Текст книги "Фокусы"
Автор книги: Марианна Яблонская
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 15 страниц)
Фокусы
ПУТЕШЕСТВИЕ
Она увидела его сквозь большую оконную витрину ювелирного магазина. На вид ему было лет сорок, может быть, тридцать восемь, в общем, он был в том возрасте, когда прожитое оставляет на лице человека еще не глубокие морщины, которые прорежут лоб и щеки лет через пять, словно густые тени. Ей теперь нравились такие лица.
Он стоял на улице у витрины с развешанной и разложенной в ней бижутерией и сквозь стекло смотрел на н е е. Да, да, он смотрел именно на н е е, в этом не было никакого сомнения: она нарочно два раза спряталась за спину стоящей рядом покупательницы, и оба раза он вытянул шею, отыскивая ее глазами. Он смотрел на н е е т а к. Раньше многие мужчины смотрели на нее т а к – на вечеринках, в метро, в кафе, в магазинах, на улице.
Знакомство с ее первым и вторым мужьями началось как раз с таких взглядов – первый пошел за ней по улице, второй подсел за ее столик в кафе, и точно так же, случайно, оба после нескольких лет ушли из ее жизни, оба – к другим женщинам, с которыми познакомились случайно, как с ней, – первый в химчистке, второй еще где-то. «Не парой они тебе были, совсем не парой, – утешали ее оба раза мама и тетя одинаковыми словами. – У тебя натура совсем другая, у тебя наша натура – богатая». Ну, богатая не богатая – это еще как посмотреть, а вот ведь ушли, оба ушли, к другим ушли, за что ушли – разве не обидно?
Впрочем, второй муж формально так и не стал ее мужем, но они прожили несколько лет настоящей семейной жизнью, и она даже в мыслях никогда не называла его любовником.
Когда эти мужские взгляды исчезли из ее жизни – она не заметила. Только почувствовала однажды, что на улице, в метро, в кафе, в магазинах ей непривычно скучно, и вдруг поняла, что ей не хватает как раз этих взглядов, этих маленьких несбывшихся приключений, именно несбывшихся, потому что, как она теперь поняла, ее волновала самая возможность приключения, а не реальное событие. И вот этой иллюзии приключений вдруг в ее жизни не стало, не стало – и все тут. Но даже сейчас, когда ей было уже сорок лет и когда она иногда сама, особенно по утрам, смотрела на свое лицо в зеркале с ужасом, не узнавая его и недоумевая, как с ней, именно с ней, могло приключиться такое, – она не смирилась с этим.
Каждое утро, вставая очень рано, она, чтобы сберечь худощавую девичью фигуру, целый час до работы делала гимнастику, затем, по чьему-то совету, растирала все тело докрасна жесткой щеткой и становилась под холодный душ. Она давно и навсегда отказалась от мучного и сладкого, хотя очень любила и то и другое; экономя на всем, она находила средства в своем скромном бюджете медицинской сестры и регулярно, не реже чем раз в два месяца, принимала курсы общего массажа и массажа лица, покупала самые дорогие кремы, лосьоны и шампуни, из тех, какие только могла отыскать в продаже, считая, что чем дороже косметическое средство, тем больше от него проку; выискивала в газетах и журналах советы по косметике и прилежно их исполняла.
Сейчас, когда ей было сорок, приятельницы в поликлинике ей говорили, что она выглядит удивительно молодо, гораздо моложе своих лет, на тридцать девять, а иногда даже на тридцать восемь, но она пропускала их замечания мимо ушей, не позволяла себе огорчаться их словами, считая, что так они говорят из зависти и что в действительности она выглядит не больше чем на двадцать семь. Тщательно скрывая перед всем миром свой возраст, она и сама привыкла думать, что ей около двадцати семи, и искренне пугалась, если вдруг вспоминала, что ей уже сорок.
Что же касается пропавшего к ней интереса мужчин в общественных местах, который она недавно вдруг обнаружила, – то и в этом она так и не призналась себе до конца, объясняя это то тем, что сейчас вечно спешит куда-то и ей просто некогда смотреть по сторонам, то тем, что сейчас она одета много лучше, чем прежде, и к ней, конечно, неудобно подойти запросто на улице.
Она жила одна: родителей у нее не было – отец погиб на фронте в конце войны, мать умерла десять лет назад; умирала она долго и тяжело, знала, что умирает, но все время радовалась и благодарила судьбу, что умирает от Uremia, а не от Blastoma (Bl). Братьев и сестер у нее тоже не было – она была единственным в семье ребенком, счастливо успевшим родиться незадолго до войны, а позже мужчины воевали, и дети рождались редко. Она и сама была бездетна – результат раннего первого, запрещенного еще, аборта от первого мужа (ей надо было кончать медицинское училище), аборта, сделанного ей за большие деньги в маленькой темной комнатке без окон, на круглом обеденном столе под громкий вопль радио, пущенного на полную мощность вместо наркоза.
Она жила в маленькой однокомнатной квартире с горячей водой, ванной, мусоропроводом, ей досталась даже половина широкой лоджии, позже поставили и телефон; они с мамой оказались в числе счастливцев, которых очень быстро и совершенно бесплатно переселяли из скрипучих темных бревенчатых домов с торчавшей из стен паклей, без ванн, с дровяным отоплением и прочими вонючими удобствами во дворе, из домов, набитыми людьми, как щели их стен клопами. Когда они возвратились из эвакуации, их довоенная большая комната с эркерами в каменном старинном доме оказалась занятой, и мама посовестилась судиться с большой семьей, чью комнату вдрызг разбомбило, хотя ей все – и знакомые, и незнакомые – в один голос это советовали, а тетя – так та прямо вся красными пятнами покрывалась, когда разговор заходил об упорном мамином нежелании обратиться в суд: «Не понимаю я тебя, право слово, не понимаю, ведь дело-то твое верное, правое. О себе не думаешь, так хоть о дочке побеспокойся, – нынче невесты без приличной жилплощади никому не нужны!» Мебель-то им сразу, без разговора отдать согласились, не стоящая была мебелишка: от ножек столп (на растопку, видно) лучины отщеплены, зеркальный шкаф – без зеркала (в бомбежку, наверное, выкинуло), на диване пятна (не то от плесени, не то с потолка залило), – поганенькая мебелишка. «И не узнать той, что с твоим отцом до войны покупали, – сокрушалась потом мама. – Видать, тоже набедовалась с детьми в войну!» Да все-таки мебель: у них с мамой другой не было, и купить не на что, да и у тех людей, когда ее вывезли, один голый пол остался – когда еще разживутся! – и на том спасибо, что отдали, а вот комнату – ни в какую, не выезжали, и все; говорили; вы, мол, за Уралом всю войну отсиживались, а мы этот город обороняли, имеем теперь полное моральное право пожить в бельэтаже и в э р к е р е. Так и въехали в первую же, предложенную райисполкомом, а то и так пришлось долго ютиться в небольшой тетиной; а соседи склочными оказались, особенно одна заводила; скандалили и жаловались всюду, но не селиться же было прямо на улице, и кто знал тогда, каким счастьем обернется для них эта обшарпанная комнатенка на первом этаже в деревянном доме, словно и вправду кто-то вознаградил мамину безответность, – в общем, из домов, позорящих не только весь парад центральных улиц, но как бы и всю бурно развивающуюся после войны новую жизнь, в новые – с иголочки – дома со всеми удобствами. «Мы из везучих, – радовалась при переезде мама, – я всегда говорю – весь наш род из везучих; ведь что человеку для хорошей жизни нужно: во-первых – здоровье, во-вторых, квартира. Теперь-то и кавалеров твоих не зазорно будет в гости позвать». Эта квартирка, в которой они поселились незадолго до смерти мамы, осталась ей единственным от нее наследством, если не считать, конечно, кое-какой хозяйственной утвари, старых платьев (которые она, впрочем, – немного погодя, разумеется, – тоже постепенно приспособила все в дело – не пропадать же добру: там юбку себе приладила, из какого вполне приличный костюм на каждый день получился, и так далее) да старой мебели, которая в новой квартире выглядела, как древний дед на молодежном балу (мебель заменили уже со вторым мужем, немного мебели случилось купить, но модную, разыскали – полированную темную и подобрали под гарнитур). Дом, в котором она жила, был панельной башней в новом белом районе города, очень далеко от центра, но зато вот уже несколько лет, как совсем рядом построили метро. («Ты из везучих, – радовалась тетя, – наша семья вся из везучих».)
Из родных у нее осталась только тетя – младшая сестра мамы. Это именно она первая подала мысль о медицинской профессии для племянницы. Тетя имела какое-то небольшое медицинское образование и даже в молодости работала фармацевтом, но потом до пенсии работала уже на почте, и тогда, когда племянница заканчивала семилетку и ей надо было выбирать специальность – дальше учиться не позволял семейный бюджет, – тетя стала вдруг все время рассказывать о почтовых неурядицах, капризах корреспондентов и вспоминать о том времени, когда работала в аптеке и умела делать свой «фирменный» крем из спермацета – «мозга из головы кашалота», и о том уважении, которым тогда пользовалась у людей: от заказчиц отбоя не было, да еще подарки дарили! «Нужно, непременно нужно идти в медучилище, – настаивала тогда тетя, – работа важная, человечеству необходимая, не дай бог что – и родственникам помощь окажешь, да и притом всегда среди людей».
Она была не согласна тогда с тетей. Она хотела пойти в декоративно-прикладное училище – она с детства неплохо лепила и рисовала, а к болезням и медицине чувствовала отвращение: когда на уроке зоологии в первый раз препарировали лягушку, ее вырвало прямо на парту. Неожиданно на сторону тети переметнулась мама, которая до этого очень гордилась художественными способностями дочери так же, как и миловидностью ее лица, и даже часто выхвалялась всем этим перед другими (большею частью совсем некстати). Сама мама к медицине никакого отношения не имела – всю жизнь, до того как слегла, работала в сберкассах и, хотя работала она всегда исправно и была везде на хорошем счету, работу свою недолюбливала («Из-за груды чужих денег своих незаметно!», «Из-за этих мешков с чужими деньгами ни жизни, ни людей не видишь!») и не желала дочери своей судьбы. Наслушавшись тети, мама неожиданно высказалась еще определеннее: конечно, лучше всего по медицинской части, медсестрой: медсестре и правда почтение от людей, она и на работе всегда при своем виде, и у м у ж ч и н в с е г д а н а г л а з а х. Она послушалась их советов.
Уже учась в училище, она никак не могла войти в морг, где проходили занятия по анатомии, соученицы и преподаватели уговаривали ее, но она все равно не могла; потом, когда ее уже собирались отчислить из училища, потому что она завалила анатомию, она пересилила себя и вошла и потом уже входила каждое занятие, но, придя домой, долго мылась в комнате в корыте перед раскрытой дверцей горящей печки, добавляя в цинковое ведро, из которого обливалась, целую бутылку одеколона «Кармен». А потом – откуда только что взялось – в перерывах вместе с сокурсницами, хихикая над какой-нибудь ерундой, ела бутерброды с ливерной колбасой, не выходя из морга, прямо над голыми трупами, шибающими в нос формалином, и как-то долго украдкой рассматривала красивое чернобровое лицо уже окоченевшего молодого человека. И все же, когда при распределении ей предложили на выбор должности медсестры в терапевтическом отделении больницы или амбулаторной, в детской поликлинике, она выбрала последнее, чтобы быть подальше от трупов.
Ее тетя тоже жила одна в большой коммунальной квартире: еще пять семей. Ее маленькая дочка умерла в войну, не перенесла обычной скарлатины в голодные годы – тетя почему-то не захотела эвакуироваться из сильно обстреливаемого города. Муж ее, шофер по профессии, в начале войны был призван солдатом в действующую армию, в танковые войска, и хотя у тети было много волнений из-за отсутствия от него вестей всю войну и она почти каждый день оплакивала его и хоронила, все же он дошел живым до Берлина, даже без ранений, и однажды утром, примерно через полгода после Победы, вошел в ее комнату с множеством медалей на офицерском кителе без погон, в шлеме танкиста. Переждав стоя тетины слезы, ахи да охи, выслушав, сильно нахмурившись, известие о смерти своей маленькой единственной дочери, он тут же, так и не присев и не обняв снова заплакавшей от ужасного воспоминания тети, спустился вниз и вместе с двумя солдатами, тоже с медалями, в шлемах и без погон, втащил на руках на пятый этаж и поставил к ней в комнату (долго-долго пихали в двери и едва уместили на плешке среди мебели) какую-то махину, бережно обшитую свежими досками для перевозки. Когда громадный ящик разбили молотками, «махина» оказалась немецким белым пианино с двумя бронзовыми подсвечниками над белой крышкой, сияющими как золотые, с оплывшими в них огарками свечей, с золотой надписью в золотой рамочке изнутри на крышке – OFFENBACHER HOFLIEFERANT и с золотыми головами в золотых кружках по обеим сторонам надписи. Что все это означало – никто из соседей сказать тут ничего не смог, а едва ли не весь дом набился в небольшую комнату тети и в длинный коридор по случаю необычайного, счастливого возвращения много раз заочно похороненного дяди.
Белое с золотом пианино, со сверкающими подсвечниками, выглядело в тетиной комнате, как европеец в белом фраке среди голых туземцев со струпьями на черной коже. Зачем дядя вез к черту на рога такую махину, когда не только он сам, не только тетя, но и никто из заходящих к ним в гости не умел играть даже одним пальцем, – так и осталось загадкой. («Уж лучше бы посуды привез, там, говорят, посуда очень хорошая, а у меня во время бомбежек вся побилась», – жаловалась потом тетя.) Загадка стала еще большей, когда на предложение тети продать пианино – охотников на бесполезную в текущей послевоенной жизни вещь сразу нашлось почему-то много (а и в самом деле, заграничная вещь сияла красотой несказанной). Дядя кровно обиделся: зачем же пер к черту на кулички, ведь от самого Берлина же! Загадка стала совсем необъяснимой, когда, отпустив солдат и собственноручно вдвинув пианино между трюмо и буфетом – по счастью, впритык, но поместилось, – и тут же, в комнате, создав из упаковочных досок отопительный материал, разрубив их в щепы, которые сразу аккуратно сложил за печкой и в коридоре, дядя, дождавшись, когда тетя вежливо выпроводит самозваных гостей, и отказавшись пообедать и даже выпить чаю, попрощался с нею и ушел жить с новой молодой женой, которую, как оказалось, вместе с белым пианино OFFENBACHER HOFLIEFERANT тоже привез с войны. Возвратился он назад к тете уже почти стариком. Он умер вскоре за мамой, умер летом, на своем образцово-показательном садовом участке, данном ему вне очереди месткомом троллейбусного парка, где он работал водителем, как победителю в социалистическом соревновании, тихо умер, стоя на коленях и уткнувшись мертвым лицом в грядку с крупными, уже красными ягодами клубники «Внучка», – от инфаркта.
«Святая смерть», – вздохнул кто-то из прибежавших на тетин крик соседей. Через три года после смерти дяди тетя (после заседания правления садоводческого товарищества, после всеобщего голосования членов товарищества, после положительного решения месткома троллейбусного парка, вынесенного совместно с администрацией: администрация-то как раз и была против, отчего отчасти дело и протянулось на три года. «Мы охраняем интересы только наших сотрудников и заинтересованы, чтобы участки не уплывали на сторону», – бубнил ей, например, постоянно замдиректора парка, вместо того чтобы поставить нужную подпись) была наконец принята в товарищество и стала законной единоличной владелицей маленького дощатого однокомнатного домика с верандочкой на садовом участке в шесть соток: пьешь чай на верандочке – слышно, как мочатся в дощатой уборной на соседнем участке, где все – от первой яблоньки до последней ступеньки на разноцветное крылечко – было сотворено усердными руками дяди и тети (белое пианино не продавали, хотя с деньгами на строительные материалы мучились страшно). Примерно за год до смерти дяди они даже начали рыть на участке глубокие ямы для сваи нового фундамента (в болотистой местности, где располагалось товарищество, ленточных фундаментов, принятых в других дачных местах, не закладывали, потребовались бы слишком глубокие рвы, а устанавливали дома на длинных сваях, заливая ямы со сваями цементом и сверху, под дом, клали «обвязку» из бревен, а кому по карману – из кирпичей) – задумали возвести вдвоем настоящий двухэтажный дом с коньком на крыше.
Да, да, именно с резным н а с т о я щ и м коньком – в виде головы коня с шеей, ведь не прибивать же т а к о й конек к плоской крыше из толя одноэтажного домишки – люди-то засмеют! Этот настоящий конек на крыше новой двухэтажной дачи стал одно время истинным коньком всех тетиных разговоров и в городе, и на дачке: и когда она варила суп в коммунальной кухне, и когда стояла в очередях, и когда приходила в гости, и когда спорили о том – сдвигать или не сдвигать сарайчик, где располагалась кухонька, под место для нового фундамента, и когда вонзили в дерн заступ первой лопаты, начав копать яму для первой сваи, – она все время только и говорила об этом коньке: дескать, такой н а с т о я щ и й голубой конек был на крыше дома их бабушки, и если такой же конек будет на ее доме, она всегда будет вспоминать и бабушку, и свое счастливое детство. И дальше шли истории про бабушку и про счастливое детство, но потом все неизменно возвращалось к коньку. И, может быть, в какой-то мере прабабушка и тетино детство были действительно связаны в ее сердце с таким коньком, но главным все же здесь было скорее всего то, что ни у кого из владельцев двухэтажных домов в садоводческом товариществе «Волна» (а все уже успели возвести на своих крошечных участках большие двухэтажные дома: кто – сам, кто – нанимал, кто – получше, кто – похуже, но одноэтажных, кроме тетиного, не осталось ни одного) не было на крыше резного н а с т о я щ е г о конька. И сделали бы и двухэтажную дачу, и конька на крыше – тетя была тогда еще не старая и совсем бодрая, а дядя, хоть и старше ее и по основной специальности был шофером, но в молодости переменил много профессий и был мастером на все руки, и вообще он был очень хорошим, работящим, почти непьющим человеком, – если бы не внезапная тихая его смерть. И вот эта-то дачка теперь целиком легла на плечи тети, а так как продать ее она ни за что не хотела (точно так же вцепилась она и в белое пианино, как и тогда, когда он ушел к новой жене, – а уж после его смерти и подавно! – хотя деньги-то и тогда, и теперь сразу нужны стали позарез, и ведь покупатели всегда находились!), уверяя всех, что без сердечного приступа и представить себе не может, как по комнатке, по верандочке, по дорожкам да по лужку – по всему, сделанному своими руками (даже земля в низинку перед домом была куплена и перетаскана под лужок ведрами), «по всему, давно уже ставшему просто родным!» – будут топать чьи-то чужие незнакомые ноги, а больше всего этого ей, по-видимому, не хотелось выглядеть после смерти мужа обедневшею, р а з о р и в ш е ю с я, – как бы там ни было, как бы она ни вертелась, ни крутилась одна на свою маленькую пенсию (возрастная гипертония и, главное, летние хлопоты, изматывающие ее вконец, заставили ее в последнее время отказаться даже от приработка два месяца в году), все же на старости лет у нее была собственная д а ч а, и, уходя из дома на электричку с набитыми сумками, она непременно останавливалась посреди двора и кричала соседям в пятый этаж: «…овна, будут мне звонить – скажите, что я уехала на д а ч у!» Два лета после смерти дяди тетя не ездила на дачку: закрыла сразу окна наглухо ставнями с засовами, да еще поверху заколотила досками крест-накрест, из одной только гордости все заколотила да заперла – ни к чему здесь была такая важная предосторожность: кроме д а ч н о й мебели и одежды, то есть всякого старья и хлама, ни на что не нужного в городе (мебель, например, та самая, довоенная стояла, которую тогда люди, занявшие их комнату, отдали – племянница со вторым своим мужем сюда перевезли, когда ее на новую сменили), да еще – прямо курам на смех! – где-то договорилась, кого-то наняла и в полдня высокий забор из мелкой железной сетки поставила, а на калитку два громадных замка навесила, а забор ведь поставила всего с одной стороны, с фасадной, но чтобы все видели: хоть и вдо́вой осталась, а вполне самостоятельная хозяйка, и замки для того же навесила – чтоб знали, и больше – два лета – туда ни шагу. Зато через два года, когда в середине лета приехали туда вместе, они обе так и ахнули: такое запустение здесь воцарилось, только руками развели – как долго усердствовали, как долго все «культивировали» и как стремительно все одичало! Крапива и лопухи среди захиревших цветов вымахали в рост человека, одуванчики белым снегом сплошь покрыли лужок перед домом, клубники среди репейника не видно, в кустах черной смородины вымахали какие-то белые дудки, а четыре из шести яблонь сорта штрифель стояли без листьев. Даже крошечный домик присел на один бок, как корабль на мели.
Теперь каждое лето тетя слезно молила ее «ради всего святого» взять поскорее отпуск и пожить вместе с нею на даче. «Пожить с ней на даче» означало вкалывать с утра до вечера не покладая рук: с утра до захода солнца они вместе косили, пололи, удобряли, поливали, подстригали, приваливали, рыхлили, утаптывали, копали, засыпали, олифили, красили, пилили, заколачивали, таскали торф и навоз, землю и песок – участок плавал в болотистой низине, – в общем, в поте лица старались залатать хозяйство, в котором без дяди все неудержимо кривилось, косилось, разъезжалось, рассыхалось, вымерзалось, зарастало, размокало, сгрызалось, то есть стремительно приходило в упадок, словно бы от тоски по хозяину или обиды на него.
После смерти дяди тетя стала незаметно да постепенно единолично распоряжаться ее свободным временем, зазывая, заманивая, затаскивая, улавливая ее на свою дачку, и она, жалея тетю, все свое свободное время в дачный сезон хоть и нехотя, но туда ездила.
Как-то в погожий летний день зазвала с собой для компании на дачу Таисию (медсестру у глазника в их поликлинике) – такую же сорокалетнюю незамужнюю и бездетную свою подругу.
Таисия явилась на пригородную платформу, как на загородный пикник в каком-нибудь заграничном фильме: в ярчайшем платье с синтетической ниткой, в светлых узеньких туфлях на высоченном каблуке, с сумкой из разноцветной соломки, перекинутой через плечо, и в большой шляпе из такой же соломки, надетой набок.
Таисия и всегда была разодета в «пух». «Без мужа, а как одевается!» – завистливо шушукались некоторые в поликлинике, будто намекая на что-то стыдное, но ничего стыдного не было. Таисия неделями сидела на одной свекле, да еще и ее мать, несмотря на свою скупость, нет-нет да и подкидывала ей деньжонок (мать Таисии уже несколько лет как была на пенсии), но прежде раз в год обязательно отрабатывала положенные пенсионерам два месяца, а теперь, когда разрешили, работала и весь год (а чем плохо – зарплата-то целиком при полном сохранении пенсии!) у себя же в книжном магазине, в котором работала прежде. Она и раньше, конечно, кое-что прикопила (книголюбы ведь всегда находились, а теперь-то уж на книжки какой спрос!), и все свои деньги Таисия тратила на наряды, а она уж и заграничные раздобыть умела, без конца шепчась в коридорах поликлиники или воркуя по телефонам с благодарными матерями своих маленьких пациентов, у нее и на курорты еще оставалось. Так нет же, все равно вот одна: ни мужа, ни даже «друзей» – как называлось это у них в поликлинике – не находилось.
Уже по дороге, на пересадке с одной электрички на другую – на условленную электричку Таисия опоздала, и на пересадке они как раз попали в самый большой перерыв, – Таисия тихо сердилась и ворчала себе под нос, а потом, шагая за ними три километра до дачи по лесным корявым или болотистым, с крапивой и репьем, узким горбатым тропинкам на своих аршинных каблуках – переобуться в старые тапки, которые они ей предложили, она нипочем не согласилась, – уже ругалась (как она умела, когда разойдется) громко и такими нехорошими словами, что тетя хмурилась и поджимала губы. В довершение всего, когда уже почти добрались до дачи, оказалось, что она ухитрилась потерять где-то свою громадную разноцветную шляпу. За шляпой, конечно, вернулись до самой станции, но не нашли, и Таисия вконец прокляла судьбу. Прибыв все же на дачу – босиком, с исцарапанными и изодранными в кровь ногами, со светлыми покоробившимися, навсегда испорченными дорогими туфлями в руках, – она скинула свое нарядное платье и осталась в маленьком разноцветном купальнике-бикини. Соседи-мужчины, конечно, и большею частью почему-то старики, – едва не вывернули себе шеи, таращась поверх густых рядов смородины и малины, разделяющих участки вместо заборов, на не виданное доселе здесь, в скромном, сугубо семейном, трудолюбивом (в выходные со всех сторон вместо пения птиц – звуки пил, молотков, топоров) садоводческом товариществе, чудо: на молочно-белое, обильное, рыхлое, лениво вываливающееся из полосок бюстгальтера и трусиков почти голое тело Таисии. И – да, да, она сама это видела! – один чудак старикан высунулся из чердачного окна своей двухэтажной дачи и глазел на Таисию в большой полевой бинокль! Таисия, держа одной рукой надушенный платок под носом, с оскорбленным видом стащила на новую грядку под клубнику половину ведра навоза, потом долго плескалась на улочке садового товарищества у колодца под любопытными взглядами детей, восхищенными – стариков и злобными – женщин, потом улеглась на копну сена в тени дерева черной рябины и пролежала там до обеда. После обеда она снова вдруг встрепенулась и потребовала немедленно отвести ее к какой-нибудь воде. Беда была, однако, в том, что хотя на высоких железных воротах садоводческого товарищества гордо красовалась под стеклом белая вывеска с голубыми волнами и синими пошатнувшимися буквами, словно плавающими в этих волнах и образующими слово «ВОЛНА», но до ближайшей речушки надо было ехать электричкой остановок шесть. (Никто толком не знал, откуда взялось это название садоводческого товарищества; можно было подумать, что вся эта вывеска была делом рук какого-нибудь подвыпившего и размечтавшегося или расшалившегося художника-самоучки, но нет, название существовало и было официально закреплено во всех бумагах: в членских книжках, справках, реестрах и др.) Но чтобы вконец не посрамить дачи, пошли на карьер. Прежде, лет тридцать тому назад, первые поселенцы садоводческого товарищества «Волна» еще помнят – на месте этого карьера было торфяное болото. Потом ближний колхоз начал там механизированные торфяные разработки. Впрочем, разработки очень скоро забросили: то ли нашли торфяник поближе, то ли новый председатель оказался нерадивым, да кто его знает, почему, никто этим не интересовался. Но все же среди болота успело образоваться мутное озерцо. Дальше, год от года, это озерцо неуклонно расширялось, так как все окрестные садоводческие товарищества и кооперативы продолжали брать здесь торф для удобрения скудной в этих местах земли, подкапывая берега лопатами и развозя его по своим участкам на тачках. По слухам, в этом карьере купались и мальчишки из ближней деревни, и мальчишки садоводческих товариществ – из тех, кто повольнее. Таисия долго стояла на сочащемся грязью берегу, долго-долго смотрела на бурую воду, куда плюхались с берега потревоженные лягушки, на нескольких мальчишек, бултыхающихся на другом берегу, на одинокую лодку с сидящим в ней дедом в тюбетейке и с удочкой в руке – глаза деда были закрыты, очевидно, так ему лучше мечталось о том, как он поймает здесь рыбу, – потом повернулась и, не сказав ни слова, зашагала обратно, яростно вращая над головой раскрытый розовый японский зонтик. Забрав сумку с веранды и перекинув ее через плечо, она, едва простившись и не позволив себя проводить, зашагала на станцию. Она гордо уходила в лес по тропинке, вьющейся мимо цветущего поля клевера и люцерны, с одной стороны, и густых зарослей бурьяна и кустов – с другой, спотыкаясь и оступаясь на своих высоченных ободранных каблуках и задирая подол платья до самой груди, чтобы не изодрать его о репей и сучья. Больше она не только не приезжала к ней на д а ч у, но после этой поездки долго не звонила подруге, как обычно, просто так, потрепаться, и даже, встречаясь с ней в поликлинике, три недели с ней не здоровалась.
Да она и сама, каждую осень, помогая тете свернуть летнее хозяйство дачки на зиму, проклинала свой очередной убитый отпуск и зарекалась больше сюда ездить, но каждую весну все же набивала большую старую сумку и две сетки какой-нибудь затрапезной одеждой и дачными, скоро готовящимися продуктами и отправлялась снова к черту на рога, на дачку; вообще-то за месяц такого «трудолюбивого» житья на свежем воздухе она худела на несколько килограммов и неплохо загорала, что, как говорили ей все в поликлинике, очень ей шло, да она и сама это видела, а самое главное все же здесь заключалось в том, что, кроме тети – глазами и улыбкою так похожей на свою старшую сестру, на маму, – у нее никого не было, не было и любовников («друзей»), и ей все равно не с кем было разделить свое свободное время.
Правда, прежде ее второй муж – как она упрямо его называла другим и сама думала о нем, хотя и жил уже в другом городе, был женат и имел двоих детей, – изредка наезжал в этот город в командировки, беззастенчиво останавливаясь прямо в ее однокомнатной квартире. Но в ее жизни это до обидного ничего не меняло. Прожив с ней по-семейному несколько дней, он целовал ее в щеку на прощанье и уезжал домой, а она долго пробегала с опущенной головой, как бы торопясь куда-то, мимо пенсионерок, сидящих на скамейках перед ее подъездом (их внуков она, едва ли не всех, помнила по фамилиям, и пенсионерки конечно же не хуже знали и ее), словно виноватая перед ними в чем-то.
Наконец ей надоели эти редкие кратковременные, нерегулярные визиты, и как-то, за бутылкой вина, она высказала ему свою беспомощную обиду, но ее слова были восприняты им как раз наоборот тому, чего она хотела добиться, и, неприятно поговорив, они совсем поссорились. Прошло уже несколько лет с тех пор, как и этот последний мужчина исчез из ее жизни. Она жила теперь без всякой надежды не только выйти замуж, но и просто познакомиться с мужчиной: никто больше не останавливал ее на улицах, в кафе, куда они заходили в субботние вечера с Таисией, скрывая не только друг от друга, но и от себя цель таких посещений, – оба стула напротив оставались неизменно пустыми; в детской поликлинике, где она работала участковой медсестрой при враче-терапевте, единственным мужчиной был глухой старик ортопед, давно прадедушка.








