355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мариэтта Чудакова » Беседы об архивах » Текст книги (страница 9)
Беседы об архивах
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 10:35

Текст книги "Беседы об архивах"


Автор книги: Мариэтта Чудакова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 14 страниц)

В наше время инерция эта во многом утрачена.

Каждое письмо превращается в некий поступок, к которому готовятся всякий раз заново. И если для некоторых видов переписки это вполне естественно, то в большинстве случаев происходит напрасная растрата нервной энергии, когда человек три недели ходит с обремененной душой, съедаемый сознанием невыполненного долга; и все это для того, чтобы в конце концов сесть и за пятнадцать минут написать письмо-отписку, не стоящее этих треволнений.

– Несомненно, что к писанию писем необходимо приучать с детства, вырабатывая и эту привычку среди прочих других, снимая заранее ненужную мучительность и затрудненность в основе своей естественного и не слишком сложного процесса. Но как учить? Теперь ведь не издают письмовников...

– Да, в наше время, когда письменная речь, главным образом усилиями литературы последних полутора столетий, так сильно сблизилась с устной, исчезли трафаретные, "обязательные" элементы письма – начало, концовка, специальный приступ к каждой новой части.

Напротив – освобождение от всякого трафарета, приближение к собственным своим мыслям, естественное, непринужденное, как можно более адекватное их изложение; расширение внутренних границ письма.

Письмо может выразить не только более того, чем привыкли наполнять его в большинстве случаев, но главное – всякий раз иное. Это чувствуют дети, прибегая к эпистолярному жанру, – если только предварительно им не внушат опасливого к нему отношения, свяэанноге с представлением о неких правилах.

Чем меньше ребенок, тем ближе он к самому расширительному пониманию письма. Письма его коротки, но свободны. В шесть лет, напряженно обдумывая, как обратиться к любимому писателю, чтобы передать всю полноту любви, начинают письмо так: "Драгоценный Корней Чуковский!"

Восьмилетняя девочка шлет родителям из пионерского лагеря открытки (где адрес надписан еще – для верности – их собственной рукой), содержание которых в течение трех недель колеблется от канонического: "Здравствуйте, дорогие мама и папа! Я живу хорошо, мы ходим в лес. Такой у нас дом (рисунок).

Приезжайте ко мне на родительский день 21 июня.

Целую" до более свободного, прямым образом отражая меняющееся настроение автора: "Дорогой папочка! У нас есть библиотека, где мы берем книги, а потом читаем. Мне скучно без тебя. Приезжай ко мне.

Целую тебя, мой любимый"; "Дорогим папе и маме песня: Железный шлем, деревянный костыль, король с войны возвращался домой, солдаты пели, глотая пыль, и пел с ними вместе король хромой! Ту-ру-ту-ру-тырьямтырьям. Помнишь, пап? целую".

Через полгода письма становятся размеренней, описательнее: "Дорогие баба и дед! Я сейчас болею, сижу в постели и пишу письмо. Я все дни играю в куклы и очень люблю читать. Я позавчера нарисовала свою кошку Феню. Папа приучил Феню после еды уходить на место. На этом писать кончаю. Жду ответа. Ваша внучка". Болезнь оказывается поводом выполнить давние эпистолярные обязательства. "Дорогая Галя! Я сейчас сижу и болею, но чувствую себя хорошо. У кошки Фени было три котенка, их, кроме 1-го, раздали, но скоро отдадим и этого. У нас в комнате такая обстановка (дальше следует рисунок с подписями "Мой угол", "Мамин угол"). В углу моя кровать, шкаф и еще мой бывший шкафчик для Фени. Другой угол – мамин. Один шкаф боком – другой прямо. В этой клетке сидит мама за столом".

Еще через год письма становятся фактичнее, но не теряют свободы выражения чувств; появляется уже некоторая претензия на юмор, пока еще почти неосознанная, скорее идущая от хорошего отношения к адресату:

"Дорогая М. 3. Я была на выставке в животноводстве.

Откуда ты это узнала, М. 3.? В животноводстве мы сначала пошли в отдел корововодства, быководства и телководства. У всех коров толстые-претолстые вымечки.

Наверное, у них ужасно м"ного молока. Среди коров была корова Хроника. У быков кудрявые гривы. Они (быки) огромные, как слоники. Был бык Очерк. Потом мы пошли в овцеводство. Кличек у баранов нет. Баранов мы гладили по доброму носу. Они одобрительно фыркали, моргали и подмигивали нам. Овечек было жалко: их подстригли, и на спине у них были раны.

Еще мы с Ольгой Александровной были в коневодстве. Красивые лошадки! Там была одна лошадь – диво! Хвост, наверное, по десять раз в день причесывают, он такой длинный – до земли. Тяжеловоз так вовсе не такой, как рисуют в энциклопедии (толстый и неуклюжий), а довольно красивый. Там есть жеребцы от кобылицы и знаменитого Квадрата (не знаю, чем он знаменит).

Как только я прочитаю 100 книг – а произойдет это дня через три, папа подарит мне приз – книгу Брагина "В грозную пору" (про Отечественную войну 1812 года!). Прощевай!!!" Далее бегльй автопортрет и подпись.

Заводятся новые адресаты – друзья родителей, с которыми завязывается отдельная переписка, – из-за явной потребности в расширении общения с людьми вообще, а также и в эпистолярном самовыражении, в фиксации бурно идущей жизни. Самостоятельно находится форма обращения к взрослому, но, однако же, еще явно молодому адресату – по имени и фамилии.

"Здравствуйте, уважаемый Ж– Т.! Все эти дни я никак не находила времени Вам писать... У нас недавно было + 3°! А по радио недавно говорили: "И пусть за окном свирепствуют февральские бури..."

Хороши бури при t° = + 3°!

Вчера, в понедельник (14/Н), к нам во второй раз за 4 года приехали французы из лицея: все без исключения в клешах и со всякими сумочками. Все болтают по-французски, все с распущенными волосами по пояс....

Ну и накрыли им в нашей столовой! Курочка, вины (а может, и не вина, а сок, не знаю...)

(Заметочка: 12 июля мне (ура-ура!) исполнится 11 лет (ура-ура!), ни меньше, ни больше).

У нас месяца три назад появился грипп со всякими осложнениями: на глаза, на уши, на легкие... Недавно он начал вроде утихать, но по радио вдруг объявили, что новая вспышка (неизвестно от кого и неизвестно отчего). Поэтому я не ем два месяца мороженое, дабы не заболеть.

Кошка наша по имени Феня передает Вам кошачий привет, а мне напоминает о том, что я забыла поблагодарить Вас за письмо. Спасибо большое, оно мне очень понравилось.

До свидания.

P. S. Передайте, пожалуйста, привет Л. Ф., Е. Р. и мною уважаемой О. по фамилии Р.".

В письме видна забота об адресате, вызвавшая некоторую обдуманность композиции и звездочки, разделившие письмо на главки...

Это входит, видимо, в сегодняшние родительские обязанности – развязать у ребенка свободу письменной речи, воспитать в нем охотное обращение к эпистолярному жанру и то умение думать только об адресате, нимало не принуждаясь, не разъедаясь рефлексией, которое так трудно развить в себе потом. "До чего же я письма не люблю писать!" Это значит – мне непривычно, докучно, не знаю, как подступиться. За этим – далекая, далекая картина детства, когда мальчик или девочка с унылым, донельзя томящимся видом сидит за столом и тянет: – "Ма-ам! Что мне бабушке писать?.." – "Ну пиши: Здравствуй, дорогая бабушка!"

Минута молчаливой работы. "А дальше что писать?.."

Всего нужнее только постоянное побуждение к писанию писем – лишь в первые год-два после овладения грамотностью, но не диктовка, не редактирование.

– Но какие-то эпистолярные правила объяснить, наверное, нужно?

– Пожалуй, что никакие – кроме чисто внешних:

сказать, например, что неаккуратный листок может обидеть адресата. И уж во всяком случае невозможными кажутся безапелляционные слова: "Так не пишут".

Под ними-то и подминаются слабые побеги внутренней свободы личности, глохнет потребность адекватного самовыражения в слове, с годами у стольких людей, увы, отмирающая начисто.

