Текст книги "Рождение сына"
Автор книги: Мариэтта Шагинян
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 10 страниц)
Глава вторая
ЗЕМЛЯ И ЗВЕЗДЫ
Торжественный актовый обед был окончен, задвигались стулья. Но праздник еще не прошел. Этому дню по правилу предстояло завершиться бостоном для стариков и музыкой для молодежи в квартире инспектора Ивана Дмитриевича Веретенникова, но уже только между своими – меж педагогами и их женами.
Инспектор Иван Дмитриевич Веретенников – новый человек в Пензе, только три месяца назад перевелся сюда из Самары, а уже все его знали и знали его семью, привыкли к его жене, ее голосу, грубоватым чертам лица и такой милой, сварливой манере подходить к человеку. Анна Александровна была романтик и прирожденный рассказчик, какие случаются в семьях, и знакомые без конца советуют: «Да вы бы записывали, да это хоть сейчас в печать». Она и записывала в тетрадку по секрету ото всех, но ее сочный и складный русский язык, ее начитанность и вкус к людям так и остались безвестными в жизни.
Вечера у них были сплошное удовольствие. Нянечка уложит детей, дети уснут, и хозяйка вся в хлопотах, вся в гостях, а сегодня еще прибавилось вдобавок, что свояченица инспектора, приехавшая по первопутку из-под Казани зимовать у них в городе, что эта свояченица – диво-певица и музыкантша. Красива она была – это уже заметили. Лучше и тоньше самой Веретенниковой, темноволоса, темноглаза, держалась и не застенчиво и не развязно; холостые учителя прослышали, кстати, что тут есть нечто вроде своей деревни или какой-то части деревни, – словом, не одно только платье да серьги в ушах. Но день был решительно заколдован, и, прежде чем начаться удовольствию, опять вспыхнул разговор – вспыхнул ни с того ни с сего, как в засуху самовозгорается без искры валежник.
В небольшой комнате, меблированной казенной мебелью, у Веретенниковых стоял круглый стол под турецкой шалью, и на нем книги, большею частью из институтской, довольно хорошей, библиотеки. Анна Александровна любительница была и прозы и поэзии. Илья Николаевич сперва молчаливо прошелся по этой комнате, где еще не начали ни в карты играть, ни музицировать, ни танцевать, а потом, облокотись на стол и не присаживаясь, стал листать первое, что попалось под руку, и спросил невольно:
– Как мы ни далеки от столицы, а все же, Иван Дмитриевич, недозволительно так запаздывать в чтении журналов. Помилуйте, что ж это у вас за новинка? «Русский вестник» за прошлый год, «Отечественные записки» за прошлый год…
– Это не я, это жена… – отозвался Веретенников, занятый подсчетом карточных колод, – мне и времени нет, Илья Николаевич.
– Ах, дайте мне эти книги!
– Но почему же?
– Секрет, Илья Николаевич, дайте, дайте!
Заинтересованный физик шутя задержал объемистый «Русский вестник». Анна Александровна, раскрасневшись, вырвала у него более тонкую книжечку «Отечественных записок». Она кокетничала и секрет преувеличивала. Невольно, без уговору, с какой-то обоюдной симпатией учитель физики и сестра инспекторши вскинули глаза друг на друга, словно поделились мыслью.
– Смеяться нечего, – перехватила их взгляд Веретенникова. – Машенька, стыдно тебе, сама же взасос читаешь, вот не дам продолжение, и сиди без книг.
Секрет был в новинке любимой писательницы, многими ставившейся чуть не наряду с Жорж Занд, – англичанки Джордж Элиот. Ее роман «Адам Бид» печатался в прошлом году в «Отечественных записках», и обе сестры поплакали над ним. Но что же было интересного в старом номере «Русского вестника»? Неужели этот дрянной, пошлейший, сентиментальный, судя по отдельным строчкам, переводный роман «Жизнь за жизнь»?
– Нет, он совсем неинтересен, – негромко сказала Мария Александровна, – да и мы с ней давно прочитали обе книжки, она дразнит вас.
И Мария Александровна взяла у сестры «Отечественные записки» и передала их учителю.
Опустив глаза, он все листал и листал книгу, уже не глядя. Но девушка отошла. И мало-помалу – тут одна строчка, там другая – «Отечественные записки» оттянули его от гостей, и он стал читать всерьез. Его привлек отдел рецензий. Краевский умеет составить отдел рецензий – лучшее, кажется, что у него есть. Целые полки новинок проходят перед глазами, разобранные толково, честно, с примерным остроумием, с насмешкой, где это нужно: вот несчастный какой-то Росновский, что от него осталось? Отповедь, достойная пера Добролюбова. А вот разбор Адама Смита, грамотно, специально. А это что?.. Он зачитался рецензией. Он знал немецкий язык не больше чем в объеме гимназии, но читал на нем, рецензия же была о немецкой книге. Физик забыл, что дал себе слово отдохнуть и этот день, глаза его разгорелись, маленький, нервный, он весь ушел в необычные строки… Как эго никто не заметил? Ах, это прекрасно, это до странности хорошо.
– Господа, господа, слушайте!
На голос Ильи Николаевича встал учитель Захаров, пробовавший одним пальцем какую-то новую пьесу на роялино. Опять поднял голову Веретенников. Подбежал быстрый, щуплый естественник Ауновский в пенсне. Подошли женщины. А он все стоял, повторяя: «Как хорошо», – и сам хорошел от удовольствия.
Заметку прочитал вслух Ауновский, а Илья Николаевич, поддакивая, дирижировал общим вниманием. И в самом деле, заметка была интересна. Можно бы рассказать ее своими словами, но пусть уж лежит она вся, как читана: «Die Sterne und Erde»,[2]2
«Звезды и земля».
[Закрыть] Leipzig, 1859.
Эта книжка имела странную судьбу. В 1846 году вышла в Бреславле, без имени автора, брошюра «Созвездия и всемирная история» («Die Gestirne und die Weltgeschichte»). Никто на нее не обратил особого внимания, но она случайно попала в Лондон, и там книгопродавец Вальер издал ее перевод на английский язык, не показав, впрочем, нигде, что это перевод. На берегах Темзы книга имела неожиданный успех. Шесть изданий, от десяти до двенадцати тысяч экземпляров в каждом, было раскуплено. Этот успех обратил внимание немецкого переводчика Фойгте Рэпа, который в полном убеждении, что перед ним оригинальное произведение христианского мышления, перевел немецкую книгу с английского языка опять на немецкий и напечатал под заглавием, которое мы привели выше. Тогда сделалось известно и самое имя ее настоящего автора – Эберти. Посмотрим же вкратце содержание книги.
Автор выходит из положения, что небесные тела видимы нам не так, как они в самом деле есть, но так, как они были за несколько часов, лет, веков или тысячелетий, смотря по их расстоянию от Земли. Отсюда следует, что обитатели этих небесных тел видят Землю в разные эпохи ее истории. Зритель, помещенный на звезде двенадцатой величины, увидел бы Землю во времена Авраама. Если он может в короткое время, например в час, перейти оттуда на наше Солнце, то перед ним в этот час пройдет вся человеческая история земного полушария, к нему обращенного. Другая мысль автора состоит в следующем: если б скорость движения Земли вокруг Солнца удвоилась, то мы бы не заметили изменения. То же самое произошло бы, если бы первое увеличилось, а второе уменьшилось в четыре раза, в тысячу, в миллион и более раз, но одинаково, – поэтому мы можем представить себе всю историю, сжатую в неизмеримо малый промежуток времени, и это изменение могло бы остаться для нас незаметным. Подобным же образом автор находит возможным представить себе сокращение всех расстояний и мер, нами употребляемых. Этим путем автор приходит к мысли, что можно себе представить мир вне всякого пространства, времени и получить ясное понятие о его создании. Не мудрено, что Германия, давно привыкшая к фантазиям получше Эберти, не обратила внимания на эту брошюру, но трудно себе представить, как она могла иметь такой огромный успех в практической Англии.
Но дав другим высказаться, физик взял себе первое слово. Мысли Эберти, правда, чистейшая спекуляция, но все же это гениальные фантазии близкой ему сферы, и он только что, днем, побывал в этой сфере, правда совсем низко, в подвальном этаже, в земной атмосфере. Он заговорил об астрономических расстояниях, о том, как далеки от нас звезды и в чем остроумие автора: до сих пор мы исходим из нашего взгляда на звезды, говорим о дохождении их света до нас. Мертвые, исчезнувшие, не существующие сами по себе, они все еще, через бездну атомов, через поля вселенной, идут к нам в своем отпечатке и почти бессмертны в нем, – так много лет мы еще будем видеть и наблюдать этот их отпечаток. Ну, а что сделал автор? Он посмотрел с них, с этих звезд, на нашу планету. И представьте себе такую вещь…
Илья Николаевич выбежал на середину комнаты, выдвинул кресло и усадил в него улыбающуюся Анну Александровну, а вокруг на разных расстояниях – у стены, у роялино, ближе, еще ближе, на стульях – рассадил всех присутствующих.
– Представьте такую вещь: Анна Александровна – планета Земля, она живет и стареет, прошла архейский, палеозойский, мезозойский периоды, она в современных веках, в античном, феодальном, городском строе… Она мерно ворочается вокруг своей оси, а люди копошатся на ней, и она стареет вместе с людьми. И вот представьте, что каждый из вас – звезда. И на каждой звезде – наблюдатель. А у вас изобретены телескопы чудовищной силы, нет, даже не телескопы, не стекла – магнетические увеличители, бьющие прямо на глазные нервы, как молнии. И вы глядите и видите из разных эпох в одно и то же время все периоды жизни Земли. Для вас живет прошлое. Вам кричит Архимед, выбегая из бани. На вас ползет ихтиозавр. Скрещиваются мечи Алой и Белой роз… И если заснять все это и получить дагерротип мировой истории…
– Позвольте, на чем же сидеть, ведь этих звезд так же нет, как и нашего прошлого? – сказала Мария Александровна.
Физик остановился и вдруг расхохотался. Он не хохотал, а прыскал со смеху, сгибаясь вдруг пополам, как, перочинный ножик, – смеялся оглушительно, весело, до колик, до слез на глазах.
– Браво, браво Мария Александровна! – закричали вокруг.
Но, ко всеобщему удовольствию звезд и планет, их в этой роли еще удержал преподаватель Захаров. Милый был человек преподаватель Захаров. Илья Николаевич снимал у него комнату. Воспитанники института Ишутин и двоюродный его брат, Каракозов, одно время тоже квартировали у него. На уроках он был неровен, когда воодушевлялся – заслушаешься. Но влияние Захарова шло и помимо уроков: в беседе, во встречах исходило от него на других благородное и возвышенное, чудаковатое немного благожелательство чистейшего идеалиста. Заложив руки за спину, он сказал своим сипловатым голосом отчаянного курильщика:
– И ежели сличить-с дагерротипы – как раз между ними, между снимками, и останется самое главное-с…
– Скажите, скажите: что, по-вашему, самое главное?
– А то, добрейшая моя Анна Александровна, посредством чего происходит прогресс в человечестве.
У Захарова была своя теория. Илья Николаевич слышал ее от него не один раз. Теория была по-своему не меньшей оригинальности, нежели мысли Эберти. Что движет исторической переменой? Какая сила сменяет одну стадию развития на другую, старую эпоху на новую? По глубокому убеждению Захарова ее сменяет своим вмешательством поколение новых людей, особый, новый тип народившегося человека, подготовленный как бы на смену в недрах самого общества, – примерно так, как изготовляется руками людей оружие, которому суждено убить своих же создателей. Задолго до перемены из самых недр общества глашатаи его – литераторы – начинают как бы подбирать и выковывать черту за чертой потребный для перемены тип человека со свойствами, так сказать, будущего дня мира, чтобы позднее осуществить этот литературный идеал путем подбора уже в самой жизни.
– Наши критики – Белинский, Добролюбов, Чернышевский, – читайте подряд их статьи-с, в любом анализе производят это великое складывание. Читайте, что интересует их. Разберите, в чем новизна и сила мысли их. Куда бьют они? Что приветствуют? Человека, нового нашему строю жизни. Человека неверующего, афея, но вместе глубоких принципов, человека правдивого, но вместе политика, человека мыслящего, но вместе практика… В этом нерв их подхода к литературному произведению, к авторам и к читателю…
– Что ж, это еще Руссо говорил о новом человеке, – сказал Ауновский.
– Нигилисты, по-вашему, новые люди?
– А скажите, мы как-нибудь, ну хоть немного, хоть чем-нибудь приспособлены произвести будущую перемену?
– Добрейшая Анна Александровна, не вам, не вам и не вам, Иван Дмитриевич, и не вам, Валерий Иванович, и не вам, Владимир Александрович… – он оглядывал всех по кругу необыкновенно серьезно, – и не мне суждено вертать колесо истории. Мы люди своего периода времени, дагерротип, так сказать.
– А я? А я? – со всех сторон пристали к Захарову, и он, медля и всматриваясь, словно гадалка какая-нибудь, играючи отвечал им все «нет» да «нет». Промолчал на вопрос Марии Александровны: «Мало, мало имею чести знать вас, барышня», и решительно сказал «нет» на вопрос Ильи Николаевича.
– Но почему?
– Ты верующий – это раз, мирный труженик – это два.
– Ну, зарезал, – принужденно ответил физик, – этак мы недорого стоим с твоими рекомендациями.
– Музыку, музыку, довольно!
Того, кто крикнул «музыку», сразу поддержали все в комнате – так почему-то грустно сделалось людям от игры Захарова.
Немного утомленная разговором и поздним часом, Мария Александровна встала и подошла к роялю. В комнате было душно. Из столовой донесся запах жаркого, был почти готов обильный, как всегда у Веретенниковых, ужин.
Она перебрала ноты, вытащила тетрадку, раскрыла ее и села перед инструментом. Села не как любительница, а со следами хорошей домашней школы, придвинувши сколько надо сиденье, прикрывши ступней педаль, чтоб не очень громко звучало, и руки на клавиши положила правильно, как учила тетка.
Тихие, мягкие, глубокие звуки бетховенского «Фиделио» бархатно рассыпались по комнате. Илья Николаевич встал, на цыпочках подошел и сел ближе. Тонкий профиль музыкантши освещали, мигая, две свечи. Она закончила прелюдию, вдохнула воздуху, чуть приоткрыла губы и запела приятным низким, словно матовым, голосом, словно про себя думая песней. И это было отличительной, оригинальной чертой ее музицирования.
Поздно за полночь Захаров шел вместе с Ильей Николаевичем восвояси. Они жили внизу, в демократической части Пензы.
– Какая приятная девушка – свояченица Веретенникова! – сказал Захаров, а потом вдруг вернулся к давешнему их разговору, словно и не было вечера и ни о чем другом говорить не хотелось.
– Ужели, друг, ты всерьез убежден в идеальности манифеста? Ведь этот же манифест даже самых последних крепостников привел в замешательство – так безобразно выкроили его бюрократы. Ужели ты не чувствуешь, как сильно разочарован народ, как оскорблены лучшие силы общества этим нелепейшим, даже вредным, я бы сказал, документом грабежа? Дать мужику свободу без земли, на коей он испокон веку работал, как на своей, – это попросту обворовать мужика. И каково же теперь положение наших париев, наших дворовых людей? Уж и козырь дворянству, умильная тема Каткову и разным Аксаковым: дворовые-де ревмя ревут от такой свободы, кидаются господам в ноги, чтоб только остаться при них – какой изворот, какое мерзостное, безумное лицемерие выдавать это за преданность мужика своим барам! Но куда, скажи, пойдут эти дворовые? А еще хвастались в «Русском вестнике», что Россия идет своим, особым путем, что у нас нет язвы пролетариата… И ты доволен, счастлив, не замечаешь, что вся Россия докатилась до «Бездны»!
– Не бъюзжи, не бъюзжи, – проворковал физик. Для него это документ высочайшего морального смысла, глубокий, как эти звуки бетховенского романса. Потому что ведь факт остается фактом: ведь клеймо рабства снято с двадцати трех миллионов людей, ведь… Илья Николаевич поднял в темноте ночи добрые карие глаза на Захарова и сказал неожиданно, с большим чувством: – Рабство на Руси уничтожено, вот смысл манифеста!
Глава третья
ВОСПОМИНАНИЯ ОДНОГО ДЕТСТВА
В полутемной спальне, при одном ночнике, уже раздетая, Мария Александровна сидела на постели и смертельно хотела спать, а неугомонная сестра, стоя перед ней в папильотках, шепотом, чтобы не разбудить детей, доказывала:
– Он, кажется, из простого звания, но образованный выше всей здешней публики. Ваня то же говорит. Он такой обаятельный, Машенька. Вот увидишь!
Тихая маленькая фигурка няни в шлепанцах прошелестела по комнате – это значило: «Пора и честь знать, барыня, детей, не дай бог, перебудите», – как большому ребенку, она улыбнулась своей хозяйке, а гостье, Марии Александровне, словно из двух сестер эта и была старшая, кинула умоляющий выразительный взгляд.
В няне был толк, и она прекрасно разбиралась в людях. Машенька, хоть и младшая, казалась ей куда рассудительней, чем словоохотливая тридцатилетняя Аннушка. Да и годы самой «Марьи Ляксандровны», по няниному деревенскому разумению, тоже были не малые – годков, почитай, двадцать шесть, на деревне в такие годы бабы свое семейство растят. И няня обращалась за содействием не к хозяйке, а к тихой и спокойной младшей барышне.
Сложное поколение предков работало для создания этих двух женских характеров.
Отец обеих девушек, Александр Дмитриевич Бланк, был родом из местечка Староконстантинова Волынской губернии. Окончив в Житомире поветовое училище, он приехал с братом в Петербург, поступил в Петербургскую медико-хирургическую академию и закончил ее в звании лекаря, прослужил год с лишним в смоленской глуши и вернулся опять в Петербург. Здесь он семь лет расширял и углублял свой опыт лекаря «на все руки» в беспокойной должности полицейского врача: спасал «утопавших и угоравших», ездил в далекий Олонец на эпидемию пресекать «болезнь на людях»; произведен был в штаб-лекари и признан акушером. Через семь лет все это надоело ему до крайности. Он подал в отставку, отдыхал больше года, потом поступил ординатором в больницу, состоявшую под покровительством герцога Максимилиана Лейхтенбергского. Женат он был на немке, Анне Ивановне Грошопф, и рано овдовел, оставшись со старшим сыном Дмитрием и пятью девочками – Аннушкой, Любонькой, Катенькой, Машенькой и Софинькой – на руках. Но и Петербург ненадолго удержал его. В начале сороковых годов Александр Дмитриевич подался на горнозаводской Урал. Раннее свое детство Аннушка и Машенька провели в Перми и Златоусте. Златоуст с постоянным дождиком и яркой густой зеленью обступивших его гор, Златоуст с его рабочими и знаменитой Оружейной фабрикой, со строгой военной обстановкой в госпиталях, где Александр Дмитриевич был медицинским инспектором, хорошо запомнился девочкам. Они росли под чужим присмотром, отца, видели не часто, а в летние месяцы доктор Бланк брал длительный отпуск и уезжал в большом заводском рыдване в далекое путешествие – за границу, на Карлсбадские минеральные воды. Дети Бланк хранили привезенные им оттуда окаменевшие в горячих водах куриозы.
В 1847 году доктор Бланк вышел в отставку, купил небольшое именьице под Казанью, приписался к дворянству Казанской губернии и навсегда перебрался в деревню. Там он стал полным хозяином над своей женской армией – пятью дочерьми и свояченицей, Катериной Ивановной Эссен, заменившей им мать.
Как врач Александр Дмитриевич был человек незаурядный и выделялся своими крайними взглядами в медицине. Удалившись в деревню, он писал книгу под необычным названием: «Чем живешь, тем лечись». В то время немецкие врачи только что начинали проповедовать физические методы лечения, развитые позднее модным доктором Платтеном: вода, вода и вода – вот лечебный, воспитательный, цивилизующий фактор, вода внутрь, вода снаружи. Доктор Бланк славился на всю округу своими компрессами и окутываниями. На ночь он обвертывал своих девочек в мокрые простыни, чтоб укрепить им нервы. Пища обсуждалась и нормировалась – ничего острого, ничего смешанного. Доктор Бланк любил цитировать за столом знаменитый стих из Фауста:
Водился он с одним чудаком в отставке – Пономаревым, поселившимся у него в Кокушкине. Оба приятеля, сойдясь, спорили до хрипоты, а когда ссорились, посылали друг другу письма из комнаты в комнату. Пономарев утверждал необходимость животного белка – без белка нет питания.
– А если так, почему вы не едите собак? Какая разница – собака, свинья, баран? Какая? Какая?
– Что ж, можно есть и собаку, поскольку в ней имеется животный белок.
– Ага! Можно! Василий! Иди, поймай на деревне собаку, не чью-нибудь, а так, неизвестную собаку, доставь ее повару, и чтоб он немедленно изжарил ее к столу, с картошкой подай!
Вся деревня сбежалась смотреть, как ухмыляющийся Василий ловил неизвестную собаку. Для повара, словно это было величайшее испытание, ниспосланное богом, наступил суровый час жизни. Засучив рукава и отвратив лицо, он линчевал ножом поплоше, который потом негодующе выбросил, худое и жилистое собачье мясо. Василий подал жареную собаку на стол.
– Ну как, ели господа? – спрашивал потом повар, выбрасывая остатки жаркого на помойку.
– Кушали, – ответил Василий, – ковырнули по кусочку, изжевали, говорят: «Что ж, ничего, на зайца похоже, есть вполне можно», – а только больше кушать не стали, – отнеси, говорят, на кухню.
Характером Александр Дмитриевич был крутоват и с давней, еще уральской, поры любил настоять на своем. Бывало, правда, что и ему отвечали тем же, или, как шутливо говаривали про него в златоустинской конторе, «найдет коса и на камень». Так, однажды нашелся «камень» среди уральских лекарей – амбициозный поляк Понятовский. Александр Дмитриевич, по своему обычаю, затребовал от него каталог медикаментов, писанный по форме. Понятовский ему отказал. Тогда Александр Дмитриевич, говоря языком казенного документа, «вошел с представлением об уклончивости лекаря Миасского завода господина Понятовского». Но Понятовский позиций своих не сдал. Часов пять сидел он над пыльными томищами свода законов Горного устава и нашел-таки статьи 888 и 904, по которым выяснил равные свои с медицинским инспектором права и ненадобность ему подчиняться. Тогда настала очередь пропотеть и обер-бергмейстеру главной конторы, господину Бояршинову, чтоб уладить конфликт косы и камня. Долго искал он и, наконец, тоже нашел подходящее в законах постановление, которое и отписал по всем правилам на жалобу Бланка. Машенька помнит, как отец ее, саркастически поджав губы и подняв колючие брови, читал вслух это соломоново решение:
«Согласно разуму изложенных здесь постановлений, не должны в хорошо устроенных госпиталях существовать раздор и несогласие между начальниками медицинской и хозяйственной части, но, напротив, каждый из них обязан не токмо исполнять со всею точностью порученную ему по части его должность, но в встретившихся случаях помогать друг другу по чести и совести взаимными советами, уклоняться от всякой личности и иметь беспрестанно в виду только пользу службы».
– Пуф-пуф! Честь и совесть! Взаимные советы! – вырывались у него комментарии во время чтения. И долго еще вскипал он и заливался яркой краской, когда напоминали ему о лекаре Понятовском и решении златоустинской главной конторы, испортившем ему его формулярный список.
Беда была ослушаться Александра Дмитриевича и дома. Старшие дочери часто плакали с досады в подушку от папенькиных экспериментов. Они тянулись на волю. Анна повенчалась с учителем Веретенниковым. Любонька рано вышла замуж за Ардашева, родила девять человек детей, овдовела и, чтоб поднять детей, вышла вторично, за Пономарева, получавшего хорошую пенсию. Софья пошла за Лаврова и как-то оторвалась от семьи.
Но Машеньку отец любил нежно и больше всех. Машенька была его любимица, его Антигона. В Машеньке он усматривал серьезность и правоту своих педагогических идей. Она выросла краше и крепче сестер, отлично усвоила от тетки три языка, терпеть не могла пустой болтовни или безделья.
– Nur nicht vertändeln! – кричала тетка. – Только не балбесничать, не проворонивать время!
Она и шила, и готовила, и вставала в доме раньше всех, и во всем ее облике была та строгая внутренняя культура, которую так любил Александр Дмитриевич.
– Моя дочка, – говорил он соседям.
Тетка Екатерина Ивановна ворчливо вставляла:
– Ach, was! Seien Sie ruhig, Машенька ist ein vernünftiges Wesen. Чего там, будьте покойны! Машенька разумное существо, а ваши художества сбивают мне девушек, Александр!
Еще своеобразнее была родня Бланков по материнской линии – с ее традицией больших, оригинальных характеров и тонкой петербургской культуры. Легендарный дедушка, отец их рано умершей матери, Анны Ивановны Грошопф, никогда не хворал. Под старость он усвоил твердое правило: каждое первое число каждого месяца выпивать столовую ложку касторки для профилактики – очистки машины, как он говаривал. Он был женат на шведке Анне Карловне Остедт. Двое из их сыновей, дяди девочек, Карл и Густав Грошопфы, вышли в большие люди: Карл вице-директорствовал в департаменте внешней торговли, Густав заведовал таможней в Риге. После смерти деда главой семьи стал Карл Иванович; унаследовал отцовский дом на Васильевском острове, и к нему переселилась старая бездетная сестра бабушки Анны Карловны, Каролина Карловна Остедт – высокая, умнейшая, костлявая старая шведка, с проницательными глазами и скрипучим, наставительным, твердым голосом.
Каролину Карловну уважали в семье. Она смолоду ушла гувернанткой в богатое семейство Топорниных, уфимских помещиков, выходила, вынянчила и образовала там девять человек детей, сама готовила по всем предметам в Пажеский корпус старших сыновей, и никогда никаких учителей, кроме Каролины Карловны, молодые Топорнины не имели.
Аннушка в детстве ходила в гости к дяде Карлу и бабушке Каролине в большой, чинный дом на Васильевском острове. Сами они жили тогда с отцом на Петербургской стороне, но своей квартиры Аннушка не запомнила, а вот у дяди что было, все так и стоит перед глазами – длинные, скользкие, до блеска натертые паркетные полы с отраженными в них ножками лакированных столиков, запертые книжные шкафы с чудными книгами в коже и позолоте, скульптурные торсы в углах на подставках черного дерева – и скрипки, скрипки.
Дядя Карл безумно любил музыку. Скрипки были душой его жизни, об одной из них он говорил, как о женщине; ее нежное тельце, пахнувшее пальмовой пылью, он берег и вынимал в редчайших случаях, а играл задумчиво, большой и величавый, и скрипка пела у него глуховатым человеческим голосом. Дети присаживались, уплывала комната, уплывал Петербург, уплывали все мелочи дня, школьные уроки, и, словно в большой лунной полосе, плыл в вечность челнок. Потом они пытались было потрогать скрипку пальцами, но дядя Карл это предвидел: «Oculis, non manibus»[4]4
«Глазами, не руками!» – то есть смотри, но не трогай (латин.).
[Закрыть] Подняв палец и приложив его сперва к глазу, а после к скрипке, он отрицательно качал головой, и это было как волшебное заклинание. Девочки выучили латинскую фразу, узнали ее смысл, но именно потому, что она латинская, а не русская или немецкая, эта фраза наложила запрет на вещи, и дети не трогали скрипок, а только жадно смотрели на них.
Еще запомнила Аннушка ужасное, крикливое гоготанье двух ссорившихся женщин – ее родной бабушки Анны Карловны с двоюродной бабушкой, или, как дети называли, гранд-тантой, Каролиной Карловной. Разговаривали и ругались они всегда по-шведски и крепко возвышали при этом голоса, похожие на клокотанье в курятнике разгневанных индюшек; Аннушка вообразила с тех пор, что шведский язык – самый негармоничный в мире, И Каролина Карловна, чей авторитет был всегда выше в семье, побеждала более женственную характером родную их бабку.
Подчиняясь прочной семейной традиции, девочки Бланк обязаны были писать Каролине Карловне на пасху и рождество, а тетя Катерина Ивановна всегда переписывалась с ней по-французски. Когда Аннушка выходила за Веретенникова, Каролина Карловна прислала ей мудрое наставление в письме:
«Tache que l’amour, que ton fiansé a pour toi, change en veritable amitié, ne te fais pas illusion de croire, que cet amour puisse durer toujours comme le font beaucoup de jeunes filles par inexperience. Cherche rendre l’interieur de ta maison agréable à ton mari, c’est le grand art d’une femme».[5]5
Постарайся, чтобы любовь, которую к тебе питает твой жених, перешла в настоящую дружбу, и не воображай, что эта любовь может длиться вечно, как думают по неопытности многие девушки. Стремись сделать домашний очаг приятным для мужа, в этот великое женское искусство.
[Закрыть]
Такова была эта семья, лучшим цветком которой распустилась четвертая дочка, Машенька. Культура быта, крепкое здоровье, имя Анна по женской линии, значение тетки, свояченицы в воспитании сирот, и эти женщины, рожавшие из поколения в поколение по восемь, по десять человек детей, доживавших до глубокой старости, – так оно повелось и по материнской линии, в роду Грошопфов и Остедтов, и по отцовской линии, у Бланков. По наследству передавались навыки к труду и дисциплине, выдержка, воспитанность и глубокая любовь к музыке. Но в Аннушке Бланк эти черты приняли один уклон, а в Машеньке Бланк – другой.
Анна Александровна бунтовала против мокрых простыней отца, назиданий гранд-танты Каролины, однообразной солдатской муштры в Кокушкине; в ней бродил талант, не нашедший выхода. Страстная и истеричная, она казалась моложе душой всех своих детей, когда они подросли. Уже будучи матерью, писала стихи, до слез увлекалась Некрасовым, тяжело пережила его смерть, влюблялась в актеров, в самоубийц, и вокруг нее всегда собирались отвести душу умные, разговорчивые, широкодушные мужчины и женщины шестидесятых годов.
Мария Александровна выросла гораздо более тихой, чем бунтовавшая против отца, но сумасбродная, как отец, Аннушка. Спокойно, просто, с прирожденной грацией, она усвоила отцовский режим, подчинилась порядку и сама завела порядок. Разговаривать не любила, в обществе больше молчала. Ее влекло к книге, к ученью, которого не дал отец. Что учиться не пришлось, это ей тягостно связывало мысль. Но в характере ее была легкая, изящная наблюдательность. Помолчит, помолчит, а вставит словцо – и обернутся на нее с удивлением: так свежо прозвучит словцо.
Ложиться спать в полночь ей, деревенской, было до того тяжко и невмоготу, что даже воспитанность и терпение не могли сдержать досады в ее голосе, когда она в ответ на болтливость сестры и взгляд няни почти крикнула:
– Спать же ведь пора, Аннушка!
Засыпая, Мария Александровна не думала ни о происхождении старшего учителя физики, ни о разговорах за столом. Она крепко, по-деревенски, натянула одеяло на плечи и, выбросив поверх него густую косу и левую руку, как учил отец, а правую ладонь сунув под подушку, тотчас же заснула здоровым, молодым сном, по всем правилам гигиены – на правом боку-