Текст книги "Фокусы"
Автор книги: Марианна Яблонская
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 15 страниц)
Автобуса не было. Или она его пропустила. Музыки из кафе не слышно. Наверное, пластинка доиграла до конца. Или в кафе закрыли окно. Женщина стояла на краю тротуара. Она не заметила, как здесь очутилась. Возле голубого столба теперь стояли двое невысоких черноволосых мужчин в одинаковых желтых, в крупную сетку рубашках с короткими рукавами. Мужчины тихо переговаривались и посматривали на нее. Украдкой она тронула волосы на затылке – не поднялись ли от ветра – и, чувствуя, как горят щеки и шея – чего доброго, она и пританцовывала под музыку! – стала перебирать вещицы в сумке. Она видела, как остановились у тротуара и опять завертелись два больших автобусных колеса, как потоптались на тротуаре четыре ноги в одинаковых темных брюках, в светлых сандалиях и носках, как потом ноги одновременно подпрыгнули и исчезли с асфальта. Когда она подняла голову, автобус медленно отъезжал от остановки, мужчины сидели друг за другом у его раскрытых окон и, одинаково блестя золотыми коронками по краям улыбок, махали ей одинаковыми загорелыми черноволосыми руками. Автобус пошел быстрее, оба мужчины выставили головы из окон и улыбались, и махали ей, женщина засмеялась над своей подозрительностью, от забытого удовольствия нравиться людям, как в детстве, просто так, без заслуг и усилий, и помахала рукой вслед автобусу, уже скрывшемуся за углом.
Еще года четыре назад женщина каждую минуту помнила о том, что она красива, и в зеркалах, в темных витринах и окнах, в никелированных предметах, в глазах встречных мужчин и женщин постоянно ловила подтверждение этому, словно боялась, что красота ее каждую минуту может исчезнуть.
Начитавшись к двенадцати годам книг и насмотревшись кинокартин о женщинах, сказочные судьбы которых всегда прямо зависели от степени их красоты, она начала тайком от других подолгу рассматривать свое лицо в осколке зеркала, который даже на ночь прятала под подушку, с нетерпеливой радостью ожидая свою собственную постепенно проявляющуюся красоту.
После того как от одноклассницы она узнала, что красота ее стала наконец заметна и другим, она, хитро наводя девочек на разговоры об этом, много раз с гордостью открывала, что ее считают самой красивой девочкой во дворе, где днями она играла в мяч, а вечерами, усевшись на ограду малышовой площадки, весело распевала с подругами песни о жестокой любви и измене; что на школьном негласном конкурсе красоты занимает второе место, много раз радостно открывала, что на школьных вечерах мальчики наперебой приглашают ее танцевать, хотя танцует она плохо, в то время как лучшие танцовщицы школы весь вечер простаивают у стены или танцуют «шерочка с машерочкой» – одна с другой.
Позже она стала подмечать все, что как-нибудь подтверждало ее красоту, и ночами, забравшись с головой под одеяло, долго не засыпала от громкого боя сердца, ожидающего особой, прекрасной, уготованной ей кем-то судьбы.
«Ты будешь киноактрисой!» – говорили влюбленные в ее красоту подруги, и она, незаметно для себя, привыкла к этой мысли, в которой, казалось, и заключалась та особая, приготовленная для нее судьба, которой она дожидалась, как привыкла к комнате, в которой с детства жила, как к школе, в которой все время училась, как к хорошему отношению отчима, – в общем, привыкла как к чему-то положенному ей от рождения.
На вопрос: «Кем ты, девочка, будешь?» – она не задумываясь отвечала: «Киноактрисой!» И взрослые спрашивающие, смеялись или гладили ее по голове в зависимости от взглядов на жизнь, как она понимала теперь, а отчим насмешливо им подмигивал. Она привыкла к этой мысли настолько, что, когда в последнем классе школы вопрос «кем быть» встал всерьез, и когда оказалось, что мама считает – «неважно, кем быть, лишь бы быть хорошим человеком», а отчим – учитель географии, который не верил в неоткрытые земли, в неоткрытые виды животных и в давнее бытие цивилизованной Атлантиды, – наотрез отказался даже обсудить с ней и матерью этот вопрос, сказал, что современный человек, а женщина тем более, если хочет быть самостоятельным и уважаемым, должен приобрести серьезную и надежную, то есть необходимую государству специальность, она стала раздражительной, перестала есть и спать и в конце концов на несколько недель заболела какой-то странной болезнью с длинным непонятным названием: от психической травмы, сказали врачи.
Когда она поправлялась, к ним невзначай заглянула какая-то приятельница школьного приятеля отчима – толстая женщина лет пятидесяти пяти, в ярком, очень коротком платье с крупными разноцветными птицами по подолу, с красными, неровно окрашенными и неровно подстриженными волосами, с сиреневыми блестящими губами и таким же перламутром на длинных, загибающихся внутрь ногтях, с огромными подвесками и громадным кольцом на пухлых, как у ребенка, пальцах. Кольцо и подвески горели наглым, недрагоценным огнем. Приятельницу приятеля отчима звали Венерой Гавриловной, Венерой, как попросила она называть ее «запросто». Шумно прихлебывая чай с ромом, который ей то и дело подливала в стакан мама, взмахивая руками, смеясь, то басом и в нос, то вдруг взвизгивая совершенно по-детски, очень торопясь, будто ожидая все время, что вот-вот ее перебьют, не дослушав, обращаясь меньше всего к ней, к девочке, еще лежащей на диване под клетчатым одеялом, и чаще других – к отчиму, Венера Гавриловна рассказывала, как много лет назад – не будем уточнять, сколько (тут она как-то особенно улыбнулась отчиму), – она, оканчивая наилучшую столичную театральную студию, играла в наилучшем дипломном спектакле наиглавнейшую роль в наиклассической пьесе и так сногсшибательно спела (Венера Гавриловна так и сказала тогда – сногсшибательно) наитрагический в пьесе романс, что самый главный – не то актер, не то автор, не то дирижер, не то режиссер, девочка тогда так и не поняла, – примчался к ней за кулисы, как Державин к Пушкину (она так и сказала тогда – как Державин к Пушкину) и, растолкав других наиспособнейших дипломанток, бросился к ней и расцеловал в обе щеки. (Тут Венера Гавриловна хотела показать, как это было, встала и бросилась к отчиму, чтобы, наверное, расцеловать его в обе щеки, но взглянула на маму, почему-то опять села и продолжала.) И со слезами в наизнаменитейшем, в самом бархатном в то время голосе сказал («О, это надо было слышать! Жаль, вы не можете этого слышать!»): «Благословляю доччччь моя!» (Она так и сказала тогда басом – доччччь моя.)
В этом месте своего рассказа Венера Гавриловна вдруг всхлипнула, поднесла платок к глазам, из которых уже очень быстро катились очень крупные, очень блестящие, будто бы тоже ненастоящие слезы, другой рукой отстранила мамину руку с чайником, налила себе полстакана одного рома и, сказав: «Се ля ви», – выпила ром залпом. Тут же крупные слезы ее исчезли, словно вмиг испарились, светлые глаза потемнели, и она, еще больше торопясь и взмахивая руками, рассказала, как после того первого ее триумфа ее нарасхват пригласили в три самых наилучших столичных театра и в четыре наизнаменитейших и – увы! – теперь давным-давно без нее отснятых кинокартины.
Сниматься она тогда по своей глупой честности отказалась, потому что к тому моменту как раз уже выбрала один самый наилучший столичный театр.
В этом наизнаменитейшем театре она тогда сразу же и сыграла свою первую наиудачнейшую роль. Правда, текста в этой роли у нее, у Венеры, не было, и все же роль эта, безусловно, была, как мы говорим, выигрышной.
В начале одной пьесы – ее название тут особенного значения не имеет – она, Венера, выходила в темноте на сцену и становилась позади специальным образом для нее, Венеры, поставленной ширмы. Под звуки наикрасивейшей, специальным образом подобранной музыки ширма специальным образом освещалась, в то время как она, Венера, медленно за ней раздевалась – нет, нет, не до а-натурель, извините, конечно, а до наикрасивейшего, специально для нее, Венеры, сшитого купальника.
Эффект выходил изумительный, из зрительного зала казалось, что она, Венера, совершенно, извиняюсь, голая моется под горячим душем с мылом. Разумеется, ни воды, ни мыла у нее, Венеры, за ширмой не было, и горячую воду и мыло приходилось играть, как мы говорим, на память физических действий. И у нее, Венеры, получалось это прекрасно, так хорошо, что, хотя в афише она стояла в длинном списке под словами – «а также участвуют», многие школьные подруги узнавали ее за ширмой из ярусов. В тот сезон все наперебой расхваливали ее, появлялись и кое-какие намеки в газетах, без фамилии, конечно, но очень хвалебные; у нее сохранились и вырезки из тех газет, правда все в одном экземпляре, и одна из этих вырезок у нее как раз, совершенно случайно, здесь, под рукой. Венера Гавриловна порылась в очень большой, очень блестящей сумке, достала желтый клочок газеты, сложенный наподобие порошка, и на ладони протянула отчиму. Молча переждав, пока отчим, аккуратно расправив клочок и приблизив к глазам, прочел его и передал маме, и пока мама, прочтя клочок, сложила его опять наподобие порошка, вернула Венере Гавриловне и налила ей в стакан до краев свежего чая с ромом, Венера Гавриловна положила клочок опять в сумку, отхлебнула чаю, закурила и продолжала. К сожалению, вскоре после того, безусловного ее, Венеры, успеха, началась война. Наизнаменитейший театр срочно эвакуировался в Среднюю Азию. Когда эвакуация началась, сам главный – не то актер, не то директор, не то дирижер, девочка тогда не поняла, – вызвал ее, Венеру Гавриловну, к себе в кабинет, поцеловал ей руку, пригласил сесть и долго советовался с ней, Венерой Гавриловной, по поводу трудного для страны и для вверенного ему театра военного времени, о том, какая огромная ответственность ложится на людей искусства, где бы они ни трудились, что долг каждого повсеместно способствовать таким людям. Заканчивая разговор, он, однако, сказал, что Венере Гавриловне лучше всего без шума и без осложнений покинуть вверенный ему театр, так как, к большому его, главного, сожалению, она играть в нем совсем ничего не сможет, потому что, к большому его, самого главного, огорчению, оказалось, что она, Венера Гавриловна, героиня совсем не его романа.
Намек самого главного она тогда сразу же поняла, потому что, по своей глупой честности, восприняла тот разговор всерьез, как мы говорим, чисто творчески, немедленно подала заявление и по собственному желанию ушла из театра. О, она, Венера, никогда бы этого не сделала, если бы знала уже тогда то, что совершенно точно узнала потом: ему, тому самому главному, надо было освободить место, чтобы захватить с собой в Среднюю Азию кроме жены двух не устроенных в театр любовниц.
Устроиться в другой театр так, чтобы с ним эвакуироваться из обстреливаемой столицы, ей, Венере, не удалось, и она, оставшись в столице, устроилась в театр неэвакуированных актеров. Там репетиции шли при затемненных окнах – во время бомбежек и артобстрела, и она, Венера, каждый день с актерскими бригадами ездила на фронт, и это было неплохое время, потоку что им, актерам, выдавали хороший паек, и спирт, и шоколад, и солдаты их ждали, и залезали на деревья, чтобы получше видеть все, что они, актеры, играли, и плакали, когда у них, у актеров, текст был про любовь, и узнавали ее, Венеры, городской адрес, и присылали ей нежные письма, перед тем как уходили в бой, а офицеры после концертов приглашали актеров в блиндажи и целовали женщинам руки, как королевам, и дарили им шоколад, и угощали коньяком и прекрасными винами, и вообще были такими любезными, щедрыми, предупредительными и учтивыми, что лично она, Венера, никогда – ни раньше, ни потом – не встречала таких щедрых, предупредительных и учтивых мужчин, как те офицеры. А когда война кончилась и в столицу вернулись столичные театры, и театр неэвакуированных актеров закрыли, и военный врач, который вместе с коньяком, шоколадом, прекрасными винами и учтивостью дарил ей свою любовь, вернулся в столицу без ног и через два месяца умер в больнице, и когда ее, Венеры, мать, которая до тех пор удерживала ее в столице, умерла, и никого из тех чудесных офицеров, и никого похожего на них она, Венера, после войны так и не встретила, – может быть, их всех поубивали на той долгой войне, а может быть, у всех у них после войны оказалось чересчур много дел и просто им стало не до учтивости, – она, Венера, начала кочевать по провинции, но так больше и не сыграла ни одной роли «с ниточкой», как мы говорим, то есть роли, в которой слов было бы больше, чем на одну страничку, а все потому, что она, Венера, не умеет и никогда не умела лизать… – пусть простит ее девочка, но иначе и не скажешь.
Тут Венера Гавриловна снова отстранила мамину руку с чайником, выпила залпом полстакана одного рому, сразу глаза ее заблестели, и она, захлебываясь чаем с ромом, взбивая руками воздух, то и дело вскакивая со стула, заговорила очень громко о каких-то плохих драматургах, которые не только не представляют себе всей сложности жизни, но не представляют себе и того – пусть простит меня девочка, – откуда берутся дети, потому что, пока их жены рожают в родильных домах и кормят грудью их детей в городских квартирах, они удирают на дачи и там отсиживаются; о какой-то ужасной актрисе Гордеевой, которая не только не по заслугам, но наичистейшему блату получила уже все наивозможнейшие звания, но которая до сих пор, выставляя напоказ из-под коротеньких платьиц свои старческие ноги с толстыми синими венами, играет всех инженю, то есть молоденьких, хорошеньких девушек, а все потому, что сожительствует и с директором театра и с его заместителем, а ее молодой муж все знает и молчит, потому что ему самому и его молодой любовнице несколько раз в сезон перепадают вполне приличные роли, – пусть простит ее девочка, но иначе и не скажешь, потому что такой оказалась «се ля ви».
Потом Венера Гавриловна почему-то заговорила об отчиме, о том, какой это гениальный человек, – да, да, она нисколько не боится этого слова, потому что только наигениальнейший человек мог пригласить именно ее – человека, быть может, грубого, но честного и прямого, а не какую-нибудь лицемерку, вроде Гордеевой, к этой милой, прелестной и даже очаровательной крошке, которой, безусловно, самое место в театре, но только не в том, который есть, а в другом – чистом, возвышенном и с прописной буквы, в который она сама, между нами, до сих пор влюблена втайне, но где такой театр, будет ли он когда-нибудь, лично она, Венера, не знает.
Рассказ Венеры Гавриловны девочка запомнила почти дословно, а из всего ее преувеличенного, как бы ненастоящего облика больше всего ей запомнились глаза – очень большие и очень обиженные, какие бывают в цирке у лошадей, делающих реверанс.
После ее ухода в комнате остался душный запах сигаретного дыма, свалявшийся с пронзительным запахом каких-то духов или одеколона, полная пепельница окурков с сиреневой помадой на концах, пустая бутылка из-под рома, пепел, рассыпанный по комнате, и какое-то тяжкое ощущение, которое не дало им всем даже поговорить, когда Венера Гавриловна, запросто – Венера, ушла.
В киноинститут она так и не послала тогда ни заявления, ни подготовленных ею фотографий – две фас, две в профиль, две в полный рост.
Позже все шесть фотографий мама развесила над своим диваном – на задней стенке шкафа.
У нее, по-видимому, просто не хватило энергии сопротивляться запрету отчима и огорчить мать.
Она уехала из города, где родилась, в этот незнакомый огромный город, поступила в серьезный институт, получила надежную, нужную государству специальность, на последнем курсе вышла замуж за человека постарше себя, преподающего нужный, серьезный предмет в другом, таком же надежном, серьезном, как и ее, институте, не только ухаживавшего за нею, как многие другие, но и сразу предложившего ей выйти за него замуж.
Призвание к искусству, если оно и было, никак больше не дает о себе знать, ничем не беспокоит женщину в ее взрослой, разумно устроенной жизни, и она вспоминает и жалеет о том, что шесть фотографий так и остались висеть в далеком маленьком городе, в тесной комнате на задней стенке шкафа, лишь иногда, в темноте кинозала, когда на сияющем экране проносится перед нею чья-нибудь диковинная судьба. Сильнее всего завораживают женщину чужестранные красавицы с неправдоподобно большими глазами и длинными шеями, в красивых платьях, скользящие среди роскошной мебели, цветов, зеркал, среди восторга и поклонения или уносящиеся куда-то в сверкающих машинах по голубым дорогам с сильными, красивыми, умными, щедрыми, сказочно влюбленными в них мужчинами и все же загадочно страдающие при всем этом великолепии.
Сидя в душной темноте районного кинотеатрика рядом с добрым и серьезным мужем, она вглядывается в загадочную красавицу и с завистью думает, что, может быть, выглядела бы не хуже на цветущем экране в таком вот длинном строгом платье или в этой широкополой шляпе здесь, на берегу моря, особенно тогда, в четырнадцать – девятнадцать лет.
Но картина кончается, и женщина, выйдя под руку с мужем на знакомую улицу, гудящую от машин, пахнущую бензином, увидев будничные лица спешащих людей, сразу освобождается от тревожащего обаяния чьей-то чужой, невиданной судьбы, вспомнив, что все виденное – лишь вымысел, что чужестранная беззаботная красавица плачет сейчас, может быть, в пустом доме от одиночества, а если даже молода и счастлива теперь, то все равно придет время, когда она, посмотрев эту картину, заплачет от зависти к собственной молодости и красоте. Уже несколько лет, как перед выходом на улицу женщина не подбирает тщательно, как прежде, подводку для глаз к цвету кофты, а цвет чулок к цвету юбки и туфель, позже она совсем перестала подводить глаза, мастерить по утрам сложные прически, стала наспех завязывать волосы, стала одеваться в темные, легко и неброско сочетающиеся цвета – темно-серая кофта, черные юбка, туфли, пальто и сумка. Зато теперь она могла вставать на работу на целых два часа позже и так же, как муж, считала стыдным тратить время на прическу, одежду и другие такие же пустяки, на которые никто, кроме людей праздных, не обращает внимания, и что, если уж выдается свободное время, куда как разумнее сделать что-нибудь из запущенных домашних дел или, по крайней мере, подольше поспать.
Теперь по субботним домашним делам женщина может выйти из дома, кое-как подколов волосы, и в распахнутом пальто, и в домашнем, не очень чистом халате, и в старых тапках на босу ногу, не заботясь больше нравиться посторонним прохожим людям.
Лишь иногда – чаще это случается ранней весной, когда в город после долгой темной зимы вламывается солнце, – женщина, вдруг заметив обращенный к себе долгий мужской взгляд и уже приготовившись ответить на обычный вопрос прохожего, какая эта улица или как проехать к центральному универмагу, снова, как подарку, радуется своей красоте, не пропавшей еще, видно, бесследно, когда, ничего не спросив, мужчина медленно проходит мимо нее и когда она чувствует, что он смотрит ей вслед.
Об этих крохотных происшествиях она никогда не забывает рассказать за ужином мужу как можно забавнее, в лицах, и они смеются вместе, долго и с удовольствием, она – от чувства непогрешимости, он – от ощущения мужской полноценности.
Насмеявшись вдоволь, муж никогда не забывает сказать ей, что так и должно быть, что именно так и должна вести себя серьезная современная замужняя женщина, что он с первого взгляда понял, что она отличается от многих других женщин, и если бы она оказалась не такой, какой он себе ее представил, если бы он в ней ошибся, то не только бы разлюбил, но и не смог бы остаться ей мужем.
Что-то защекотало женщине кончик носа; она, не удержавшись, чихнула, засмеялась и оглянулась.
На автобусной остановке – никого. Редкие прохожие – далеко. Улица наполнена солнцем. Вокруг нее медленно, как во сне, кружился, кружился, опускался, поднимался и висел неподвижно в воздухе тополиный пух.
Вдруг представился ей день впереди легким и очень длинным. И она, даже не посмотрев, как обычно, на часы, пошла от автобусной остановки в кафе, из которого слышала ту, поразившую ее, незнакомую и знакомую ей музыку.
Это кафе женщина знает – оно находится на дороге ее будничных и субботних дел. Однажды темным морозным вечером, когда она возвращалась домой с сетками, набитыми продуктами, это кафе с сиреневыми большими буквами – «Атлантида», – холодно горящими над темными окнами с прорезями красного, жаркого света, с огромными фантастическими тенями, бродящими по шторам, так поразило женщину, что она, остановившись посреди улицы, долго вслушивалась в звуки, просачивающиеся оттуда. Музыка ли то, чудные нездешние ли голоса – смутный гул, похожий на тот, какой любила слушать в детстве, когда с мамой и будущим отчимом приходила в гости к учителю естествознания не в их школе. Там, в огромной темной комнате, перегороженной ширмами и шкафами, стояли на полу и темных полках пыльные чучела диковинных зверей и птиц, по стенам в стеклянных коробках висели невиданные бабочки и жуки, а столы и подоконники были заставлены удивительными морскими раковинами разных цветов и оттенков.
Дождавшись, когда будущий отчим вместе с учителем естествознания не в их школе, выпив по одной рюмке чего-то красного из пузатого графинчика, примутся доказывать друг другу невозможность существования в наши дни и пяди неоткрытой земли, невозможность существования ни одного животного, ни одной птицы, ни одной букашки неизвестного вида – «обитание странного чудовища в шотландском озере – безусловно, вздорная выдумка, отрадно, мы и здесь с вами на одинаковых позициях», – и дойдут так до загадки страны Атлантиды, она забиралась в какой-нибудь угол и, вдавив в ухо самую большую розовую тонкую раковину, весь вечер ловила в непрерывном рокоте, исходившем оттуда, то бой барабанов победивших армий, то шум моря, то раскаты грозы над дальним лугом, то вой ветра над занесенной снегом деревней, то тихие, робкие голоса, зовущие друг друга по имени, и тогда ей казалось, что чудо-раковина хранит в себе бродящие всюду слабые голоса ушедших людей и событий, тихие голоса вечности.
В тот зимний вечер женщина стояла под окнами кафе, пока у нее не закоченели пальцы рук и ног. Вернувшись домой, она, никогда не нарушающая порядка, постепенно сложившегося в их доме, попросила мужа пойти с ней сейчас поужинать в это кафе.
Муж ее, который никогда ей ни в чем не отказывал, и не только потому, что она редко просила, надел чистую рубашку, новый галстук и помолодевший и довольный спустился вместе с ней вниз, в кафе.
Внутри кафе оказалось сумрачно, дымно и шумно. На столах громоздилась грязная посуда. На кухне громко ссорились две женщины. Их сердитых слов не было слышно из-за музыкального автомата, который, казалось, вот-вот разлетится в щепки от мужского голоса, орущего с грузинским или армянским акцентом одни и те же слова: «А-яй-яй, как ты мэнэ нравышьса, ай-яй-яй, ай-яй-яй…»
Перед музыкальным автоматом на возвышении танцевали, расчленяя, как куклы, тела, мальчик с длинными светлыми волосами, в больших очках и остриженная темноволосая девочка, в таких же, как у мальчика, клетчатых брюках и в таких же очках. Если бы не голубые тени на скулах и под носом мальчика – было бы невозможно различить их пол. Сидящие за столиками возле возвышения не отрываясь смотрели на них и громко ругали друг друга. В узком проходе между столами стояли, обнявшись, толстые мужчина и женщина и чуть покачивались не в такт быстрой музыке.
Мясо оказалось жестким, вино – теплым и кислым, темные шторы вылинявшими до лиловых потеков, тени на них исчезли, гул был как в бане; женщина вдруг вспомнила, что не отпарила мужу черный костюм, который он наденет завтра, по случаю своего доклада на кафедре, и они, не дождавшись чая и сладкого, расплатились и ушли домой, с трудом протиснувшись сквозь толпу людей, дожидавшихся своей очереди у дверей кафе на морозе.
Сейчас окна и двери кафе были распахнуты настежь. Белые прозрачные занавеси свесились из окон на улицу и коснулись асфальта. Время от времени они, взлетев, повисали над улицей, похожие на крылья огромной многокрылой стрекозы, и медленно опадали.
Маленький зал кафе был полон солнца. Солнце врывалось в него со всех сторон в распахнутые окна и двери. Затапливая предметы внутри кафе, потоки солнца разбивались о них на множество острых сверкающих брызг. Эти крошечные солнца мгновенно затевали в залике беспокойный дурашливый танец; они то ныряли в большие бутылки с наливками и ликерами, расставленные по полкам зеркальной стены – витрины, – и ликеры, и наливки вдруг вспыхивали нестерпимых цветов неоновыми огнями; то на стыках зеркал винной витрины поджигали карликовые радуги, радужки перескакивали с места на место, как вспуганные воробьи; то вдруг опять тонули и кувыркались в бутылках с ликерами, и невероятные, неоновые огни сияли; то ослепительным, сварочным огнем поджигали никелированные части кофеваренной машины; то вдруг одно из этих шутовских солнц с красными бубенцами ощеривалось в ручке ложечки, не вынутой из стакана, и туда становилось больно смотреть. А в распахнутые окна и двери прибывали новые потоки солнца…
Щурясь и улыбаясь, женщина глядела от двери на всю эту шутовскую игру солнца, когда вдруг ощутила то особое настроение, какое часто испытывала прежде, когда уже по всей квартире сильно пахло хвоей и отчим уже приладил большую елку в углу, а сверкающие разноцветные игрушки еще лежали перед елкой на полу, в больших картонных коробках, в вате.
Или позже, когда до начала институтского вечера осталось всего десять минут, и девочки – ее соседки по общежитию – давно убежали, осыпав пол комнаты пудрой и заколками, и во всем женском общежитии стало уже очень тихо, и она, торопясь, вкалывала перед зеркалом в прическу последнюю шпильку, а новое отглаженное платье еще покачивалось на стене, на вешалке.
Между разноцветными столиками вразрез буйному танцу осколков солнца медленно проплыла официантка. Ее желтое платье сияло. Пока официантка за стойкой, в потушенном тенью платье, дергая длинные ручки кофеваренной машины, приготовляла кофе, женщина огляделась. У входа в кафе за черным столом, затопленным солнцем, сидел высокий лысый старик с гладко-бритым лицом и не мигая смотрел перед собой. Глаза его виднелись как сквозь жалюзи, а все лицо казалось запертым на замок. Может быть, он спал, сузив глаза. Или думал о прошлом. Или о будущем. Перед ним в черном сиянии стола стоял высокий пустой бокал.
В дальнем углу, в тени, за красным столом – лицом к раскрытому окну – сидел светловолосый мужчина и читал газету. Закатанные рукава его белой рубашки и распахнутый воротник открывали загорелые руки и шею.
Перед ним на красной поверхности стояли несколько пустых чашек из-под кофе, сковородка из-под яичницы и три крошечных рюмки – две пустых, одна наполовину – с очень зеленой жидкостью, наверное ликером. С двумя чашками дымящегося, щекочущего нос кофе, ступая медленно и осторожно, переводя взгляд с одной дрожащей черной поверхности на другую, женщина шла между разноцветными столами. Она шла к красному столу, где сидел мужчина с газетой. Ей нравился этот столик. Сев туда, в дальний угол возле окна, она, оставаясь в тени, сможет видеть и буйную игру солнца в кафе, и до крыш полную солнцем полуденную улицу.
Все равно мужчина – судя по пустой посуде, по первой странице, какую читал, по тому, как сидел на краешке стула, – собирался вот-вот уйти.
– Свободно? – спросила женщина и чуть раньше, чем мужчина, не оторвавшись от газеты, сказал: «Да, да», – поставила обе чашки на красную блестящую поверхность стола.
Кофе был горячим и крепким. Безлюдная улица истекала солнцем.
И возникла та же простенькая мелодия, совсем близко. Кто включил музыкальный автомат на возвышении? Старик у входа не шевелился, официантка, собрав со стола посуду, давно ушла из зала, мужчина, сидящий напротив нее, шуршал газетой, должно быть складывал, собираясь уйти.
Вот к простенькой спокойной мелодии подбираются бубенцы или колокольцы – высокие дрожащие слабые звуки, – она еще сама по себе, не слышит их, низка и протяжна, а они дрожат, рвутся к ней, манят за собою, и уже она пошла вверх медленно, быстрее и догнала их, звенит с ними, обогнала, дрожит и звенит очень высоко, на самом пределе звука, и опять этот обвал, тишина… И опять этот насмешливый мудрый покой.
Кружится, кружится, опускается, поднимается и нигде не ложится на асфальт тополиный пух.
Тополиный пух – тополиный смех.
Это горький мед и веселый стон,
И февральский гром, и июльский снег,
Это плач сквозь смех,
Это буйный стон,
Тополиный след – тополиный смех… —
сложила вдруг женщина.
– Что? – спросил мужчина.
Должно быть, она что-то сказала вслух. Мужчина вынул ложкой пушинку из рюмки, допил ликер и придвинул женщине раскрытую пачку сигарет.
– Я не курю, – сказала женщина. Она смотрела на улицу. – Днем в этом кафе никто не курит.
– Никого нет, – сказал мужчина и щелкнул зажигалкой. – Официантки спят на кухне. На нас никто не обидится.
Запахло дымом.
– Из-за этого пуха, – сказал мужчина, – тополя в городе вырубают. А новых не сажают вовсе. Хотя и растут они необычайно быстро. Гораздо быстрее, чем другие деревья. Но пух от них считают бедой.
Голос очень ровный, не высокий, не низкий, ни особенных интонаций, ни особенного выговора букв – стертый какой-то. После каждого слова мужчина умолкал. Наверное, затягиваясь сигаретой, ждал, чтобы и она заговорила.
Как видно, он решил, что, сев за один с ним столик, она напросилась на знакомство. Конечно, конечно же она ведь не думала об этом, когда садилась!
Одним глотком женщина допила кофе, не взглянув на мужчину, пробормотала тихо: «Всего хорошего», – и быстро вышла на улицу.
На автобусную остановку она не вернулась, а, пройдя мимо кафе, свернула в первый попавшийся переулок, В переулке мела метель. Она могла бы быть самой настоящей метелью, если бы снежинки не касались так жарко ее голых рук, ног, шеи, лица. Да если бы по запорошенному асфальту не неслись так быстро, гораздо быстрее, чем поземка от такого несильного ветра, снежные хлопья.
В эту призрачную метель вплыли два старушечьих лица. Женщина поразилась трагической предсмертной красоте их лиц.
Она остановилась, чтобы смотреть на лица старых женщин еще и еще, но лица их исчезли в метели внезапно, как появились.
Переулок не был знаком женщине ни по названию – Тихий, ни по мостовой, по-старинному мощенной булыжником, ни по стоящим по обеим сторонам низким красивым, разноцветно окрашенным домам, спланированным когда-то особняками. Наверное, в этом переулке не было аптек, прачечных, вокзалов, ремонтных мастерских – ничего похожего на то, что обычно женщине нужно, и, значит, ей незачем было сюда приходить ни в будние, ни в воскресные дни. Она брела по переулку, всматриваясь во все, что попадалось по дороге, с жадным, чужестранным любопытством разглядывала то лепку под крышей, то затейливое плетение чугунной решетки на подвальном окне, то опускающийся к ней на ладонь парашютик тополиного семени, глядела вслед каждому мимо прошедшему человеку с доброй грустью последней встречи и расставания, чувствовала себя никому не знакомой, никому не нужной, и это было приятно, потому что сейчас и ей никто не был нужен, потому что сейчас и она ничего не хотела, кроме того, чтобы вот так брести куда придется, глазеть на все, что попадется но дороге. Она ничего не ждала, ни о чем не вспоминала и не грустила, даже о себе самой, той, прежней, ее не тревожила мысль о том, долго ли так ей идти или скоро все станет таким, как было, она наконец удобно расположилась во времени, не подгоняя, не замедляя его, вовсе не ощущая, словно его нет, словно очутилась в безвременье, будто только что родилась, или возродилась, или на белом океанском пароходе приплыла в неведомую страну и, оставив в каюте вместе с багажом воспоминания и надежды, а значит, и себя саму, могла побыть собой просто, без усилий, как трава и вода, потому что корабль будет стоять в порту долго, может быть, всегда, и для того только, чтобы она знала, что может вернуться, когда захочет, успокоилась и не возвращалась.








