Текст книги "Фокусы"
Автор книги: Марианна Яблонская
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 15 страниц)
Женщина стоит рядом с мужчиной у открытой черной двери. Они одни, потому что машина с молчаливым синим шофером только что странным образом скрылась в тесном ряду высоких домов. И не считать же этих двух каменных великанов, держащих этот дом, который и без них прекрасно спланирован и не рухнет.
Не пропустив женщину вперед и не обернувшись, мужчина вошел в темноту двери. Женщина вошла за ним. Не могла не войти. Скорее всего, они связаны. Мужчина поднимается по лестнице. Женщина идет за ним. Когда женщина останавливается, чтобы заглянуть вниз, туда, где в темноте потерялась дверь, потому что она сама только что закрыла ее за собою, – останавливается и мужчина. Но стоит женщине шагнуть на одну ступень вниз, как мужчина, не оборачиваясь, тоже шагает на ступень вниз и потом, так и не взглянув на нее, продолжает медленно подниматься – будто знает, что женщина идет следом.
– Чертова уверенность, – бормочет женщина и поднимается по лестнице за мужчиной.
Значит, они связаны. Однако по лестнице – вверх и вниз, иногда и вплотную друг к другу – идут люди. Они проходят между мужчиной и женщиной и не падают, как если бы была преграда. Так что веревки, конечно, нет. Или это тени их разделяют? Или воспоминания? Тогда где же они?
Женщина поднимается за мужчиной к большому, во всю стену лестничной площадки, окну со стеклом негладким и малопрозрачным. На стекле, справа от нее, очертания длинных босых ступней и худых щиколоток, видных из-под волнистого края темной одежды. Слева – большое светлое бледное пятно с волнистыми контурами, которое скорее всего, как и показавшиеся из-под одежды босые ноги, часть какого-то витража, переходящего вместе с окном в следующий этаж. Там-то, в верхнем этаже, витраж, наверное, заканчивается и проясняется. Но теперь женщина идет за мужчиной прочь от окна с витражом к стене, растворенной в темноте. Отлогие широкие ступени этой старинной лестницы были когда-то рублены из белого камня. Яркий белый цвет камня до сих пор выбивается по углам ступеней, однако многовековым шарканьем подошв ступени теперь не только затерты до темноты булыжника, но и источены по краям до того, что волнятся и кое-где разорваны по изгибам, так что кажется, что эта лестница наспех слеплена из пластилина и никогда не просохнет.
Этажом выше босых ступней на витраже не видно, они под складками темной одежды. На светлое пятно слева упали частые темные штрихи. Вместе с окном рисунок витража переходит в верхний этаж. Витраж черно-белый. Может быть, выцвели за столетия яркие его краски, может быть, и был он так задуман – без цвета. Да и витраж ли это? Или клочья пыли причудливо расположились в углублениях рифленого стекла?
Эта лестница очень длинная, может быть, бесконечная. Слишком долго поднимается по ней мужчина, слишком долго идет за ним женщина вверх – к слабо светящемуся огромному окну, переходящему вместе со своим витражом из этажа в этаж, и выше – прочь от окна, к стене, существующей только на ощупь, вверх – к бесконечному окну с его бледным витражом, и выше – к стене темноты.
Окно теперь заметно сужается кверху. Уже далеко внизу, на нижних его этажах, остались большая грудь, видная в вырез белой одежды, руки, ладонями соединенные перед грудью, длинные темные волосы, скрывшие опущенное лицо стоящей на коленях женщины в длинной белой одежде, уже внизу, там, на нижних этажах, худые руки и ступни, и длинная темная одежда мужчины, но головы у мужчины до сих пор нет, из распахнутой на груди одежды все еще тянется вверх длинная худая шея, и хотя окно сузилось уже до того, что теперь понятно, что оно стрельчатой формы, но лица нет, глаз не видно, и потому нельзя все же знать, кто он, перед кем стоит на коленях оставшаяся на нижних этажах женщина, – бог или обыкновенный, и потому нельзя, конечно, знать, будет ли ей то, о чем она просит.
Окно не кончилось, это разорванный остроугольник, однако шея мужчины на витраже все еще тянется вверх, когда идущий впереди мужчина останавливается, вдавливается в затвердевшую темноту, громко сверлит ее, и, шагнув за ним, женщина попадает в темноту, пахнущую кислой капустой, потом в темноту, пахнущую запертыми окнами и застоявшимся табачным дымом.
Женщина прислоняется спиной к чему-то твердому и прохладному. И неважно ей, к чему она прислонилась – к двери ли, выкрашенной масляной краской, или к скале, к заскорузлому ли стволу дерева, лишь бы не потерять эту опору, лишь бы не затеряться в пространстве. Вокруг не слышно ни шороха деревьев, ни плеска воды, – значит, ни леса, ни реки нет. Не слышит она и тиканья часов, – значит, это не комната. Сквозь закрытые веки пробивается красный свет. Может быть, это усталость. Женщина открыла глаза.
Эта комната красная. Кажется, начался пожар. Мужчина стоит в глубине комнаты, у пылающих задернутых штор. Его лицо и волосы красные. Будто он рыжий индеец. Сейчас, сейчас он украсит рыжую голову длинными перьями, протрубит в рог и, издав гортанный торжествующий клич, вздернет на дыбы своего мустанга и накинет лассо на ее лошадку. О, она даже не пришпорит свою ленивую лошадку. Пусть это будет победой его силы. Пусть только силы. Но чего он ждет? Отчего не двигается и смотрит, смотрит светлыми прозрачными холодными среди пожара глазами?
Рот у него прямой – углы не вниз и не вверх. Ни заданного уныния. Ни заданной веселости. По обеим сторонам рта – короткая черта. Наверное, когда он улыбается, на этих местах складки или ямочки. Тогда-то его лицо и обнаруживает себя – становится или слишком суровым, или чересчур мягким. Странно, она еще не видела, чтобы он улыбнулся. И все же, чего он ждет?
И пронзительный запах травы вдруг врывается в комнату, и над ухом басом гудит шмель. И едет она в той же машине, по той же рыжей песчаной дороге, едет к тому озеру, навстречу солнцу. Их шесть человек в стареньком «Москвиче», включая шофера – владельца машины, мужа Варьки. Их здорово подбрасывает на ухабах, особенно их четверых, стиснутых на заднем сиденье.
Гремят в багажнике топоры, ведра, котелки, спиннинги, железные банки с консервами и мотылем. До следующего вступительного экзамена в институте у них целых четыре свободных дня. И едут они к прекрасному далекому озеру ловить рыбу, плескаться в тихой чистой воде, жечь костры, спать в палатках, лежать под солнцем, слушать соловьев и петь песни. Песчаная дорога ведет через лес, все время навстречу солнцу, на нее невозможно смотреть, песок под солнцем сияет, деревья с новенькими лакированными листочками низко клонятся к ней, вдруг кто-то два раза крикнул: «Заяц!» – а кто-то два раза ответил: «Во, во удирает!» – но она не видела ни зайцев, ни как они удирали, потом перестала видеть и сияющую дорогу, и деревья, склонившиеся к ней, потому что вся перелилась в то место, где теснота сдавила их ноги. Там, пониже правого ее колена, так жарко, градусов триста, и непонятно, отчего не вспыхивают ее брюки из бумазеи и его полотняные джинсы. На заднем сиденье очень тесно, и отодвинуться от него невозможно нисколько, ей становится очень жарко, она чувствует, что раскраснелась, и ужасно боится – вдруг сейчас кто-нибудь из ребят взглянет на нее и засмеется над нею или, что совсем плохо, над ними.
На повороте она украдкой смотрит на него – лицо его совсем белое, и оттого конечно же всем кидается в глаза это его малиновое ухо.
Но вот за частоколом сосен солнечным зайчиком сверкнуло озеро. Все вышли из машины и, кажется, лезут в багажник, за удочками и топорами. А они, взявшись за руки, идут на виду у всех к лесу.
– Эй! – кричит кто-то, кажется Слава, муж Варьки. – Удочки-то забыли!
– Озеро в стороне наоборот! – смеется еще кто-то с намеком на это.
Но намека не получается. Потому что на это намекнуть нельзя, как, показав на лужу, нельзя намекнуть на океан. Потому что об океане мало услышать. Океан недостаточно видеть. В нем надо поплавать. И он, милый, ее первый, оборачивает к ним свое загорелое черноглазое лицо и, блеснув на солнце белыми-белыми зубами, добро смеется, и она больше ни о чем впереди не думает и, никого не стыдясь, обнимает его за пояс, а он обнимает ее за плечи, тоже без вызова и не в знак протеста, они ведь сейчас одни на земле и только поэтому не могут быть далеко друг от друга. Так, обнявшись, они входят в тот белый, прозрачный от очень тонких берез и от зарослей одуванчиков в их легкой тени лес.
Некоторые одуванчики уже облетели, некоторые облетели наполовину, а многие стоят целенькие, и облетевшие одуванчики жестко подчеркивают хрупкость тех, которые пока целы, и тот лес с белыми стеблями берез, с облетевшими и целенькими одуванчиками – как застывшее мгновение, вот-вот налетит ветер, рванет, и исчезнет и лес с березами и одуванчиками, и все, что происходит с ними; и они, наверное, это чувствуют одинаково, потому что он прижимает ее к себе, и она из всех сил прижимает к себе его, и теперь они так близко друг к другу, что уже не могут идти.
А лес все равно исчез, а перед ними расстелен жаркий луг, освещенный солнцем, с цветами ромашки и клевера в высокой густой траве, с лысыми одуванчиками по краям, до одного облетевшими на солнце. Они, обнявшись, бредут по пояс в траве, мимо их лиц тихо мелькают большие радужные бабочки, и свежий острый запах травы дурманит ее, и она опускается в траву и тянет его к себе. Теперь она ни о чем не думает, теперь она не ощущает себя, а только смотрит, смотрит на качающийся над ней лиловый цветок клевера, на далекое голубое небо с застывшей в ней крошечной черной птицей, только вдыхает, вдыхает хмельной жар травы, только слушает, слушает низкий дрожащий усыпляющий бас шмеля; и, ликуя сердцем оттого, что, растеряв себя тогда, сразу и обрела, став той распаренной солнцем землей, зажив ее сокровенной земляной жизнью, здесь, в красной комнате, с тем же сладким ужасом преодоленного запрета, женщина бросилась к шагнувшему ей навстречу мужчине.
Когда женщина открыла глаза, абажур высокой, стоящей на полу лампы, шторы, обивка спинки дивана, на котором она лежит, одеяло и простыни, сукно письменного стола, стоящая на столе металлическая фигура сидящего в кресле человека с длинными волосами, падающими на жабо, с гусиным пером в руке, разбросанные по столу книги, лежащие на полу газеты – все пылает ярым красным огнем.
Мужчина лежит на спине, протянув ей под голову руку. Мужчина спит. На его лице, дрожат красные отсветы. Будто он спит у костра. Закрытые глаза движутся под веками, – должно быть, он разглядывает что-то во сне. Женщина старается представить себе лицо с открытыми, поразившими и успокоившими ее глазами – и не может. Лицо наглухо закрыто. Будто ярко освещенную декорацию отторг, упав с протестующим звонком, железный навес. Будто теперь так останется навсегда.
Женщина садится на диване. Мужчина хмурится во сне, недовольно шевелит губами, ищет ее, как в темноте, руками и обнимает, не проснувшись. Спит она дальше или бодрствует, существовала ли она или ее нигде не было – женщина не знает, потому-что ничего не видит, не слышит, не чувствует, а только осязает его горячее гладкое тело.
Когда женщина снова открыла глаза – красный свет полинял. Потолок, стены, книги, газеты, простыни, одеяло стали светлыми, розоватыми. Абажур лампы, шторы, обивка спинки дивана, сукно письменного стола, стоящий на столе сидящий металлический человек с гусиным пером – остались красными, но цвет их вошел в рамки и не давал отсветов. Увядший, вошедший в берега свет подействовал на женщину как ледяной душ. Она встала и, ежась, оделась тихо и быстро. Мужчина повернулся на бок и обеими руками обнял подушку. Он улыбается и причмокивает во сне. Его розовое лицо с закрытыми глазами и двигающимся ртом выглядит простым и беспомощным.
Лампы на лестнице не зажжены. Тощий свет, проникающий сквозь вафельное окно, как будто еще уменьшился.
Женщина вспомнила о витраже, о той, что молит о чем-то бога или мужчину, и пошла по лестнице вверх, чтобы увидеть глаза того, кого так просит эта женщина, и понять, кто же это – бог или мужчина, и понять, будет ли той женщине то, о чем она просит.
Окно закончилось на следующем этаже пустым, вытянутым вверх треугольником.
Может быть, и был так задуман этот витраж, может быть, голова бога или мужчины как раз и должна была остаться за его пределами, может быть, стерлась она от времени? Или свет стал слишком малым для того, чтобы хоть что-нибудь видеть? Да и был ли витраж? Витраж исчез.
Женщина бежит вниз. Она бежит уже очень долго. Потому что за пролетом, оставленным ею позади, открывается следующий, а стоит оставить позади и этот, как, пожалуйста, впереди новый, такой же, только не начатый шагами, и так опять и опять, до того, что уже нет надежды, что эта лестница кончится, что уже нет памяти о том, что было же, было ее начало, – значит, по законам нашего мира, должен наступить конец и ей, но законы нарушены, конца лестнице нет, и очень хочется пить, и валит усталость с ног, а извилистая дорога идет в горах, а голову оседлало солнце, а по лицу, как по стеклу, струями сползает пот, но вот, вот уже впереди конец петляющей дороге, впереди – поворот, за ним – горный аул, холодное кислое вино, лепешки и помидоры, но за поворотом опять дорога и впереди – поворот, но за ним – сейчас, сейчас! – вино, лепешки и помидоры, но впереди – дорога и ее поворот, и за поворотом – дорога, и еще, и еще… А стук ее каблуков уносится вверх, туда, где пустым треугольником замкнулось это окно, и возвращается обратно, сложенный со своим эхом и со стуком следующего шага, и вот уже звукам нет конца и начала, как бывает под каменной аркой; это гул, и она бежит прочь от этого гула, будто он есть упрек и наказание ей, а в пыльное вафельное окно нельзя увидеть, далеко ли еще до земли.
На улицах фонари не горели. Кругом – густой белый сумрак, какой бывает летом, ранним утром или поздним вечером. Белое небо светилось. Асфальт повсюду сух. Очень тепло. На улицах много людей – утренний или вечерний час пик. Одежда людей – яркая и легкая. Значит, давно стояло лето. Замкнутые лица этих людей женщине хорошо знакомы. Они шли так вчера и так же пойдут завтра.
Не расступившись, они приняли женщину в свой вековечный хоровод, а может быть, она из него и не выходила – ведь должен же был хоть кто-нибудь посторониться; и с повседневным, закрытым лицом шла она с ними и им навстречу, но все равно всегда с ними, благодарная им за простоту и неизменность их движения, за молчание, за уверенное к ней равнодушие. Они сразу вывели женщину на знакомую улицу, к парикмахерской. Окна и двери парикмахерской закрыты. Прижавшись лицом к черному стеклу, женщина разглядела, что посетителей в залах нет, а обслуживающие на местах убирают в ящички столиков и шкафчиков или достают из них свой древний затейливый и благодушный инструмент – ноженки, щеточки, щипчики, гребеночки, горы белой пены в больших эмалированных тазах, всяких цветов лаки и краски в огромных бутылях, белоснежные мази в стеклянных ведрах, разноцветные копны волос, болванки и парики всяких форм и размеров, цветистые чепчики и прозрачные накидки с кружевами, вату, шпильки и бигуди в огромных картонных коробках. Возле закрытых дверей кафе «Атлантида» – несколько человек, мужчин и женщин. За черными окнами тихо. Неоновая вывеска кафе погасла. Дрожат лишь две последние буквы – они то с громким стрекотанием загораются бледным сиреневым огнем, то исчезают, погаснув, – да… да… да…
Женщина пересекла улицу и вошла в подъезд своего дома. В квартире было тихо. В коридоре и на кухне никого не было. В их комнатах и на кухонном столе все было так, как она оставила двадцать шестого июня, в среду, когда рано утром вышла из дома по домашним хозяйственным делам.
Остановившиеся часы в комнате показывали половину восьмого – время, когда двадцать шестого июня утром женщина, сложив в сетку грязное белье, пошла в прачечную. Ужин в холодильнике был тем же или таким же, что она оставила мужу, уходя на весь день из дома двадцать шестого июня.
Ее записки мужу в комнате, на столе не было. Но полно, написала ли она записку?
Женщина надела халат и на всякий случай вымыла пол в коридоре, в кухне, в уборной и в ванной – это полагается ей делать каждые три месяца по две субботы подряд; но сейчас она не могла определить – прошли ее субботы, идут ли или скоро наступят. Потом она вымылась под душем, подогрела еду, испекла «чудо-пирог» – пирог на скорую руку, без начинки и без дрожжей, когда стукнула входная дверь и в кухню вошел ее муж.
Он поцеловал женщину в щеку, как, приходя домой, целовал ее в щеку каждый день шесть лет; она подала мужу домашние туфли, как подавала каждый день шесть лет. Потом она села за стол напротив мужа и смотрела, как он ест, как шесть лет каждый день с удовольствием смотрела, как быстро и до последней крошки съедает он всякую приготовленную ею еду. Но вот он отодвинул от себя пустую тарелку, достал сигарету и зажигалку, размял сигарету, поежился, крякнул от удовольствия и щелкнул зажигалкой.
– Ну, – сказал он, медленно выпустив вверх первую белую струю дыма. – Что у тебя? Как твои?
Женщина посмотрела в темные матовые, очень спокойные глаза мужа, придвинула ему пепельницу и, улыбнувшись, сказала:
– Я не была у них, не успела. Придется съездить к ним в ближайшее воскресенье.
ЧЕРНЫЙ АПРЕЛЬ
– Еще, – сказала она.
Он вдохнул глубоко воздух и снова почувствовал ее большие мягкие губы, ищущий горячий язык, твердые зубы.
– Как хорошо, – сказала она и глотнула воздух, – еще, еще и еще…
В тот день они уже три часа сидели на той скамейке в скверике на углу двух нешумных улиц и не могли разорвать сросшихся рук и притягивающихся, притягивающихся ртов.
Но вот она вырвалась и, перепрыгнув через дорожку, покрытую черным жидким снегом, – нечто вроде аллеи в масштабах скверика, – оказалась на скамейке напротив него. Сейчас они сидели друг против друга – vis-à-vis, как сказала бы мама. «У каждого по скамейке», – подумал он. Будто все-таки подчинились правилам старинного этикета. Или только исполнили на забытого галантного танца – кадрили или менуэта, – в общем, на этого танца, на котором с гимназии помешана мама.
Глаза у нее – огромные черные и блестящие. Щеки – в розовых пятнах. Губы вот-вот лопнут, и из них на светлую юбку брызнет кровь.
Но вот она опустила глаза, натянула на коленях юбку, чтобы разгладить, раз и еще, – юбка осталась мятой, и медленно, с трудом стягивая полы, стала застегивать пальто на каждую из множества мелких блестящих пуговиц.
Он достал платок и вытер взмокшие лоб и шею.
Это у него есть. Этого у него не отнимешь. Мама и теперь, то есть много позже того дня, никогда не забывает положить ему в карман пиджака чистый носовой платок.
Она с трудом застегнула последнюю пуговицу, которая была предпоследней – на месте последней торчат нитки, – оглядела черный снег возле скамейки; наверное, отыскивая пуговицу, высвободила из-под пальто длинные темные волосы, встряхнула головой, закидывая их за спину, подняла свой серый меховой, кое-где плешивый воротничок и наконец-то опять на него посмотрела. Глаза у нее – узкие и светлые.
Раньше, когда он смотрел на нее только издали, это казалось ему чудом. К тому дню он уже знает – это из-за зрачков. К тому дню он уже рассмотрел, что у нее удивительно быстро сужаются и расширяются зрачки. От этого глаза ее становились то огромными черными, то узкими светло-серыми. Светло-серыми и узкими они становились, когда она злилась.
– Что с тобой? – Он встал, чтобы пересесть к ней на скамейку.
– Не смей! – крикнула она.
Он сел на свою скамейку. На ближней к нему скамейке, шагов через пять, сидит женщина в белой шапке с помпоном. В одной руке женщина держит раскрытую нетолстую книгу, другой – чуть покачивает двухцветную бело-голубую коляску. Голубой верх коляски поднят, отчего не видно лица застрекотавшего там, под голубым одеялом, ребенка.
Женщина, видно, только что оторвалась от книги и смотрела в их сторону хмурясь. Скамейка напротив женщины зеленая, как и другие, и пустая. Женщина встала и начала рывками двигать коляску вперед и назад. Сейчас она смотрела на него по-другому. По ее лицу видно, что она тоже заметила женщину и коляску и что ей ужасно стыдно, что она так громко крикнула: «Не смей!» Он подумал: «Она очень смешная».
Она вообще часто делала то, о чем тут же начинала жалеть. Почему-то ей не удавалось раньше подумать, чтобы не делать. Или тогда уж – чтобы не жалеть. Правда, она начинала о чем-то жалеть только тогда, когда думала, что сделала кому-нибудь неприятно. В том-то и дело, что не всегда, когда оно так и было, а именно только тогда, когда она сама так считала. Смешно, как оказалось теперь, то есть много позже, но как раз это-то в ней его тогда успокаивало.
Глаза ее стали большими, черными, но не блестят.
Всегда, когда она вот так на него смотрела, она становилась ужасно похожей на его мать. Не на теперешнюю, конечно, и даже не на тогдашнюю, а на ту, прежнюю, которая оглушительно смеялась в трубку, разговаривая с приятельницами по телефону, а по ночам как-то странно пищала, потому что плакала и зажимала себе рот подушкой, потому что боялась его разбудить, потому что думала, что он спит; тогда, когда отец вдруг вернулся к своей довоенной семье, а лично его большого будущего, то есть этой его внезапной идеи с серебристыми облаками, не было еще и в помине… и которая, – нельзя даже сказать, чтобы с того времени стала сильнее любить его, а которая тогда вдруг взяла и опрокинула на него весь мир.
Она смотрела на него все тем же другим взглядом. Он перешагнул дорожку и сел с ней рядом. Она не отодвинулась, но смотрела на скамейку напротив, с которой он встал. Он положил руку на спинку скамейки, потом ей на плечи. Она не двигалась и оставалась спокойной. И от этого незнакомой. Потому что до той минуты он не знал, что она может быть спокойной, когда он ее обнимает.
– Что с тобой?
Она смотрела не мигая на пустую скамейку все тем же другим взглядом.
– Что с тобой? – он прижал ее к себе.
Она не отодвинулась, но сказала: «Больше не надо. На нас все смотрят. К тому же я не выдержу, я умру». Оттого, что сказала она это не только просто, подумал он, а даже как будто расчетливо, как могла бы сказать и говорила: «Если мы выпьем по большой кружке пива, то у нас не останется денег и на одну порцию мороженого, а если маленькую пополам, то и на две порции хватит», – слова у нее вышли ужасно убедительными, как только что прочитанное доказательство давно известного закона.
Он отодвинулся от нее и рассовал руки по карманам – больше ему не хотелось смотреть, как она отодвигается от него. И подумал – надо щадить ее. Она страшится – как бы это лучше назвать теперь, много позже, – конечно, лучше всего опять так же, как сказал бы дядя Сережа – irritabiliter – по-латыни. О многих вещах еще и теперь, то есть много позже того дня, лучше всего думать и говорить, как врачи, по-латыни. Потому что и теперь, когда знаешь, что все, с чем бы ты ни столкнулся впервые, что бы тебя ни удивило до потери слуха и зрения, до потери способности двигаться и думать, до замирания дыхания сердца, то есть что бы ни поразило тебя, по-видимому, как раз до остолбенения, на чем бы ты ни замер в мыслях своих и чувствах – все было известно, все было названо людьми больше двух тысяч лет назад, – все сразу становится на несколько порядков проще. И – смешнее.
Он нечаянно взглянул на ее круглые колени под невидимыми чулками и отодвинулся от нее еще дальше. И подумал: «Все лучше начинать сразу. Это сохраняет волю». Его воля как раз то, что еще как им пригодится.
Это тогда он знал сам, без дяди Сережиной латыни. К тому дню ему уже иногда вдруг становилось попросту наплевать – думал ли там о чем-нибудь кто-нибудь в Древнем Риме. Хотя лишь теперь, много позже того дня, в латинских словах и оборотах начинает проступать что-то чуждое им – юмор, что ли. Юмор – humor – влага – освежает – освежал беседы древних римлян – освежает любые беседы – или отрезвляет? Как он все же не замечал этого г у м о р а латыни ни тогда, когда потел над нею с дядей Сережей, тогда, когда отец приходил к ним уже только по праздникам, непременно с еще одним новым огромным танком под мышкой, а лично его большого будущего, то есть этой его счастливой идеи, не было еще и в помине – ни тогда, то есть сейчас, в скверике на скамейке? Теперь, много позже того дня, все чаще бывает видно, что эти латинские слова – как телеграммы с эталонным текстом. Смешно, просто и быстро. И ни за что не отвечать. А сам-то, может, еще пошлее напишешь. И устыдишься. И не отправишь. И родственники – без поздравления. Обидятся. Что-то в этом есть однозначное. Обозначение чувств. Иероглифы чувств. Или личности? Это уж что-то сложное. И страшное. Надо додумать. Или не брать в голову.
– У всех у них есть свои комнаты. – Она смотрела поверх густых, черных еще кустов на крышу дома, стоящего через улицу.
Он подумал: «Неужели она начнет говорить об этом?»
– Или квартиры, – сказала она.
– Жилплощадь, одним словом. – Он громко рассмеялся. И подумал: «Ничего хорошего из таких разговоров не может выйти».
– И они нужны им много меньше, чем нам с тобой эти два года. Только никто и никогда не сможет этого измерить.
– Еще бы, – сказал он. – Я и представить себе не могу человека, которому нужна комната. Все они могут ночевать на тротуарах. Кроме нас с тобой, конечно. – Он опять засмеялся. «Фраза-то вышла не слишком доброй», – подумал он. Но вот уж никак не ожидал, что она вот так, за здорово живешь, начнет говорить о том, что и без слов было еще как понятным.
– А над всеми их комнатами, как над могилами, торчат эти черные тонкие железные кресты. Кресты над тем, что когда-то у них было.
Он обнял ее.
– Ты здорово образно мыслишь. – И стал смотреть на ее большие красные губы. Он подумал: «Уж лучше все-таки это, чем такие разговоры. Что это сегодня с ней?»
Она переложила его руку со своих плеч к нему на колени. Он думал, что она хочет пойти домой, и встал, но она осталась сидеть.
– Сколько комнат в этом доме, как ты думаешь? – Она все еще смотрела на антенны.
– Во всем доме? – Он снова сел рядом с ней.
– Хотя бы со стороны улицы.
– Кухонные окна таких старых домов обычно выходят во двор. В каждой комнате в среднем по два окна.
– Ага. А по всей улице?
– На таких улицах – домов по сорок с каждой стороны, среднее – тысячи четыре, а в скольких из четырех тысяч комнат сейчас целуются?
«По тому, как она это спросила, ясно, какого ответа она ждет, – подумал он. – А раз ясно, отвечать незачем».
Закрытые, черные, мутные после зимы окна выглядят в тот день из скверика до странности обыденно, просто, так же, как выглядели потом, много позже, то есть теперь, когда у него с матерью уже была эта огромная, довольно мрачная квартира и когда действительно стало казаться, что не так уж и важно иметь или не иметь свой собственный дом. Или нет. В тот день из скверика мутные окна с подоконниками, заваленными книгами, бумагами, свертками, пакетами, заставленными банками, бутылками, кастрюлями, цветочными горшками, выглядят обманчиво просто, как выглядела бы, наверное, галерея картин XVIII века, если бы в нее поставить несколько неновых детских колясок с орущими в них детьми и развесить на веревках цветное белье.
– В скольких же?
– Сейчас им незачем целоваться.
– А знаешь, что они делают по ночам?
Он подумал: в вопросе слышится торжество. Как видно, она все же выудила из него то, на что может сказать то, что хочет сказать с самого начала. Как видно, этого не избежать. Пусть выскажется до конца.
Она немного подождала ответа и сказала:
– Ночами все они сладко посапывают! Уж я-то знаю.
Он засмеялся. Она сказала это таким тоном, подумал он, каким, наверно, те американские ребята, Уотсон и Крик, орали в телефонную трубку в марте 1953 года: «Хелло! Мы раскрыли секрет жизни! Ген выглядит как двойная спираль!»
– Ну, раз ты знаешь, что все они сладко посапывают, значит, так оно и есть. – Только напрасно он вообще что-либо говорит. Лучше бы разойтись по домам, подумал он.
– А если они не сопят сладко, то передвигают с места на место полированную мебель или отпирают ящики и считают в них деньги!
Он опять засмеялся. Может быть, в тот день он выглядел весельчаком?
– Еще бы! У них у всех – кучи денег. Они – скупые рыцари, они пересчитывают их ночами. А мы с тобой несчастные, нищие, но красивые, как ты, и здоровые, как я, студенты. Как говорит известная пословица, лучше быть здоровым и богатым, чем бедным и больным.
Она не улыбнулась. Узкими светлыми глазами она смотрела на антенны.
Хотя к тому дню он был уверен, что здорово переменился с тех пор, когда самым трудным в жизни было не прозевать момента на институтских вечерах – на этих вечерах он и болтался, – то только из-за нее: протиснуться сквозь толпу ребят, которая всегда ее окружала, и лишний раз пригласить ее на танец, пригласить так, чтобы она еще не ответила, посмотрев мимо всех блестящими распахнутыми глазами: «Спасибо, я очень устала», – что, конечно, могло быть на самом деле, но ни в коем случае не должно было сбивать с толку.
Хотя к тому дню он считал, что конечно же переменился и с тех пор, когда таким трудным казалось сесть во второй вагон трамвая, незаметно от нее, вошедшей уже в первый, смотреть на нее с площадки, прижимаясь носом к стеклу, а потом проводить до самого подъезда, тоже так, чтобы она не заметила и не подумала, что он ее выслеживает; с тех пор, когда он совершил свой самый трудный, как казалось тогда, поступок, когда, обойдя для начала кругами раз двадцать телефонную будку, он все же набрал ее номер, выпалил как опереточный герой: «Я люблю тебя», – тоже иероглиф, обозначение, эталон своего рода, – должно быть, две с половиной тысячи лет назад точно так же орал кто-нибудь в Древнем Риме, разве что не из укрытия телефонной связи. Выходит совсем смешно – механизмы содержания времени надо теперь додумать или не брать в голову. И едва проорал в телефонную трубку этот древнейший иероглиф, как без всяких там эталонов и иероглифов, хотя, возможно, и потому только, что содержание древнего времени было иным – телефонов-то не было и в помине! – сразу же нажал на рычаг и слушал тот длинный гудок в телефонной трубке не меньше часа, пока его не выставили из телефонной будки, хотя к тому дню он считал, что уже здорово изменился и с тех пор, когда на следующий день, случайно оглянувшись на нее посреди лекции, чуть не ослеп и навеки не онемел от сияния ее глаз; с того забавного воскресенья, когда, перекочевав к вечеру в четвертый кинотеатр, они оба по всяким мелочам догадались, что каждый из них смотрит эту картину, делая вид, что впервые, не меньше чем в третий раз, и тут же догадались, что каждый из них уже догадался о лукавстве другого, и засмеялись так, что их попросили уйти из зала, хотя к тому разговору в скверике на скамейке он был убежден, что совершенно переменился и с тех пор, когда двухчасовые киносеансы становились короче и короче, пока не пролетали как одна секунда, пока не исчезали вовсе, потому что темнота стала для них чем-то вроде ловушки; и что особенно изменился он с того дня, который запутал все многое и простое в одну большую сложность, а может быть, только проявил во многом простом эту до сих пор непонятную им сложность, когда в комнату, где он жил с матерью и куда он с ней вошел впервые, неожиданно вошла мама и застала их на диване, и он вышел вместе с матерью на кухню и говорил матери на кухне, стараясь, чтобы голос его звучал ниже, что давно любит ее и женится на ней, как только поступит в аспирантуру, и мать, его мама, которая до того дня так здорово и во всем его понимала, вдруг застыла лицом, как перед фотообъективом, и, войдя в комнату и протянув ей руку, не взглянув на нее, сказала чуть слышно и со смешком, словно бы в шутку и про себя: «Не с этого полагалось бы начать, барышня», – и когда она, милая, которая до того дня тоже так здорово все понимала, не дрогнув сцепленными за спиной руками, с таким же застывшим, фотографическим лицом выбежала из их квартиры, чтобы больше, как оказалось, ни разу в нее не вернуться, хотя к тому дню он в конце концов знал точно, что здорово переменился после всего, что было, переменился именно в том смысле, что древнейшими иероглифами обозначается как prudentius quam antea, а по-русски как – «поумнел», что, по-видимому, и заключается в предчувствии догадки того, что еще одна вещь, казавшаяся до сих пор естественно простой, может таить в себе ужас какую сложность; все-таки тогда, на скамейке в скверике, он здорово растерялся. И разозлился. Может быть, оттого, что думал тогда, что и она к тому дню уже понимала больше. Больше как раз настолько, чтобы об этом не заговаривать.