Письмо, дневник, мемуарная запись... Здесь нерасчлененный ход нашей текущей жизни расчленен собственной нашей же мыслью, словом, волей. Побуждение написать письмо для нашего современника – это остановка инерции, осознанное волевое движение, когда не тебя несет, а ты выбираешь, ты предпочитаешь поступок – бездействию или привычной заученной ежедневной системе бытовых действий. Это значит, что и на жизнь своего адресата человек взглянул вдруг иными глазами, сумел вычленить в ней отдельное звено, требующее реакции, оценки, жеста солидарности. Писание любого, пусть и сугубо частного письма, есть независимо от намерений пишущего миг исторического сознания, акт исторического поведения. Сам того не ведая, пишущий приобщается к исторической традиции, начало которой теряется в глубине веков, а конец уходит в неизвестное нам будущее. И сам того не ведая, не предполагая, нимало о том не заботясь, он послужит в конце концов отдаленным от него нуждам человечества.

Здесь вспоминается тот рассказ А. Чехова, где герои рассказывает двум женщинам известную новозаветную историю о том, как Петр, ученик Христа, трижды отрекся от него. И одна из них плаче!, а студент потом идет и думает в темноте о том, "что если Василиса задлакала, а ее дочь смутилась, очевидно, то, о чем он только что рассказывал, что происходило девятнадцать веков назад, имеет отношение к настоящему – к обеим женщинам и, вероятно, к этой пустынной деревне, к нему самому, ко всем людям".

"И радость вдруг заволновалась в его душг, и он даже остановился на минуту, чтобы перевести дух.

Прошлое, – думал он, – связано с настоящим непрерывною цепью событий, вытекавших одно из другого.

И ему казалось, что он только что видел оба конца этой цепи: дотронулся до одного конца, как дрогнул другой".

Не только своею практической деятельностью, но и работою запечатления текущей жизни всякий человек крепит эту цепь, не давая выпасть нз нее ни единому звену. Человек, пишущий письмо, запечатлевает некий неповторимый момент бытия – своею личного бытия, своего бытия как части исторической жизни страны и человечества и, наконец, миг истории как таковой, даже вне связи с частной жизнью отдельного человека.

Так, письма, в которых отразились события войны 1812 года, сегодня могут быть интересны историку (в отличие от исторического писателя!) уже помимо личности и судьбы писавшего их человека. И таким же вполне объективным историческим источником послужат в недалеком будущем письма о Великой Отечественной войне.

Эта необходимость запечатления быстротекущего момента истории плохо осознана в повседневной практике нашего современника. С развитием технических средств коммуникаций получился странный разрыв между глубоким пониманием ценности сиюминутного, колеблющегося облика мира в искусстве двадцатого века (живопись, кинематография, художественная фотография) и практикой современного быта, которая запечатлевает быстро меняющуюся действительность гораздо хуже, чем практика прошлого века (при этом искусство того времени как раз дало образцы запечатления устойчивого в мире – того, что как бы претендует на вечность). Казалось бы, современники как раз только и делают, что при первой возможности стремятся запечатлеть текущий момент действительности – для этого служат им магнитофоны, фотоаппараты, киноаппараты, посредством которых по стране снимаются десятки тысяч любительских фильмов. Но всеми этими средствами удается запечатлеть только внешний облик меняющейся действительности – то есть выполнить важную, но далэко не единственную обязанность современника перед историей. Всеми этими средствами люди не запечатлевают (или запечатлевают лишь в очень слабой степени)

духовного своего состояния, которое возможно запечатлеть только в слове. Только слово не требует от пишущего на родном языке того дополнительного уменья, без которого технические средства, какими он владеет, не дадут нужного эффекта. Язык наш и сегодня подвластен нам для выражения внутреннего мира более, чем любые достижения техники, потому что он дан нам с детства – и помимо воли и специального умения автора выражает его душу, регистрирует его внутреннюю жизнь, дает картину его личности части духовной жизни народа.

В начале века писателем А. Ремизовым, чьи художественные интересы во многом обращены были к русской старине, осуществлялся необычный замысел показать "Россию в письмах". Он печатал письма разных поколений одного семейного гнезда – людей заурядных. Письма их были заурядны и по содержанию – это тоже входило в замысел. "Написанные во времена мирные, они обнимают мирный круг жизни, – пояснял публикатор, – тут и поздравительные и пригласительные и советы соседского доктора и всякие дела семейные...

И пустые и не пустые, возмутительные и приятные, французские и по-русски писанные – по выговору, надо хранить до последнего обрывышка. Каждый записанный обрывышек от того прошлого нашего и особенно того круга, к которому принадлежали Калечицкие, помещики средней руки, представляет большую ценность, ведь эта середина – серое поле русской жизни, на которой разыгрывалась история, происходили великие отечественные события и проходили люди, память о которых сохранится в век беззабвенно".

"Государь мой Исай Ивановичъ, здравствуй на множество лет!

Благодарствую теби, друг мой, что писав ко мне о своем здоровю, чего и въпрет о том же прошу... При сем писанию жичливая жена Маря Бровцина... Из Каменца июля 27 1783". Жичливые – усердные – жены писали часто, но писем от того времени – конца XVIII века – уцелело мало, и каждое письмо драгоценно.

А вот и еще одно издание такого же рода и в те же годы вышедшее в издательстве Сабашниковых – "Грибоедовская Москва" М. Гершензона. Составленная на материале семейных писем Римских-Корсаковых, книга эта задумана была самим автором как "опыт исторической иллюстрации к "Горю от ума"... По письмам воссоздал он жизнь московской семьи – как раз в те годы (1818-1823), когда наезжал в Москву Грибоедов, и в том кругу, который он наблюдал. "Войдем же в дом Марьи Ивановны, – приглашал писатель, – ...Дом большой, просторный, в два этажа и в два десятка комнат, с залой, умещающей в себе маскарады и балы на сотни персон и благотворительные концерты.

Фасад выходит на Страстную площадь: нынешние москвичи знают здание 7-й мужской гимназии..." (оно простояло до 1967 года). Преждевременные смерти, неудачные попытки сватовства, семейные печали, заботы... Оправдывая свой замысел, автор писал: "Мы нескромно читаем письма давно умерших людей, и вот мы вошли в чужую семью, узнали их дела и характеры.

Что же? ведь нет дурного в том, чтобы узнать и полюбить... личное участие к ним делает нас как бы современниками исторических событий, потому что их семейные невзгоды, в которых мы их застаем, так непосредственно связаны с историей эпохи..."

В том же издательстве вышла в 1916 году другая книга М. Гершензона, написанная на основе семейной переписки – "Декабрист Кривцов и его братья". Последнее время такого рода книги издаются редко, и это жаль откуда еще можно так почувствовать исторический быт, особый его цвет? Без чувства эпохи знание о ней может остаться голым, схематичным.

– Но есть все же некая щекотливость в рассуждениях об историческом смысле и значении частной переписки. Неужели, садясь за письмо к матери или к другу, человек должен чувствовать, что он работает для вечности?..

– Меньше всего мы хотели бы внушить своему читателю суетное стремление к увековечению своей личности в письмах к знаменитым людям или некую напряженность в переписке дружеской. Взаимоотношения частного человека с исторической памятью являют собою глубокую проблему.

Когда Л. Толстому прислали корректуру "Анны Карениной", к нему попали и несколько страниц печатавшейся в той же книжке "Русского вестника" драмы Д. Аверкиева "Княжна Ульяна Вяземская". Толстой прочитал эти страницы и с отвращением пересказывал в письме Н. Страхову: "Там какой-то русский князь убил любовницу и в ужасе от своего поступка в первую минуту восклицает: "О, я несчастный! В летописях будет написано, что я убийца!"

Л. Толстой пишет – "Ведь это ужасно!" и называет это "мерзостью". "Мерзость" заключена, по-видимому, не только в безвкусице, но в этической позиции, – и мы менее всего хотели бы быть понятыми в подобном плоском роде. Нет, мы не побуждаем читателя принять напряженную позу человека, охорашивающегося перед зеркалом истории, не в меру озабоченного судом потомства. Мы призываем к иному – к повседневному ощущению себя в некоем историческом потоке, проносящемся сквозь наш сегодняшний день, но в нем не передыхающем. Человек, воспитавший в себе историческое сознание, неминуемо обратится и к переписке, и к другим выражениям этого сознания.

Оно будет влиять на его жизнь опосредствованно – не в тот самый момент, как садится он за письмо, – точно так же, как, совершая добрый поступок, человек чаще всего не примеряет в этот момент к своему поведению правила морали.

Не забудем и то, что вместе с "пользой" для истории (которая, как мы трезво сознаем, далеко не всякого и не сразу может увлечь...) есть и сугубо личный "расчет"

в писании писем, где мыслям своим и чувствам мы можем подыскать наиболее законченную форму, не смущаемую множеством тех случайных обстоятельств, которые неизбежно сопутствуют едва ли не всякому разговору. Если не каждый разделит с нами это мнение, то согласимся, во всяком случае, на том, что в письме мы открываем себя иначе, с иных сторон, чем при личном общении. Чем ближе отношения, чем интенсивнее духовный обмен, осуществляемый между людьми, тем больше потребности испытывают они сознательно ли или неосознанно – дополнить его перепиской, и те, кому этот случай не представлялся, по нашему глубокому убеждению, не испытывали в полной мере наслаждения человеческого взаимопонимания. Поэтому под конец, когда исчерпаны уже аргументы отвлеченного характера, мы призываем читателя писать письма – вне далеко идущих целей, а просто для того, чтобы (воспользуемся определением поэта) наслаждаться "психологической свежестью и новизной, свойственной этому занятию".

Но, наверно, не только письма. Не менее, а может, и более интересны для историков дневники. В сегодняшнем обыденном сознании слов "дневник" связывается не столько с подневной записью разнообразных событий, сколько со школьным дневником сына или дочери.

Но даже и отрешившись от этого значения слова, человек не выходит из круга понятий, связанных с чемто школьным, детским... Девочка вела дневник, а подружки нашли и прочитали... Или – в "школьных" повестях недавних лет – обнаружили в дневнике у мальчика неодобрительные слова об учителях и товарищах и коллективно это обсуждали. Иногда записи из дневника появляются в молодежной газете – по следам исключительного какого-либо события, когда дневник фигурировал, например, в качестве вещественного доказательства при выяснении мотивов и виновников самоубийства. Словом, что-то либо детское, необдуманное, либо что-то выходящее за пределы "нормальной"

жизни.

Отчасти это отражает реальное положение вещей.

Культурная традиция ведения дневников заметно пресеклась. Современному человеку трудно задуматься над идеей вести дневник, трудно решиться на это, трудно выдерживать регулярность, необходимую для этого занятия. Ему трудно понять цель этого занятия, которая так или иначе восходит к стремлению – неважно, сознательному ли, бессознательному – закрепить уходящий день, включить его в бытие историческое. Стремление это естественно для человека, не чуждого культуре, и нужны долгие десятилетия, чтобы оно ослабело и в людях, теснейшим образом с ней связанных. Когда-то к этому приучали с детства. В архивах лежат сотни дневников самых разных людей прошлого века, позапрошлого, начала нынешнего. Их авторы люди разного возраста, разного круга наблюдений, разного образа мыслей, сближенные лишь одним – потребностью вести записи о своей жизни. Дневник ведет еще мать за шестилетнего своего сына, добросовестно записывая его впечатления от поездки на дачу, от толково прожитого летнего дня. Гимназист III класса начинает в 1905 году свой дневник, предпосылая ему весьма витиеватое, на литературных образцах построенное вступление: "Когда-то давно (!) я основал дневник, в котором описывал все горести и радости домашней жизни. Теперь же, когда круг моих наблюдений и мыслей значительно расширился, я задался целью описывать все горести и радости гимназической жизни..."

На исходе восемнадцатого века отец осторожно и настойчиво пытается приохотить сына к этому занятию, польза которого для него не подлежит сомнению. "Пиши мне, мой друг, как ты проводишь время твое и начиная от утра до сна ночного как расположены и чем заняты силы твои? Я желаю знать о всем подробно, и ты заведи журнал каждого дня, в котором пиши все твое ежедневное занятие, даже кто у тебя будет, чем с ним занимался, о чем беседовали, и присылай ко мне, пока я здесь пробуду. Сим ты утешишь меня, а себя приучишь смотреть на все твои поступки, что есть первый шаг к мудрости" (неопубликованное письмо Максима Коваленского – ученика Григория Сковороды).

Вести путевой дневник во время путешествия было когда-то делом обыкновенным. До сих пор еще поступают в рукописные отделы библиотек и научных учреждений страны путевые записки XVIII и XIX веков – рукопией людей, ничем не примечательных, к литературе не прикосновенных, но считающих ведение дневника вполне естественным занятием путешественника. Сейчас путевые заметки все более становятся уделом одних лишь литераторов и служат обычно материалом для публикуемых вскоре по возвращении из поездки путевых очерков. Сама мысль о записи своих впечатлений становится, к сожалению, все более чуждой людям, далеким от профессиональных занятий литературой.

Двадцать работников научных учреждений страны ездили в течение двух недель по Европе и Африке, видели невиданные ими прежде города, наблюдали людей и нравы. Фотографировали многие, путевых записок не вел никто, кроме отрывочных записей в залах музеев:

эти перечни увиденных картин – один из самых популярных и наименее осмысленных видов записей. Это, в сущности, диктанты, не требующие от человека никакого душевного напряжения и быстро теряющие свое значение и для самого пишущего, не дающие ему впоследствии никакого материала для повторного переживания.

"Да что писать-то? Посмотрели, получили впечатление – чего еще надо?" Это недоумение тесно связано с неумением. И снова приходит естественное соображение о том, что уменье записать свои впечатления не приобретается вдруг, в тридцать или в сорок лет, что этому необходимо учить в детстве.

Вот многотомные, в наше время с тщательностью изданные П. Зайончковским дневники известных русских государственных деятелей – министров и советников царя – П. Валуева, Д. Милютина, А. Половцева... Ежедневные записи – разговоры с государем, свое личное, не всегда вслух произнесенное или в официальных бумагах изложенное мнение о состоянии дел в государстве, отклики известных лиц на внутренние и внешние события, просто слухи.... Всем известный днэвник цензора А. Никитенко, составивший три толстые книги и охвативший почти полвека жизни автора, служащий сегодня важным источником для всех изучающих 1830-1860-е годы! И почти никому не известные пятнадцать тетрадей дневника, охватившего время с 1917 до 1933 года и прервавшегося только незадолго до смерти автора. Дневник этот был начат автором, филологом, историком русской литературы, в трудное время, когда он вынужден был служить в нескольких учреждениях, подолгу добираясь пешком из одного в другое, озабоченный очередным уплотнением или дровяным кризисом, искать выход из которого становилось все труднее. Остается удивляться, каким образом ухитрялся он при этом делать почти ежедневные записи – подробно, разборчиво, аккуратно ставя даты, не забывая, кроме фамилий, помечать инициалы упоминаемых им лиц. По-видимому, это обращение к дневнику было для него своего рода прибежищем от дневных забот, моментом и отдыха, и насущно необходимой отдачи себе отчета в собственных чувствах и мыслях, ежедневно приводимых в сумятицу разнообразием совершавшихся событий.

Большая часть записей говорит о частной жизни автора – о служебных делах, о жилищных и топливных затруднениях начала двадцатых годов, о трудовой повинности, об изменении цен на продукты и влиянии этого на семейный его бюджет, о судьбе близких и родных.

Фиксируя письменно эти "мелкие" факты, автор дневника тем самым как бы пытался противостоять инерции быта, непропорционально сильному напору житейских забот, удручавших его и раздражавших.

Неукоснительно их отмечая, он в тот момент их как бы преодолевал, над ними возвышался. В дневник попали не одни только факты этого рода – в нем отразились и многочисленные детали реформы средней школы и высшего образования и деятельности Наркомпроса, почерпнутые не из печатных источников, а непосредственно из устных докладов и частных бесед немаловажного материала для истории общества. Но трудно предсказать, какою именно своей стороною окажется этот дневник полезнее будущему историку, и не исключено, что, скажем, скрупулезно отмеченные здесь изменения цен (30 октября 1922 года – трамвай 500 тысяч станция, 4 декабря – трамвай – 1 миллион станция, коробка спичек – 200 тысяч, номер "Известий" – 400 тысяч, 10 яиц – 5 миллионов, кружка молока – 1 миллион 200 тысяч; 21 сентября 1923 года "...газеты не по средствам" – 20 миллионов номер...) и колебания размеров зарплаты представят наиболее важный, плохо освещенный в других источниках материал.

Д. Фурманов вел свой дневник всю сознательную жизнь – с 1910 по 1926 год, записи его, как правило, озаглавлены: "Первые шаги районной власти", "Революционный трибунал", "Мой первый приговор", "Утомление", "Частная беседа", "Тяжело на душе" и т. д.

Это значит, что, начиная писать, Фурманов всякий раз вычленял главный фактический материал минувшего дня и сразу ставил себе определенные ограничения.

Его записи – это обычно рассуждения на вполне определенную тему, заранее избранную автором. Новая тема, новые оттенки душевного состояния никогда не врываются самочинно, но непременно обозначены новым заглавием. Очевидно стремление автора придать каждой записи законченную форму, добиться некоторого единства и завершенности. Фурманову важно расчленить материал, чтобы впоследствии легко было разыскать нужные факты и даты. Ведя дневники 1917– 1918 годов, он, несомненно, уже думает о возможности использования их в будущем; следит за состоянием каждого законченного дневника, подновляет стирающийся текст и пронумеровывает все записи. Действительно, многие его очерки написаны целиком на дневниковом материале; особенно широко использован дневник 1919 года в "Чапаеве". Любопытно, что в 1917 – 1918 годах наряду с дневником, насыщенным материалом фактическим, Фурманов ведет второй, параллельный дневник, где отражает уже главным образом свои настроения и размышления о текущем моменте.

Привычка будущего писателя подробно развивать в дневнике свой взгляд на моральные проблемы, встающие перед ним в общественной и личной практике, подчеркнуто рационалистическое отношение его к личной жизни революционера дают возможность восстановить систему взглядов, своего рода моральный кодекс автора дневников. "Я хочу выработать целую декларацию нашей любви, создать конституцию нашей дальнейшей совместной жизни. Я уже поставил ряд вопросов и на эти вопросы жду от нее ответов. Когда, продумав серьезно, она даст мне свои ответы – н? достаточном основании я уже легко смогу окончательно создать эту конституцию..." Этот любопытный аспект дневников Д. Фурманова мог бы оказаться интересным не только для его биографов, но и для историков общественной мысли России первых десятилетий XX века – для тех, кто поставил бы перед собой задачу восстановления системы взглядов (и политических и этических) общественных деятелей этой эпохи. Дневники Фурманова еще недостаточно осознаны как источник исторический, значение которого выходит за пределы изучения личности и творчества писателя, как ценные документы реальной общественной обстановки определенных лет.

– Понятнее всего, по-видимому, обращение к дневниковой форме у будущего писателя.

– Но ведь не одни литераторы берутся вести дневники. Что же толкало всех этих людей к тому, чтобы ежевечерне усаживаться хоть ненадолго за свой письменный стол и делать записи – краткие ли, пространные, отданные главным образом размышлениям или сухо фиксирующие факты истекшего дня?..

В годы отроческие и юношеские – прежде всего потребность излиться, самовыразиться, доверить хотя бы бумаге переполняющие душу, заставляющие гореть голову чувства и мысли... Далее являются обычно стимулы иные осознание роли своей как свидетеля, очевидца. Такие люди, как П. Валуев или Д. Милютин, несомненно, почитали это своей нравственной обязанностью, это входило в их кодекс добросовестного государственного служения.

Стимулом может служить и сознание значительности своей деятельности или дела, с которым волею судеб человек оказался связан.

Нередки, впрочем, такие ситуации, когда, несмотря на ясное осознание важности и даже исторического значения деятельности своей и своих товарищей, люди не могут взяться за их протоколирование из соображений личной безопасности и успеха самого дела – таковы судьбы всех политических организаций, тайно занимающихся своей деятельностью, от них почти не осталось источников дневникового характера.

Летом 1921 года, отойдя от научной работы и приступая к писанию воспоминаний, известный историк Николай Иванович Кареев признавался: "Сколько раз мне приходилось жалеть, что я не вел дневника: дневник мог бы быть такой надежной опорой для моих воспоминаний, не говоря уже о том, что и сам по себе имел бы некоторую ценность (как, положим, хотя бы дневник Никитенко). Почему, в самом деле, я не вел дневника, который начинал было в детстве. Почему?

Да потому, во-первых, что в известном возрасте мне казалось это сентиментальностью, приличной разве только наивным институткам и пансионеркам. Вообще далее я всегда был скрытен и не хотел, чтобы комулибо когда-либо попались записи моих интимных переживаний, а когда же у меня завелись политические мысли и нигилистические знакомства, я считал и небезопасным записывание многого при тех полицейских обысках, которые были столь обычным бытовым явлением. В более зрелом возрасте, при всей напряженности деятельной жизни, и мысль в голову о дневнике даже не приходила. А между тем какое это было (бы) подспорье для воспоминаний..."

Воспоминания все же были им написаны и составили много тетрадей, озаглавленных "Прожитое и пережитое".

Властным стимулом к писанию дневника оказывается иногда – к сожалению, гораздо реже, чем это казалось бы естественным и чем требуется это для истории и науки! – личная близость автора к человеку незаурядному ученому, писателю, художнику...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю