355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мариэтта Чудакова » Беседы об архивах » Текст книги (страница 13)
Беседы об архивах
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 10:35

Текст книги "Беседы об архивах"


Автор книги: Мариэтта Чудакова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 14 страниц)

Приведем один из наиболее разительных примеров, который вызовет, быть может, недоумение молодого читателя воспоминания человека, вышедшего из духовной среды и, по его собственному признанию, "имевшего возможность наблюдать жизнь московского духовенства, как приходского, так и соборного что и дает мне право выступить в своем роде историком жизни этого сословия в последнее пятидесятилетие перед револю цией. Мои воспоминания о многих лицах московского духовенства, несомненно, во многом расходятся с изображениями характеров и деятельности этих лиц, имеющихся в официальных и неофициальных изданиях (некрологи, описания юбилеев и пр), но это не должно никого удивлять, так как все означенные сообщения, конечно, изображали московских батюшек в сильно прикрашенном виде, а мне нет никакого повода и основания изображать жизнь духовенства не такою, каковой она была в действительности". Воспоминания эти писались в 1936 году, человеком, взявшим на себя роль историка своего сословия уже в глубокой старости, в возрасте 79 лет; написанные без особенного литературного уменья, они обстоятельно и по видимости добросовестно запечатлели то, что он видел и как понимал увиденное, и в свой час пригодятся наравне с прочими исследователю или литератору.

Представление о том, что все давно уже известно и задокументировано удел невежества и прочно связанного с ним равнодушия. Вспомним Отечественную войну 1812 года полнее всего описал человек, родившийся через 16 лет после нее. Воспоминания очевидцев были для него бесценны. И его романом потребность общества в знании этой войны, разумеется, не насытилась до предела, и в 1869 году один из литераторов горько сетовал в письме к другому: "Самые подробности о великой борьбе 12-го года исчезают на всех концах России, вместе со стариками и старухами, которые и не подозревают, какие сокровища уносят с собою в могилу. В виду подобного невежества нельзя не дорожить всяким биографическим обрывком, всяким плохим подобием записок и воспоминаний". Нельзя не верить, что и к войне 1941 -1945 годов, к страшному и великому ее опыту обратятся еще люди, родившиеся через много лет после нее – сегодняшние дети, между которыми, несомненно, ходят будущие гениальные писатели. Как бы много документов ни лежало сегодня в государственных архивах – нельзя поручиться, что вот то самое фронтовое письмо, которое лежит в вашем доме, не окажется впоследствии особенно сильным стимулом для этого пока еще неизвестного нам писателя, непредсказуемым образом взволнуя творческий ум более, чем тома давно и тщательно собранных документов... История великой войны не только в музеях и в подшивках старых газет, не только в памятниках над братскими могилами, она не только в томах исследований и сборников документов, вышедших после победы. Она то и дело оживает в житейском разговоре, в неожиданных слезах, в длинных и неторопливых, когда волнующе-драматичных, а когда уже, увы, и скучноватых рассказах оставшихся в живых ее участников, где так часто мелькают имена недоживших. Не надо думать, однако, с детским легкомыслием, что рассказы очевидцев вечно будут звучать в каждом доме нашей страны. Неминуемо настанут годы, когда рассказы эти будут пересказывать дети, а потом и внуки, получившие их из вторых уже рук. Потому-то необходимо не быть ленивыми и нелюбопытными, а взять в руки карандаш и тетрадку и записать услышанное и даже – слышанное уже помногу раз и вроде порядком настрявшее в ушах... Самое знакомое и само собой разумеющееся как раз самым успешным образом уходит невзначай в небытие. В закреплении на бумаге нуждается все – от большою до малого, – история целой жизни, длительный период прикосновенности вашей к делу бесспорно значительному, одно более всего запомнившееся событие, одна-две встречи с незаурядным человеком, памятные,до сей поры, но все же, увы, нечувствительным образом с каждым годом выветривающиеся из памяти. Запишите, продиктуйте, расскажите, наконец, тому, кто сможет записать.

В апреле 1955 года один из защитников на суде над участниками Севастопольского восстания 1905 года Н. Корженевский передал в отдел рукописей ГБЛ сохраненные им документы. Полвека назад, в 1906 году, он предложил, по почину Н. Муравьева, матросам, бойкотировавшим суд и потому не имевшим возможности выступить на нем, описать, кто как сумеет, ноябрьские события, чтобы хоть этим способом сохранить их для потомства. Многие откликнулись; эти письма и воспоминания в форме писем запечатлели множество важных фактов и мелких деталей исторического события, а сверх того – и настроение участников восстания, и тот самоанализ, которым занимались они в ожидании суда. "Помню, еще мальчиком я чувствовал какую-то несправедливость, царящую где-то, но где, я не знал, а чувствовал; помню, что тогда еще мне нравились рассказы о всех ужасах Франции, и нравились они своею какой-то захватывающей прелестью, и тогда еще знал, что другого выхода, чтобы избежать этих ужасов, не было, – писал Н. Кассесинов своему защитнику. – Но вот, наконец, я на службе у государства, и в душу закрадывается сомнение, обязан ли я действительно настолько, что не должен щадить ни себя, ни тех, кого по указанию должен расстреливать и отнимать свободу?" Теперь многие из этих писем-воспоминаний опубликованы, вошли в научный оборот.

...Точности ради следует заметить: не надо ожидать, что пафос закрепления исторической памяти, когда он овладевает современным культурным деятелем, непременно будет гореть тем тихим и скромным пламенем, которое освещало келью летописца Пимена. Неизбежно обнаружатся и какие-то иные, быть может, не очень симпатичные формы этого пафоса, связанные и с личными качествами его носителя, и с психологическими трудностями, неизбежными при выполнении задач, им себе поставленных. Является фигура сборщика информации, человека не слишком приятного в общении. В какой-то момент разговора вы вдруг замечаете, что разговора, собственно, нет. Вместо диалога идет ваш монолог, умело направляемый краткими репликами собеседника. Внимательные глаза, устремленные прямо на вас, но вроде бы и не на вас; вопросы, вызывающие на откровенность, – в воспоминаниях ли о прошлом, в оценках ли настоящего. И когда желаемая откровенность достигнута – ценою, быть может, почти болезненного вашего усилия дойти до дна своих чувств и мыслей, дать добросовестный в них отчет себе и вызвавшему доверие собеседнику – в ответ вы слышите:

"Так-так. Теперь скажите, пожалуйста..." Одни при этом настораживаются; другие охладевают к беседе (люди старшего поколения нередко имеют стойкое отвращение ко всему, что напоминает ответ на анкету, поскольку слишком много раз за свою жизнь заполняли разнообразные анкеты); третьи, ничего не замечая, в самозабвении предаются воспоминаниям, обретая, наконец, молчаливого слушателя. Правда, он перебивает иногда ваш рассказ неожиданными вопросами, причем нередко в местах самых патетических, но это по молодой нетерпеливости... да и к тому же где было мальчику получить хорошее воспитание? Седые дамы, сохранившие до 80 лет прямую осанку, благосклонно и снисходительно кивают головой, продолжают рассказ.

Да-да, продолжайте, пожалуйста, – не умолкайте! – позволим мы себе вмешаться в разговор. Не забывайте – нет специальных, механических приспособлений для превращения событий в тексты для закрепления исторической памяти. Кто приложил к этому свои руки – теми руками она и пишется. А что снисходительные собеседницы назовут недостатком воспитания – это свойство сослужит здесь, так сказать, полезную службу: обладатель этого недостатка извлечет из того, кого в кругу коллег он называет информантом, те как раз сведения, о которых один из этих коллег вообще постеснялся спросить, другой так и не выбрал удобного момента, третий слишком уж вжился в печальную повесть, увлекся сочувствием к рассказу: внимание к личности рассказчика или рассказчицы – поверх и помимо специальных его целей – существенно обеднило фактический его улов и, тем самым, необходимо признать, нанесло ущерб будущей истории.

Фигура подчеркнуто бесстрастного сборщика информации, человека с внимательными глазами, понятна, появление ее естественно и, можно даже сказать, исторически закономерно. Сознание утекающей безвозвратно памяти, истории, уходящей меж пальцев, нахлынуло вдруг разом. Молодые люди заторопились.

Они увидели – уходит целый век, уходят люди, помнящие еще не только время до первой мировой войны, но даже конец прошлого века. Еще двадцатилетие назад не могло быть такого внимания ни к этому времени, ни к этим людям. Теперь объявились и эти люди, и внимание к ним; наступили к тому же годы, когда подошла к пределу своему жизнь ровесников нынешнего века и детей века минувшего. Да, молодые люди заторопились вовремя, и будущие поколения будут за это им благодарны. Что касается до их собственной личности и способа жизненного поведения, то надо иметь в виду, что погружаться сознательно в темные воды истории – дело непростое и нелегкое. Являющееся в процессе углубленного изучения научной и мемуарной литературы ощущение того, что факты частной жизни становятся в конце концов фактами истории, может оглушать своей новизной и неоспоримостью. В глазах молодых людей окружающая жиань быстро меняет свой облик. Нередко при этом личная судьба живых представителей отошедшей эпохи теряет и привлекательность свою, и ту ценность, на признание которой хочет рассчитывать всякое личное существование. Это как бы уже и не судьба, а некое вместилище исторических фактов и мифов – и он, молодой наблюдатель нового времени, должен расчленить все это, внести в это скопище ясный свет научного сознания, чтобы из распавшихся частей сконструировать заново модель минувшей эпохи. Потому так холодно-внимателен и вместе так рассеян устремленный на вас взгляд молодого вашего собеседника. Он не вас видит, а проступающее за рассказом вашим время. Вы рассказываете о себе – он тут же, слушая вас, обдирает кожуру вашей частной судьбы, высвобождая общее и типовое. Он сам зачарован зрелищем таинственной метаморфозы – он видит, как бегут блики истории, как одно лишь имя великого поэта, вскользь упомянутое ("Да, он тоже, помнится, тут был,.."), на глазах обращает домашние разговоры, чьи-то полузабытые любовные переживания в исторический факт, в строку комментария... Привитое научной традицией сознание того, что каждая эпоха, глядясь на себя в зеркало, видит себя не тою, какой увидит ее взгляд будущего историка, чуждый ее предрассудков (но нередко зараженный, не будем забывать, предрассудками собственной эпохи), развивает в молодом ученом скепсис в отношении своих информаторов – живых носителей этой самооценки минувшей эпохи: ведь он знает о них то, чего сами они о себе не знают!

Все это похоже на симптомы некой болезни, которую можно было бы назвать культурно-историческим психозом, употребляя это слово разве что в медицинском смысле и, разумеется, не внося в него накакой нравственной оценки. Болезнь эта не опасная и едва ли не обязательная. Она имеет свойство растекаться, захватывая иногда и собственную частную жизнь ее носителя. Вот он и сам уже хочет войти в историю: он стремится построить свою жизнь так, чтобы в ней не было отходов, не было внеисторических поступков и знакомств. Он знает уже точно то место, где завихряется сейчас движение истории, где находится ее роза ветров.

Он уже видит страницы будущих мемуаров, где мелькает его имя: "В эти годы всем нам запомнился..." или даже строку комментария: "Прототипом, повидимому, послужил..." Это довольно обыкновенные явления той перегруженности историзмом, когда человеку – если он активен и деятелен, начинает казаться, что уж кто-кто, а он-то, вооруженный знанием самой доброкачественной на сегодняшний день научной традиции, сумеет управиться со своею судьбой так, что будущему историку ничего не останется, кроме как принять его собственное ее толкование. Потому оставим его на том месте, где он готовится к будущей встрече с историей. Здесь вопрос более общий, выходящий за границы рассуждений о том, кому и как запи сывать сегодня воспоминания. Это вопрос о том, каь вообще соотносится "живая жизнь" с абстракцией истории.

Во все времена были люди, сознательно старавшиеся стать историческими лицами, чутко ощутившие ту невидимую, но сильную струю, которая выносит явления текущей жизни в полные воды Истории, и шагнувшие в этот поток. И чаще всего он действительно исправно доставлял их к месту назначения. Были и другие люди, которые, не думая об истории, а занятые только, казалось, заботами текущей современности, сами формировали историческое лицо своей эпохи – с силою, настойчивостью и самоотвержением начиная своей деятельностью главнейшие ее направления. И были третьи, которые хорошо чувствовали ток этой родившейся уже струи, но в силу особенностей личности ли, убеждений ли не могли заставить себя вступить в него, хоть и видели ясно, как относит их в сторону некоего неисторического бытия "Что ты мне толкуешь о значении моей деятельности, о ее справедливой оценке? – с раздражением отзывался на письмо одного из друзей Ап Григорьев, чуткий уловитель духа истории, ее веяния – по введенному им же обозначению. – Тут никто не виноват – кроме жизненного веяния. Не в ту струю попал, – струя моего веяния отошедшая, отзвучавшая – и проклятие лежит на всем, что я ни делал".

В том же письме (от 23 сентября 1861 года) он разъяснял положение свое, как сам его понимал: "Если бы я верил только в элементы, вносимые Островским, – давно бы с моей узкой, но относительно верной и торжествующей идеей я внесся бы в общее веяние духа жизни... Но я же верю и знаю, что одних этих элементов недостаточно (...), что полное и цельное сочетание стихий великого народного духа было юлько в Пушкине..." и т. д. Одним нужен был Островский, другим – Решетников, а ему не более не менее как новый Пушкин!..

Запросы, предъявленные критиком к текущей литературе, были, таким образом, чрезмерно широки и, по тогдашним временам, туманны и неопределенны – и статьи его остались равно чужды людям противоположных воззрений; деятельность его как бы выпала в осадок умственной жизни эпохи и долгое время оставалась вне исторического рассмотрения. Но прошло время, и стало видно, что эпоха не полна без эюй одинокой, как бы вразрез общему движению совершавшейся работы.

Уместно поэтому заново прислушаться к словам Ап. Григорьева, не теряющего уверенности в своих странных литературных ожиданиях:

"Не говори мне, что я жду неврзможного, такого, чего время не дает и не даст. Жизнь есть глубокая ирония во всем. Во времена торжества рассудка она вдруг показывает оборотную сторону медали, посылает Кальостро и прочее; в век паровых машин – вертит столы и приподнимает завесу какого-то таинственного, иронического мира.. "

– Когда же, в какой день или час берутся люди за мемуары?

– Более всего диктуется это личными обстоятельствами. Толчком служит то неожиданно выпавшее относительно свободное время или уединение, то чтение чьих-то мемуаров, оказавшихся заразительными либо тоном своим, либо кровно близким материалом, а то и поразивших простотой изложения, впервые открывшей человеку, не бравшему уж много десятилетий в руки пера, кроме как для письма или заявления, что не боги горшки обжигают.

Чаще всего сейчас обращается к мемуарам самое старшее поколение – люди рождения 1890-х годов, потерявшие почти всех своих друзей и близких и возрождающие их в своей памяти. "...В период моего полного одиночества, когда все помыслы направлены к прошлому, я не могу себе отказать в радости вызывать милые образы тех, "кого уж нет...", – так начала в 1952 году свои воспоминания женщина, которой сейчас восемьдесят лет и которой удалось завершить свой поистине замечательный труд, вместивший не только ее жизнь, но и жизнь многих людей ее поколения, разделивших общую для всех судьбу, сближенных своими биографиями.

В предисловии к изданию воспоминаний П. Анненкова есть рассуждение о людях не только с судьбой, но и с биографией, и о людях с судьбой, но без биографии, жизнь которых "складывается, как роман без фабулы – эпизодами, очерками, без особой конструкции". Размышляя над этими словами, сказанными о людях века минувшего, приходишь к далеко неновому соображению, что люди редко выбирают себе биографию – чаще она диктуется внешними обстоятельствами. Читая сегодня мемуары семидесятилетних и восьмидесятилетних людей, видишь – их биография чаще всего ушла так далеко в сторону от первоначального проекта, как не привидится ни в каком сне; в ней ничего нельзя ни изменить, ни исправить, и тогда единственным действием, способным дать ощущение духовной и душевной компенсации, может стать подробная, ничем не ограничиваемая фиксация всего пережитого и виденного.

К цитированным нами воспоминаниям избраны эпиграфом строки бунинского стихотворения!

Молчат гробницы, мумии и кости.

Лишь слову жизнь дана.

Из тьмы веков на мировом погосте

Звучат лишь письмена.

И нам дано лишь это достоянье.

Учитесь же беречь

По мере сил, в дни злобы и страданья,

Свой дар бессмертный – речь.

Только письменные документы могут сделать это:

годы, которые, казалось, выпали из истории, – истории вернуть, невозместимое – возместить, прочерк и пробел заполнить текстом. Делая по-настоящему самоотверженные усилия письменного закрепления пережитого, люди, чью биографию определило время, получают возможность воздействовать на очертания своей судьбы: перипетии личной их жизни и ее причудливых изломов оказываются облиты ясным светом разума и высокого нравственного чувства – и под этим светом частная жизнь восстает как жизнь историческая.

Это не означает, что за мемуары следует браться на склоне дней. Бывает, что и ранее приходит тот час, когда человек взглядывает вдруг на свою жизнь как бы извне и видит в ней судьбу. "Каждому поколению отведен свой участок времени... наступает мо?лент, когда видит оно, что и экзамены держало, и влюблялось, и творило – "недаром"... что за все оно ответственно, что все было закономерно. Это точка зрелости и ужаса. Оно видит, что никогда не уйти уже ему, не спрятаться от невидимых и неведомых причин, некого упрекать и ничего не поправить. Что оно уже стало следствием. Что оно уже в лапах Истории, с которой так дерзко и беспечно заигрывало..." (Б. Эйхенбаум). К такому "мигу сознания" человек может подойти и в 35-40 лет. И значит, он созрел для того ретроспективного взгляда, без которого невозможны мемуары с относительно широким захватом времени и событий.

Лаконический и многообъемлющий очерк "приятности" и трудности мемуаров автобиографических дал А. Пушкин. "Писать свои Memoires заманчиво и приятно. Никого так не любишь, никого так не знаешь, как самого себя. Предмет неистощимый. Но трудно. Не лгать можно; быть искренним невозможность физи/ ческая. Перо иногда становится, как с разбега перед пропастью – на том, что прочел бы равнодушно. Презирать (braver) суд людей не трудно; презирать суд собственный невозможно".

Последние слова так глубоки и значительны, что перед ними и впрямь останавливаешься – "как с разбега перед пропастью". Бумага не все терпит; перо медлит на тех самых словах самоосуждения, которые в мыслях уже произнесены были не раз. Собственный дурной поступок, живо, как сейчас, стоящий до сих пор перед вашими глазами, не ложится на бумагу – ведь, облекая его в слова, вы будто даете ему вторую жизнь, тогда как достаточно натерпелись и с первой. Мемуары, оживляя прошлое, могут ввести человека в безысходный круг самоистязательных размышлений. Инстинктивная боязнь этого – болезнь ворошить прошлое – удерживает многих от писания мемуаров. Как бы ни был далек автор от жанра исповеди, но воспоминания о прошлом оказываются для него в неизбежной связи с проблемой биографии: с осознанием и оценкой и своей биографии, и того отношения, в котором состоит прошлое человека – к его настоящему, "биография" (если понимать под ней уже совершенные поступки и ту цепь, в которую они слагаются) – к жизни (то есть к сегодняшнему поведению человека). Жизнь любого из нас всякий день складывается в биографию, и биография может оказывать сильнейшее влияние на жизнь. Гнет собственной биографии – один из самых тяжких гнетов, и история, да и житейские наблюдения каждого, показывают, что мало Кто этот гнет выдерживает. Диктат совершенного когда-то поступка направляет – и нередко дурным образом – поступки последующие. Раз нельзя изменить биографию – остается лишь подтверждать ее дальнейшей жизнью. Этот ложный силлогизм исказил и будет искажать множество судеб, незаконным образом отменяя возможность нравственного возрождения – едва ли не ценнейшую из дарованных человеку способностей.

Так что же делать человеку с его биографией в том случае, если она не являет собой прямую стрелу, с первых сознательных действий ни разу не уклонявшуюся с верного пути? Быть может, лучшее средство – забвение? Может быть, надо забывать все дурное, а заодно и печальное, чтобы иметь силы жить? И тогда писание мемуаров – занятие вредное, растравляющее душу и расслабляющее волю?.

В XVIII веке на это смотрели спокойней, со всею верой в силу человеческого разума, свойственной этому веку. "...Кажется мне, не бесполезно воспоминать прошедшие наши проступки, – рассудительно писал 4 ноября 1788 года соученик и "сочувственник"

А. Радищева Алексей Михайлович Кутузов в одном из обширнейших своих писем к Ивану Петровичу Тургеневу, – ибо действия тогдашних страстей, сопровождавшие наши погрешности, не существуя более, позволяют нам видеть одно токмо обнаженное деяние, и мы, рассматривая оное, яко уже не принадлежащее нам, судим оное беспристрастнее. Таковое рассмотрение, ежели только управляется надлежащим образом, есть, по мнению моему, одно из целительных средств для уврачевания будущих наших недугов. Собрание таковых замечаний составляет (позволь употребить уподобление) карту, означащую все подводные камни.

О коль щастлив, коль благополучен тот, который справляется по часу с нею! Удержав твердо в памяти все опасные места, тем удачнее может править своею ладьей, не так часто будет подвергнут кораблекрушению..."

В недавно переведенном у нас романе У. Фолкнера "Похитители" есть сцена, почти дидактически разъясняющая, что делать человеку в жизни с его биографией. Герой, одиннадцатилетний мальчик, возвращается в дом родителей после трехдневного отсутствия, и совершенные им за это время тяжелые проступки гнетут его и мучат. В душевном смятении и тоске он начинает разговор со своим дедом:

"– Я лгал, – сказал я.

– Поди сюда, – сказал он.

– Не могу, – сказал я. – Говорю тебе, я лгал.

– Знаю, – сказал он.

– Так сделай что-нибудь. Что угодно. Только сделай.

– Не могу, – сказал он.

– Ничего нельзя сделать? Ничего?

– Я этого не говорю, – сказал дед. – Я говорю, что я не могу ничего сделать. Но ты можешь.

– Что? – спросил я. – Как мне это забыть? Скажи – как?

– Тебе этого не забыть, – ответил он. – Ничто никогда не забывается. Ничто не утрачивается. Оно для этого слишком ценно.

– Так что же мне делать?

– Так и жить, – сказал дед.

– Жить с этим? Ты хочешь сказать – всегда?

До конца моей жизни? И никогда не избавиться от этого? Никогда? Я не могу. Разве ты не понимаешь – не могу.

– Нет, можешь, – сказал он. – И должен. Настоящий мужчина только так и поступает. Настоящий мужчина должен пройти через все. Через что угодно.

Он отвечает за свои поступки и несет бремя их последствий..."

Но при этом любой торг с собственной биографией – дело суетное и недостойное. Нельзя выменять поступок на поступок, давний грех на сегодняшнюю добродетель. Ничего нельзя ни искупить, ни исправить, ни забыть – и потому именно нельзя забыть, что "оно для этого слишком ценно".

Забывание, смывание "строк печальных" своей биографии – это внутреннее, подспудное, неявное для самого человека им подчинение. Противостоять можно лишь тому, в чем не побоялся дать отчет – и не однажды. Память – это паша власть над нашим прошлым; чем острее она и яснее – тем человек, быть может, внутреннее свободней. Можно было бы сказать – "Пока помню – живу", и в этом, может быть, разрешение взаимоотношений между нашей жизнью и нашей биографией. Оно в том, чтобы нести бремя всех последствий и быть готовым ответить за все – молча и вслух, устно и письменно, перед собой, перед современниками и перед потомками. Оно в том, чтобы помнить, что поступок необратим, но пока человек жив, его жизнь продолжается и ее возможности – безбрежны. Нельзя озираться в тревоге на свое прошлое и, цепенея, следить процесс ежечасного овеществления своей жизни – в свою биографию, как и настоящего – в историю.

Сложность и острота психологической этой ситуации заключена еще в том, что чем напряженнее участвует человек в сохранении культуры, в закреплении памяти – тем сильнее и, может быть, смятеннее сознает он себя не только субъектом, но и объектом истории – в качестве рядовой фигуры времени. Сознавать это нелегко. Человек живет, двигается, приходит в волнение, отдается своим заботам, а между тем где-то в никому не видимой книге пишется и его биография, которая не может быть переписана. Бесстрашие жить включает в себя и это сознание. Не следует абсолютизировать печатное слово, представлять его единственным способом закрепления человеческой культуры.

"Я б такое мог рассказать о своей жизни какому-нибудь писателю, что он целый роман бы написал!" – вот характернейшая фраза, не однажды слышанная каждым. Но представьте себе, что нет такого писателя; подумайте о разветвленности письменной культуры, о разнообразных ее видах и разных их назначениях – без этого невозможно правильное кровообращение и функционирование организма исторической памяти.

Разнообразнейшая жизнедеятельность нашего общества не может вместиться ни в журнальные страницы, ни вообще в какую бы то ни было печатную продукцию текущего дня. Она бесконечно шире и многомернее этой продукции, и поток документальных о ней свидетельств разделен на сотни тысяч и миллионы ручьев.

Пишущий мемуары должен понимать – да, при его жизни его записки скорее всего не увидят света. Хотя бы потому уже, что в них названы имена ныне живущих людей, а среди фактов их биографии (и хорошо еще, если фактов, а не полумифов) рассказаны и такие, которые по естественному чувству такта не могут быть преданы огласке, и сама мысль об этой огласке удержала бы мемуариста от изложения этих фактов. Одни из пишущихся ныне мемуаров будут напечатаны со временем, другие – и это особенно важно понимать – целиком не будут опубликованы никогда, но войдут в научный обиход как важный исторический источник. На них будут ссылаться экономисты, статистики,, историки литературы и историки общества; они станут, быть может, материалом для писателя. Отчетливое осознание всего этого необходимо каждому.

Дело, внутренне объединяющее всех людей, по давней традиции называющих себя интеллигентами, во многом видится нам именно в этом – сохранять, непрерывность культурной традиции, не дать пресечься потоку текстов, закрепляющих наш сегодняшний и вчерашний опыт. Будущие историки и архивисты покажут, как выполнялось это общее дело, откроют многочисленные факты подвижничества и самопожертвования, скрытые сегодня за оболочкой незаметной частной жизни, огражденные от общественного внимания многообразными обстоятельствами, включая и обычную человеческую скромность, желание остаться в тени.

Этих людей должно быть все больше, поток памяти должен шириться, а не слабнуть.

В одном из рассказов звездного путешественника Ийона Тихого, рожденного фантазией польского писателя С. Лема, герой попадает в лабораторию некоего профессора Коркорана. Длинным, еле освещенным коридором профессор подвел Ийона к большой стальной двери, вынул из кармана халата ключ, отпер дверь и вошел первым. "...Мы оказались в высоком зале, почти совсем пустом. По стенам проходили вертикальные толстые прутья... К прутьям были прикреплены полки, очень прочные, с подпорками, на них стояло десятка полтора металлических ящиков; знаете, как выглядят те сундуки с сокровищами, которые в легендах закапываются корсарами? Вот такими и были эти ящики с выпуклыми крышками, на каждом висела завернутая в целлофан белая табличка, похожая на ту, какую обычно вешают над больничной кроватью. Высоко под потолком горела запыленная лампочка, но было слишком темно, чтобы прочитать хоть слово из того, что написано на табличках".

Нечто близкое к этой картине видит и современный архивист, когда он отпирает большую стальную дверь архивохранилища (войти в которую имеет право только и исключительно работник, да и то не каждый, этого архива), а потом идет мимо многих и многих стеллажей, стоящих рядами. Проходы между стеллажами узки. На полках стеллажей не металлические ящики, а прямоугольные картонные коробки (чтобы уместился бумажный лист достаточно большого формата – такой, например, каким был лист гербовой бумаги, на котором писались прошения и доклады).

Этих коробок (картонов, как их называют) не полтора десятка, а десятки тысяч. Личный или семейный архив занимает – в зависимости от того, насколько он был пощажен временем, от объема деятельности фондообразователя (чем определяется и количество его собственных рукописей, и количество полученных им за его жизнь писем), от того, сколько десятилетий охватывают материалы архива, – один-два или до нескольких сотен картонов. Лампочки горят, как в рассказе Лема, высоко под потолком – из соображений противопожарных, – но не одна и не тусклая, а очень много – у каждого стеллажа, чтобы можно было прочесть надпись на картоне. Эти надписи – имена людей, большей частью давно умерших. На этом месте вернемся еще раз к рассказу Лема. "– Тихий, – обратился ко мне профессор, держа руки в кармане халата, – вслушайтесь на минуту в то, что здесь происходит. Потом я вам расскажу, – ну, слушайте же!

...Я закрыл глаза и больше из простой вежливости, чем из интереса, которых даже и не слыхал, входя в помещение, с минуту стоял неподвижно. Собственно, ничего я не услышал. Какое-то слабое жужжание электротока в обмотках, что-то в этом роде, но, уверяю вас, оно было столь тихим, что и голос умирающей мухи можно было бы там превосходно расслышать..." Выясняется, что каждый из ящиков профессора Коркорана "содержит электронное устройство, наделенное сознанием", – как наш мозг, причем устройство это таково, что в каждом из этих ящиков как бы заключен живой человек, думающий, чувствующий, не сомневающийся в реальности своего существования... "– Этому, – он показал на первый ящик с края, – кажется, что он – семнадцатилетняя девушка, зеленоглазая, с рыжими волосами, с телом, достойным Венеры. Она дочь государственного деятеля... влюблена в юношу, которого почти каждый день видит в окно... который будет ее проклятием. Этот, второй, – некий ученый. Он уже близок к построению общей теории тяготения... А там, выше, находится член духовной коллегии, и он переживает самые трудные дни своей жизни, ибо утратил веру в существование бессмертной души; рядом, за перегородкой, стоит... но я не могу рассказать вам о жизни всех существ, которых я создал..." В углу лаборатории Коркорана медленно вращается барабан, на целлулоидных лентах которого записаны импульсы, соответствующие "тем ста или двумстам миллиардам событий, с какими может столкнуться человек в наиболее богатой впечатлениями жизни", но судьба тех, чье сознание заключено волею ученого и фантазией писателя в ящики на полках, не предопределена и неизвестна до конца даже их создателю, "поскольку события записаны там, в барабане, на рядах параллельных лент, и лишь действующий по правилам слепого случая селектор решает, из какой серии записей приемник чувственных впечатлений того или иного ящика будет черпать информацию в следующую минуту...". И тот едва уловимый гуд электротоков, который слышит Тихий в этих стенах, оказывается еле слышным звуком ежесекундно вершащейся судьбы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю