том, что менялись уже на деле, на практике все привычные, вековые отношения между хозяином и работником. В это лето кончались те переходные два года после «высочайшего» манифеста, в продолжение которых крепостные должны были оставаться еще «временнообязанными», и теперь, наконец, для них наступала «полная воля». Два года в бесчисленных канцеляриях целая армия чиновников и писарей готовилась к этому дню. Отпечатаны были договорные книжки по найму; отныне «раб» превращался в наемную рабочую силу, а «барин» – в работодателя, и книжка должна была лечь между ними символом нового хозяйственного отношения.

Но ни эти книжки, ни статьи в газетах, ни призывы к патриотизму и высоким чувствам не могли прикрыть и наладить всеобщее неустройство, вытекавшее из плохо обдуманной и половинчатой реформы. В деревнях стоял хаос. Помещики капризничали, объявляли о продаже имений, переводили деньги за границу. Все видней была разница между их интересами в разных губерниях: на севере, под Петербургом, поместья стояли брошенные, помещики угрюмо щеголяли перед царем своей показной нищетой, а на юге и там, где выгодней была наемная сила, быстро возник кулак и определился помещик-буржуа. По привычной российской прохладце учреждения к этому оказались неподготовленными, тысячи запросов и жалоб с мест навалились на присутствия мучительной неразберихой, чиновники отмахивались, а тут еще упорный слух, вычитанный из прокламаций и раздутый III Отделением, о неминуемой кровавой революции именно в этом году, году выпуска обобранных, издевательски обезземеленных крепостных на волю.

Физик доживал в Пензе последние дни и только-только собрался из опустелой квартиры Захарова к будущему своему зятю Веретенникову, как поздним вечером на почтовых опять прикатила из Петербурга в Пензу сестра Захарова, главная передатчица всех петербургских новостей. В низенькой пустой спальне, еще не подметенной после хозяина, усевшись на табуретку, она шепотом, во всех подробностях, описывала прошлогодний арест Чернышевского. Про большие петербургские аресты в Пензе говорилось глухо, да и мало кто знал о них, а знавшие не представляли себе полного их значения. О Чернышевском даже слухи ходили, что его вот-вот выпустят. Так уверяли приезжие саратовцы, своими ушами слышавшие об этом в доме родичей Чернышевского, Пыпиных. Будто бы молодежь пыпинская писала из Петербурга, из самых верхних источников, что писателя ждут домой.

– Нет, это вряд ли возможно, – возразила Захарова. – Такого человека правительство не выпустит.

Перед ней на подоконнике сидели Странден и маленький изжелта-смуглый Ишутин. Сжимая ладони, с горячей на лице краской девушка в сотый раз передавала слышанное. Света в комнате не было, лишь с угла мерцал в окна уличный фонарь. Странден слушал, стиснув ладонью подбородок, обросший первым кудрявым пухом, и ему казалось, что все это он видит своими глазами: светлый, длинный, болезненный питерский вечер с неуходящим пыльным солнцем на пустом небе, темную квартиру Чернышевского, типично петербургскую. Все в этой квартире уложено, заперто, заколочено, в коридоре корзины, мебель в чехлах. Жена Чернышевского с обоими мальчиками уехала к родным в Саратов и даже лишнюю посуду в буфете заперла. Николай Гаврилович будто бы пошутил за чаем: «Ольга Сократовна все уложила и пересыпала гвоздикой с перцем, оставила только меня и то, что на мне». За чаем сидели Антонович и еще кто-то. Ждал ли он ареста? Ну, такой человек всю жизнь был готов к аресту: Антонович знает, что он перечитал все старые письма, выскоблил все фамилии и адреса, каких не надо, знать полиции, и все уложил пакетами, ясно, понятно – для будущего обыска. Но сказать, что он ждал ареста, – это нет.

– Вы подробно, последовательно!

И Захарова опять начинала про чай, про то, как ходил Николай Гаврилович по комнате, заложив руки, и вдруг раздается звонок, все сразу повернулись к дверям, в дверях заголубело и щелкнула шпора, тут уж всем стало ясно, кто пожаловал. А Чернышевский быстро-быстро повернулся на каблуках, приглашая за собой жандарма. У всех было чувство, как перед дальней поездкой, как на проводах: вот присядут на стулья, а потом встанут, обнимут друг друга…

– Ну что ж, прощай, дорогой Николай Гаврилович!

Она сказала это неожиданно громко, звонко, отрывисто, с душевной решимостью, словно осиротело все ее поколение.

Странден выходил молча, а Ишутин, захлебываясь от возбуждения, шептал всю дорогу, делая два мелких шажка на один крупный и широкий шаг своего товарища. Они теперь жили у родственников, в верхней части города.

– Мракобесию не сдаваться! – сурово проговорил Странден, отвечая скорей на собственные свои мысли, нежели на жаркие слова Ишутина.

На следующий день Илья Николаевич перебрался в квартиру инспектора, Пензенская земля горела под ним: он ждал, дождаться не мог своего назначения. И когда, наконец, пришло назначение, собрался и упаковался в одну минуту.

– Послушай! – Инспектор Иван Дмитриевич Веретенников сидел с ним по-холостяцки в кухмистерской: Анна Александровна с детьми была уже в Кокушкине. – Хоть ты и будущий, как говорят, бофрер, но дружба дружбой, а служба службой. Верни, брат, книги из библиотеки, на сей раз от тебя как инспектор требую. Держишь, держишь, чуть не два года. Думаешь в Нижний забрать – нет, извини, брат, бумагу пришлю! Штраф с тебя возьму!

И Веретенников сдержал слово. В самый день отъезда курьер принес старшему физику бумагу с казенной печатью. Илья Николаевич принял бумагу и расписался в получении. В ней за подписью инспектора ставилось на вид, что за старшим учителем физики Ульяновым числится книг из библиотеки Пензенского дворянского института четыре названия:

Брамбеус. «Фантастические путешествия»;

Тургенев. «Записки охотника»;

«Отечественные записки», 1860 г, №№ 1 и 2;

«Русский вестник», 1860 г., № 3.

Каковые книги со старшего преподавателя физики подлежит взыскать или натурой, или денежною их стоимостью…

Неизвестно, отдал ли физик два перечисленных выше журнала или увез их с собой в Нижний, но бумага за подписью инспектора еще и сейчас хранится в Пензенском государственном архиве.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю