Текст книги "Беседы об архивах"
Автор книги: Мариэтта Чудакова
Жанр:
Прочее домоводство
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 14 страниц)
В это время, зимой 1849-1850 годов, Н. Ланская задумывает переиздать сочинения А. Пушкина и просит помочь ей в этом И. В. Анненкова – брата Павла Васильевича, – служившего под началом ее мужа и близкого к их семейству. Иван Васильевич вместе со старшим братом Федором Васильевичем стали убеждать П. Анненкова принять участие в работе по редакции издания, доказывая, что работа эта ему вполне посильна, а кроме того позволит братьям не платить денег чужому человеку.
Полковник лейб-гвардии Конного полка расчислил, что на эту работу уйдет у брата месяц времени ("Все сие сообразивши, я полагаю, почему тебе не приехать сюда на один месяц и все что нужно написать и устроить..."), и недоумевал на его нерешительность. Между тем П. Анненков смотрел на все это совершенно иначе, его, по собственным его позднейшим признаниям, охватывали "страх и сомнение в удаче предприятия"; судя по ответным письмам брата, Павел Васильевич уверял его, что он осрамит свое имя, взявшись за непосильное дело, и, видимо, обвинял даже в неуважении к Пушкину.
Дело кончилось тем, что, к счастью для будущей истории литературы, П. Анненков взялся за работу над изданием – со страхом и неуверенностью в своих силах, восполняемой глубокой убежденностью в литературной и историко-культурной необходимости этого труда.
С этих пор жизнь его резко переменилась. Он обрел наконец, занятие, в которое погрузился целиком, которому предался со страстью и неизвестной в нем прежде устремленностью к единой цели. Он задумал сопроводить сочинения не биографическими "выносками" к каждому тому, как предполагалось вначале, а первым опытом полной биографии поэта. Для этого он первым делом принялся за перечитывание журналов 1817-1825 годов, которые разыскивал по частным библиотекам (в частности, в библиотеке В. Белинского, купленной И. Тургеневым у вдовы критика и целиком предоставленной им П. Анненкову для его работы), так как в Публичной библиотеке полных их комплектов не было.
Как впоследствии напишет академик Л. Майков,– "биограф придавал особое значение старинной журнальной полемике и справедливо искал в ней указаний на то, как постепенно слагалось в русском обществе воззрение на поэтическую деятельность Пушкина". Сейчас этот подход кажется естественным и необходимым для историка литературы; в середине прошлого века он был далеко не так привычен и говорил о высоком уровне историко-литературного сознания начинающего биографа. "Рядом со старыми журналами, – пишет Л. Майков, – другим важным источником служило для Анненкова живое предание". С этим источником дело обстояло сложнее всего.
П. Анненков занимался жизнеописанием Пушкина в то время, когда основания такого рода работы еще никому не были ясны, когда память о Пушкине казалась многим его друзьям частным их достоянием и вызывала настороженность к тому, кто претендовал на нее как на общенациональный фонд. Сама задача как можно более полного собирания всего когда-либо написанного или высказанного поэтом еще подвергалась сомнению и вызывала у некоторых современников опаску и нарекания. Так, один из ближайших друзей Пушкина С. Соболевский писал Н. Погодину: "Анненкова я тоже знаю, но с сим последним мне следует быть осторожнее и скромнее, ибо ведаю, коль неприятно было бы Пушкину, если бы кто сообщил современникам то, что говорилось или не обдумавшись, или для острого словца, или в минуту негодования в кругу хороших приятелей".
П. Анненков был первым в России, кто решился строить "биографию исторического человека" с таким широким захватом, вводя в нее материал и мемуарный, и исторический, и даже текстологические разыскания. Почти не имея перед собой образцов, сообразуясь главным образом с собственным нравственным и историческим чувством (а и тем и другим он был наделен в высокой мере), П. Анненков вырабатывал принципы научной биографии писателя, тогда еще не осознанные даже как проблема. И эта работа естественным образом вела его к мыслям о биографии эпохи, об обязанностях очевидца по отношению к будущим поколениям. Уже в 1856 году, собирая материалы для биографии Станкевича, он просил Боткина прислать его воспоминания об "историческом семействе" Бакуниных и, не сдержавшись, восклицал: "Боже мой! Какой клад объективная летопись, написанная, однако ж, очевидцем – и тогда, как уже личность совершенно высвободилась из событий, отношений и привязанностей. Вы, может быть, не поверите, что одна мысль о такой летописи дает мне какой-то род преждевременного наслаждения".
Труд, неожиданным и счастливым образом подчинивший себе человека, до той поры далекого от всяких деятельных систематических занятий, был завершен лотом 1853 года. Однако жизнь П. Анненкова уже вошла в новое русло, и он не спешил выходить из него. Начинался тот период его жизни, который и должен был дать ему "имя летописца эпохи". Много позже он напишет о А. Герцене, что для него "наступила та пора жизни, когда человек испытывает обыкновенно мучительную потребность самой напряженной деятельности (ему шел 35-й год)" – быть может, в словах этих заключена была память о том времени, когда его самого толкнуло вдруг к непривычно напряженной и глубоко его захватившей работе. Собирая документы Пушкина, он пользовался чужим материалом, беспрестанно понуждая друзей и знакомых поэта зафиксировать письменно свои о нем воспоминания, не дать им ускользнуть из стареющей памяти, а со смертью очевидца – уйти навсегда. Эта мемуарная лихорадка уже не оставляла П. Анненкова.
Он заторопился написать о людях, которых знал лично, чью жизнь следил с дружеским вниманием, с живым участием.
В 1856-1857 годах он– пишет большую статью "Н. В. Гоголь в Риме летом 1841 г.", представляющую собой, в сущности, воспоминания о всем времени своего знакомства с Гоголем.
Воспоминания о Гоголе недаром избраны были им для наиболее полного высказывания взгляда своего на роль биографа и мемуариста. Плодотворность этого взгляда в применении к личности Гоголя была особенно несомненна, другим путем эту личность, казалось, невозможно было ни постичь, хотя бы отчасти, ни оценить.
П. Анненков убеждал биографа "смотреть прямо в лицо герою своему и иметь доверенность к его благодатной природе. Позволено трепетать за каждый шаг младенца, но шаги общественного деятеля, отыскивающего простора и достойной сцены своим способностям, как это было, с Гоголем между 1830 и 1836 годами, не могут быть измеряемы соображениями педагогического рода...".
"Никогда, может быть, не употребил он в дело такого количества житейской опытности, сердцеведения, заискивающей ласки и притворного гнева, как в 1842 г., когда приступил к печатанию "Мертвых душ", – с хладнокровием свидетельствовал Анненков и, нимало не думая приносить покаяние за своего герюя, наперед оледенил пыл возможных порицателей его поведения следующей замечательной сентенцией: "Тот, кто не имеет "Мертвых душ" для иагечатания, может, разумеется, вести себя непогрешительнее Гоголя и быть гораздо проще в своих поступках и в выражении своих чувств".
В 1870-е годы П. Анненков написал одну из лучших своих мемуарных работ – "Замечательное десятилетие (1838-1848)", без знакомства с которой, можно сказать без всякого преувеличения, эпоха эта не может быть понята.
Но главное место отдано в этих воспоминаниях личности В. Белинского и описанию того умственного пути, который прошел он в течение десяти этих лет на глазах его друга, столь далекого от него и по мыслям и по темпераменту. Если духовную эволюцию критика можно следить и по другим источникам, и прежде всего – по собственным его работам, то живой его человеческий облик вряд ли можно вообразить себе, минуя страницы П. Анненкова, описывающие отношение В. Белинского к своей семье, его неожиданное отвращение к полотнам Рубенса в Дрездене, его "удивленно-грустное"
впечатление от Парижа, где все время он испытывал утомление "от зрелища мятущихся людей", целей и намерений которых угадать нельзя, и "не раз спрашивал у друзей: в самом ли деле необходимы для цивилизации такие громадные, умопомрачающие центры населения, как Париж, Лондон и др." ...и, наконец, историю о том, как В. Белинский забыл свой халат, уезжая из Парижа... "За какие-нибудь четверть часа до отхода самого поезда, рассказывает П. Анненков, – мне вздумалось спросить Белинского: "Захватили ли вы халат?"
Бедный путешественник вздрогнул и глухим голосом произнес: "Забыл, он остался в вашей комнате, на диване". – "Ну, – отвечал я, – беда небольшая, я вам перешлю его в Берлин". Но упустить халат из рук показалось Белинскому невыразимым горем. Надо было видеть ту печальную мину и слышать тот умоляющий голос, с которым он сказал мне: "Нельзя ли теперь?"
Отказать ему не было возможности без уничтожения в его уме всех приятных впечатлений вояжа..." Черты житейской беспомощности В. Белинского, его приверженности к небольшим, но привычным удобствам (свойство, несомненно, обостренное в тот год общим упадком сил)
и некоторой детскости производят особенно яркое и объемное впечатление, соединяясь с тем, что известно каждому со школьных лет о непреклонной и воинственной натуре критика и что с резкостью прочерчено в этих же воспоминаниях.
Есть особенный, специальный долг едва ли не у каждого человека, только не каждым осознаваемый. Долг этот можно определить словами: "Это видел только я".
Это сознание уникальности своего опыта, которое должно бы в непременном порядке призывать любого человека к выполнению сложных обязанностей мемуариста.
В воспоминаниях П. Анненкова многие страницы продиктованы этим сознанием повышенной исторической ответственности. Среди них описание работы В. Белинского в Зальцбрунне над письмом к Н. Гоголю, имевшей, как известно, единственного свидетеля.
"...Три дня сряду Белинский уже не поднимался, возвращаясь с вод домой, в мезонин моей комнаты, а проходил прямо в свой импровизированный кабинет. Все это время он был молчалив и сосредоточен. Каждое утро после обязательной чашки кофе, ждавшей его в кабинете, он надевал летний сюртук, садился на диванчик и наклонялся к столу. Занятия длились до часового нашего обеда, после которого он не работал..."
Плавное течение рассказа, состоящего главным образом из вещественных, картинных подробностей, будто колеблемо время от времени подземными толчками – предвестиями того исключительного по силе резонанса, который получит скоро этот частный эпистолярный акг.
Прямые следствия его не замедлят сказаться на судьбе тех, кто его читал и распространял; но волны пойдут дальше, и письмо возымеет глубокие последствия во всей истории нашей литературы и общественной мысли. Пока же П. Анненков добросовестно фиксирует обстоятельства его создания.
Читая первые мемуарно-биографические работы П. Анненкова, Н. Чернышевский писал, что тот "более, нежели кто-нибудь, имеет средств для обогащения нашей литературы такими трудами, как его "Материалы для биографии Пушкина", "Воспоминания о Гоголе" и биография Станкевича" (и в это же время ему вторил И. Тургенев в письме к П. Анненкову: "Все то, что Вы делаете, лучше вас никто сделать у нас не в состоянии"). И желал ему, чтобы тот "неутомимо посвящал свои силы этой прекрасной деятельности, которая доставила ему уже столько прав на благодарность русской публики. После славы быть Пушкиным или Гоголем – прочнейшая известность – быть историком таких людей".
Трудно предположить, чтобы эта "прочнейшая известность" пришла к П. Анненкову "вопреки" главнейшим свойствам его личности, "несмотря на" них. То, что стало делом жизни этого человека, осуществлялось, несомненно, "благодаря" его собственной натуре; к пеку самому необходимо применить собственные его взгляды на биографию, не позволяющие видеть несообразности и противоречия там, где есть только разные стороны одного характера, которые могут быть оценены только вкупе – и вне готовых мерок. Тсгда те стороны характера, которые являются несомненным препятствием для одного рода деятельности, так же несомненно способствуют другому роду – если только человеку посчастливится набрести до конца дней своих на этот именно, для него "оптимальный" род. "Среди профессионалов идеологии, какими были "люди 40-х годов", – писал Б. Эйхенбаум, – Акпенхов производил впечатление человека без убеждений – скорее любителя жизни, чем деятеля.
У него ко всему было какое-то "историческое" отношение: оно влекло его именно к тем людям, которые действовали и кипели в борьбе, и оно же делало его бессстрастным "туристом", как презрительно окрестили его позже в журнале "Дело". Его жизнь прошла в том, что он сначала был спутником Белинского и Гоголя, потом и литературным другом Тургенева.
Тургенев очень метко назвал его как-то раз "мастером резюмировать данный момент эпохи". Эта черта ума и темперамента многих раздражала – кгк безразличие, как беспринципность; но другие, точно по контрасту, любили П. Анненкова именно за это – как за особую цельность натуры, здоровье духа, не терпящего никакой односторонности, никакого фанатизма". Это отсутствие "фанатизма", приверженности каким бы то ни было постоянно и страстно исповедуемым воззрениям, неооятно, облегчило П. Анненкову его беззаветное погружение в жизнь и внутренний мир другого человека, его стремление понять собственные законы этого мира, а не навязать ему свои, по которым, по его разумениьо, этот мир должен был управляться; именно эта особенность темперамента и мироощущения П. Анненкова дала очертания созданной им своего рода теории биографии, мимо которой и доныне не может пройти ни один жизнеоппсатель замечательного человека. Читатель его воспоминаний постоянно видит, как их автор, не имея интереса вглядываться слишком пристально в собственные отношения с миром и довольствуясь разве что описанием беглых своих впечатлений – от природы ли, произведений искусства или характеров случайных попутчиков, – с неутомимой проникновенностью и страстью стремится понять тот взгляд на жизнь, который с "неистовостью" исповедовали великие его друзья.
Вокруг него были люди, глубоко и безраздельно уверенные в правоте своих воззрений и с наибольшим жаром предававшиеся мыслям о будущем, о том, каким будет следующий исторический момент и что должны они сделать, чтобы его приблизить. Самому же ему, как пишет Б. Егоров, "вообще были чужды как уверенность, так и тяга к будущему; он не стремился никогда торопить историю". Замечание это очень важно. Оно объясняет нам многое в личности П. Анненкова и в готовности его к миссии мемуариста.
Насколько известно, дневников П. Анненков не вел.
Тем более удивительно обилие мелких, вещественных подробностей в его воспоминаниях – жест, которым Н. Гоголь сжимает тетрадку с главами "Мертвых душ"
"в кольцо"; слова В. Белинского; голоса умерших друзей, самому тембру которых находится столько определений... Поражаясь памятливости П. Анненкова, нельзя не восхищаться угадываемым ее источникам – какой же силой сочувствования к собеседнику надо было обладать, как полно, безраздельно предаваться минуте разговора, чтобы минута эта впечаталась в память во всем обилии звуков своих и красок... Этот "любитель жизни" потому, быть может, и смог через несколько десятилетий вспоминать с такой яркостью миновавшую жизнь, что он отдавался ей с самозабвением, погружался весь в текущий момент, думая о нем, его именно "резюмируя". Этот момент он не трактовал пренебрежительно ни как некий исторический антракт, ни как прелюдию, как предуготовление только к будущим лучшим дням, а видел в нем самостоятельную и полноправную часть и бесконечной жизни исторической, и единственной, и конечной собственной своей жизни.
Ни в один из пережитых им исторических моментов не бывши на первом плане, не определяя собой лицо эпохи и нередко не разделяя господствующих ее воззрений, П. Анненков стал, однако же, лучшим и вернейшим ее летописцем. Преследуя все время, казалось бы, только интересы жизни, настоящего, он оказался в конц?
концов человеком, совершенно необходимым истории и будущему.
Любопытно, что первые мемуарно-биографические работы П. Анненкова создавались им на закате самого мрачного периода минувшего века семилетия (1848– 1855), окончившегося смертью Николая I, которой, разумеется, не мог предвидеть летописец, отважно берясь за свои труды. Это обстоятельство дало ему возможность впоследствии, рассказывая историю своей тяжбы с цензурой по поводу издания сочинений А. Пушкина, с гордостью писать: "Вообще следует сказать, что сильно ошибаются те из наших современников, которые представляют себе положение русской литературы в описываемый промежуток времени исключительно и безусловно страдательным и отличавшимся будто бы одною примерною инерцией и выносливостью. Писатели, издатели, труженики всех родов, напротив, много и деятельно работали тогда и притом двойным трудом – по своим специальным задачам, во-первых, и, во-вторых, по борьбе с обстоятельствами, которые застили им свет и заслоняли дорогу, что становилось как бы необходимым дополнением избранной профессии... Если нравственные и умственные силы общества оказались налицо и даже в значительном обилии тотчас же, как сняты были первые путы, мешавшие их движению, то этот несомненный факт нашей жизни, удививший многих, а некоторых и неприятно, подготовлен был всецело предшествовавшим периодом литературы. Главнейшие ее деятели ни на минуту не сомневались за всю эту эпоху в неизбежном появлении дня свободного труда, которого и дождались". Сам Анненков оказался подготовлен к этому периоду относительного облегчения условий печати всем предшествующим образом своей жизни.
Он дожил до 1887 года и пережил почти всех своих друзей. Но портреты их смотрели на него со стен его дома, надо думать, без укоризны: будучи верным друзьям при жизни, он выполнил перед ними свой долг и после их смерти, оставив потомкам живые и глубокие очерки их личности.
– Но представим себе человека, еще не разрешившего своих сомнений относительно ценности собственного скромного, ничем не выдвинувшего его из бесчисленных шеренг рядовых современников, жизненного опыта. "Я не был знаком с великими писателями, и сам я не писатель, не ученый, не государственный деятель, – говорит он. – Я не держался за руль истории при крутых ее поворотах – хотя моя судьба запечат
лела эти повороты, и жизнь моей страны была и моею жизнью. Откуда взять мне уверенность в своем праве рассказывать потомкам о своем времени?"
– И именно эти сомнения нам более всего хотелось бы разрешить.
Законное право любого из свидетелей определенной эпохи на составление своих записок о ней обосновывал еще Ф. Вигель, уже нами упоминавшийся, не без позы смирения и самоуничижения, но с несомненным остроумием и точностью выраженья: "По большей части исторические записки составляются государственными людьми, полководцами, любимцами царей, одним словом, действующими лицами, которые, описывая происшествия, на кои они имели влияние и в коих сами участвовали, открывают потомству важные тайны, едва угадываемые современниками: их записки – главлейшие источники для истории. Но если сим актерам ведомо все закулисное, то между зрителями разве не может быть таких, коих замечания пригодились бы также потомству? Им одним могут быть известны толки и суждения партера; прислушиваясь к ним внимательным ухом, они в то же время могут зорким оком проникать в самую глубину сцены, и если они хоть сколько-нибудь одарены умом наблюдательным и счастливою памятью, то сколько любопытного и неизвестного могут сообщить они своим потомкам!" Напомним здесь и хорошо известные слова А. Герцена из предисловия к 4-й части "Былого и дум": "...Для того, чтобы писать свои воспоминания, не надо быть ни великим мужем, ни знаменитым злодеем, ни известным артистом, ни государственным человеком, – для этого достаточно быть просто человеком, иметь что-нибудь для рассказа и не только хотеть, но и сколько-нибудь уметь рассказывать..."
Есть особенно действенные стимулы, подвигающие людей к писанию мемуаров. Так, когда до сознания человека доходит мысль об уникальности своей памяти, о том, что события, в ней зафиксированные, в один печальный час уйдут навсегда в небытие, – она заставляет его порой совершать поступки, самоотверженные без преувеличения, еще раз убеждая, что чувство нравственной ответственности перед историей – один из самых высоких стимулов человеческого действия.
Один из первых русских военных летчиков, первый георгиевский кавалер русской авиации В. Ткачев в 1958 году, после многих лет тяжелых испытаний, начал писать свои "Воспоминания о прошлом русской военной авиации 1910-1917". В них рассказано о формировании русской авиации, о роли знаменитого XI корпусного авиационного отряда, где вместе с П. Нестеровым служил и В. Ткачев, и об участии авиационных частей в первой мировой войне – до сих пор еще малоизвестной странице военной истории. Воспоминания составили большой том – 623 машинописные страницы. Дописав их, В. Ткачев умер, перед смертью поручив своему другу сохранить рукопись. Этот человек, тоже глубокий старик, приехал из Краснодара в Москву, пришел в отдел рукописей ГБЛ и передал эти воспоминания на государственное хранение.
Дочь известного фельетониста 1900-1910-х годов В. Дорошевича начала писать воспоминания о своем отце в 1955 году, уже смертельно больная. Вернее, она не писала их, потому что уже не могла этого делать, а диктовала. Об этом рассказывает писатель В. Лидии в послесловии к воспоминаниям. "Она диктовала по очереди двум стенографисткам. Диктовала, умирая, воодушевленная этой работой и больше всего боялась, что не успеет договорить. Эта женщина, сила духа которой достойна самого глубокого уважения, отказалась от морфия, чтобы наркотики не затемнили ясности ее сознания. Она преодолевала мучительные физические страдания ради своей последней записи. Стенографистки, потрясенные волей этой женщины, в один голос говорили о силе ее духа и необычайной ясности ума. Диктовать Наталья Власовна прекратила только за две недели до смерти..."
Это не только воспоминания об отце, о его семейной жизни и творческой судьбе, но и о своем собственном детстве и юности и вообще о времени, богатом событиями, – первых двух десятилетиях XX века. Литературные достоинства этой до сих пор не опубликованной книги воспоминаний (напечатаны только небольшие извлечения), названной автором "Жизнь Власа Дорошевича", несомненны. В ней есть и непринужденность стиля, и редкое умение немногими словами передать характерные приметы времени.
Воспоминания Н. Дорошевич об отце являются вместе с тем и наиболее полной, по-видимому, его биографией. Они начаты с таинственной истории оставленного в пустой квартире ребенка, которого забирает при обыске этой квартиры и затем усыновляет один из понятых – соседний домовладелец, коллежский секретарь Михаил Иванович Дорошевич. Мальчика назвали Влас, в честь Блеза Паскаля. Подробно и ярко рассказано о начале журнальной работы Дорошевича и о времени его расцвета в Одессе, где сначала поступил он актером в театр,... В воспоминаниях этих не только материал, необходимый историку литературы, но и драгоценные страницы летописи времени, создающейся усилиями самых разных и чаще всего ничего не знающих друг о друге людей.
В разные минуты жизни, в разных обстоятельствах настигает людей разного возраста, происхождения и миропонимания мысль о писании мемуаров.
...12 августа 1922 года приступает к запискам о своей семье внучка В. Даля – Ольга Платоновна Демидова.
В ее воспоминаниях, хранящихся ныне в отделе рукописей ГБЛ, много подробностей, оказавшихся необходимыми биографам В. Даля, но ценность этих мемуаров совсем не только в этой наиболее очевидной их функции, айв тех многочисленных чертах судеб и личностей совершенно неизвестных нам, ничем не знаменитых людей, которые в совокупности своей и составляют неповторимый (и невосполнимый вне документа!)
облик ушедшего времени. Мы замечаем вдруг, что с вниманием и интересом вчитываемся в историю неудачной семейной жизни некоего инженера-путейца, принимавшего участие в строительстве Николаевской железной дороги и выдерживавшего при этом немало столкновений с товарищами и начальством из-за его упорного отказа пользоваться "побочными доходами"...
Спокойно, неторопливо повествует О. Демидова о том, как "Надежда Михайловна, страстно любя мужа, умела в то же время довести его до бешенства своим несносным характером и вздорными требованиями – сколько ни запрещал Николай Антонович жене производить без себя уборку кабинета, это было выше ее сил. Как только он за дверь, она уже тут с тряпкой и шайкой воды, а он потом не находит нужных чертежей и бумаг или находит их с брызгами мыла". Будто о людях знакомых нам рассказывает она, как "все чаще и чаще после шумных семейных историй Николай Антонович приказывал закладывать лошадь и везти Над.
Мих. к родителям. Та покорно одевалась, брала очередного младенца и уезжала в ссылку. И должно быть, в самом деле плох был характер дочери, потому что старики Давыдовы не только не винили зятя, но любили его как сына и были счастливы, когда он приезжал в гости. Бывало, покажутся в воротах санки Николая Антоновича, мать кричит дочери: "Уходи, Надежда, Николай Антонович едет!" И Надежда сидит на сундуке в коридоре, жадно слушает голос мужа, но не смеет показаться ему на глаза, пока он сам не смилуется над нею".
Плавно течет рассказ, на страницы воспоминаний являются все новые и новые лица, заурядные люди своего времени. И вдруг деталь, нимало не значащая для автора воспоминаний, для читателя нашего времени оказывается едва ли не экзотической: "Ко времени знакомства А. Н. с моими родителями ей было лет 26-27, она была уже матерью шестерых детей и матерью образцовой". Яркие портреты со множеством подробностей и моментальные снимки, с которых неожиданно живо взглядывает на нас человек, в складе характера и образе мыслей которого несмываемо запечатлелось время, место, вековая традиция убеждений, привычек, верований. "Мама рассказывала, что Мария Евграфовна очень ревновала Бубнова к памяти его покойной жены.
Особенно горько ей было то, что муж купил себе место для могилы рядом с тетей Евой. – Здесь, на земле, пока я жив, я твой, – говорил ей Николай Дементьевич, – но там я хочу быть рядом с нею. Долго крепилась Мария Евграфовна и кончила тем, что купила и себе могилу у него в ногах..." И дальше, дальше со спокойной непринужденностью человека, уверенного в праве своем на собственное слово о своем времени, ведет автор свой рассказ и приводит нас к адмиралу Ивану Семеновичу Унковскому, капитану фрегата "Паллада", на котором плыл вокруг света И. Гончаров, а в годы знакомства с ним автора воспоминаний – ярославскому губернатору, отцу большого семейства, человеку, известному твердостью нравственных своих правил. "...Мама в разговоре с Иваном Семеновичем выставила Бубнова как образец безупречного человека.
– Ну нет, Ольга Владимировна, я, знаете, не со гласен, – сказал он, – я ничего не говорю, он очень хороший человек, но знаете, все-таки двоеженец...
– Иван Семенович, какой же он двоеженец? Ведь жена его умерла...
– Ну что ж, что умерла? А все-таки, знаете, взял вторую...
Вот какое сердце и какие идеалы были у этого мужа совета и опыта", заключает мемуаристка.
Ненужные, излишние подробности? Нет – нужные и важные – не только и не столько, может быть, в источниковедческом смысле, сколько как "нижний этаж"
художественной литературы, ничем не заменяемый материал для будущих исторических романов, изображающих быт и нравы людей минувших эпох. Чем естественней для современника какая-то подробность, тем нередко она характернее для его времени, тем невосполнимее впоследствии; поэтому В. Шкловский в одном из писем 1930 года опасался, что о В. Маяковском, как и о А. Пушкине, не будет написано хороших мемуаров:
"Главное – общеизвестность и самоочевидность для современников, которая пропадает быстро, а восстановлению не подлежит".
В том и состоит одна из поразительных для сегодняшнего взгляда и привлекательных особенностей мемуаров, повествующих о прошедшем столетии и начале нынешнего: мемуарист, кажется, совсем не озабочен выбором людей и событий – одна лишь яркость лица или факта служит ему нередко достаточным основанием для его запечатления. Он не боится брать на себя суд и решать, что интересно для потомков, и суд этот дается ему легко. У него нет пренебрежения к частностям, мучительной рефлексии над тем, достаточно ли общезначимо случившееся с ним и его близкими, нет того недоверия к ценности так называемой личной жизни отдельного человека, которая сейчас останавливает нередко уже занесенную над листом бумаги руку человека, имеющего и время и уменье описать оставшуюся за плечами долгую жизнь свою и своих знакомых. У тех, кто оставил нам свои мемуары, была неколебимая (хотя чаще всего совсем неосознанная)
уверенность в том, что каждый из их родных и знакомых – лицо историческое, что каждый достоин быть занесенным в книгу бытия. Читая эти воспоминания, поражаешься и, не испугаемся этого слова, умиляешься тому, сколько уважения и любви друг к другу разлито на этих страницах, сколько признано заслуг – перед обществом ли, перед отдельными ли людьми, сколько оценено по справедливости семейных и прочих добродетелей... Тепло родственности и дружественности прямотаки струится со страниц мемуаров людей самых обыкновенных, повествующих о событиях глубоко частной жизни ив этом, на наш взгляд, не источник возможного недоверия к объективности мемуариста (потому что все мемуары были, есть и будут субъективны), а уважения нашего к его умению и решимости дать волю своему собственному отношению к пережитому, не подгоняя это отношение под мерки, посторонние личному жизненному опыту.
– Вопрос "Да кому и что здесь может быть интересно?" – наверно, самый опасный из вопросов, который может поставить себе человек, приступающий к воспоминаниям.
– Можно даже сказать, что вопрос этот, если он достаточно глубоко засел в сознании человека, уже во многом обрекает его дело на неудачу. В том-то и дело, что интересно всё – и всем, кто обратится в будущие времена к нашему времени. Все, что вы знаете, что видели, что пережили, чему были свидетелями и очевидцами...
Недавно сотрудник ЦГАЛИ Ю Красовский напомнил о том, как В Бонч-Бруевич, широко и энергично организуя работу по собиранию материалов советского времени, предупреждал архивистов "Не будьте пророками. Кто знает, что выявится через сто лет".
Нужны воспоминания самые разные, о разных годах жизни страны в разных городах, селах и населенных пунктах, о самых разных слоях общества – без всяких исключений, вне иерархии и соображений о нужности и актуальности Будущий историк нуждается в материале обо всех проселках и тропах, а не только о хорошо видных каждому с любой точки магистралях.