444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Малькольм Лаури » У подножия вулкана. Рассказы. Лесная тропа к роднику » Текст книги (страница 16)
У подножия вулкана. Рассказы. Лесная тропа к роднику
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 02:49

Текст книги "У подножия вулкана. Рассказы. Лесная тропа к роднику"


Автор книги: Малькольм Лаури



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 37 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]

– А отчего бы, собственно, нам всей компанией не завернуть в мой «сумасшедший дом» потехи ради, что скажете, Джеффри, и вы… э-э… Хьюз?

– Нет, – обронил консул сзади едва внятно, и слышал его только Хью, которого теперь некстати снова разбирал смех. Потому что консул без умолку повторял себе под нос грязное ругательство. Они шли следом за Ивонной и ее знакомым по глубокой пыли, в сером облаке, поднятом коротким порывом ветра, и под ногами у них с сердитым шипением взвихрилась пыль, а потом улетела прочь, словно короткий дождик. Ветер улегся, и шумливые потоки воды у обочин показались вдруг инородной стихией, как бы победившей в противоборстве.

А там, впереди, мсье Ляруэль предупредительно поддакивал Ивонне:

– Да… да… но ведь ваш автобус отходит только в половине третьего. Через час с лишним.

– …Право, это какое-то невообразимое чудо, – сказал Хью. – Стало быть, после стольких лет…

– Угм. Тут мы и встретились, представь себе этакое поразительное совпадение, – сказал консул уже совсем другим, невозмутимым тоном. – Кстати, по-моему, тебе следует познакомиться с ним поближе, у вас определенно есть что-то общее. Кроме шуток, тебе понравится у него, там забавно побывать.

– Ладно, – сказал Хью.

– Глядите-ка, вон cartero![138]138
  Почтальон (исп.).


[Закрыть]
– воскликнула Ивонна, оборотясь через плечо и отнимая руку у мсье Ляруэля. Она указывала вверх, на левый угол перекрестка, где калье Никарагуа пересекала калье Тьерра-дель-Фуэго. – Вот удивительное существо, – говорила она без умолку, – и самое забавное, что все почтальоны в Куаунауаке похожи друг на друга как две капли воды. Наверное, все они родственники и потомственные почтари. Я не удивлюсь, если дед этого малого был cartero еще во времена Максимилиана. Ну разве не замечательно, что здешняя почта держит всех этих смешных человечков, как почтовых голубей, с которыми можно послать весточку в любое время дня и ночи?

«С чего это ты вдруг стала такой говорливой?» – подумал Хью с удивлением.

– Замечательная почта, – подтвердил он вежливо.

Они рассматривали cartero. Раньше Хью как-то не замечал своеобычных местных почтальонов. В этом не было и пяти футов росту, издали он казался каким-то диковинным, по милым четвероногим. Он был в костюме из некрашеной бумазеи, в потертой форменной фуражке, и вскоре Хью разглядел небольшую козлиную бородку. Приближаясь к ним странной, но обворожительной, неторопливой поступью, он придал своему морщинистому личику самое что ни на есть дружелюбное выражение. Глядя на них, он остановился, спустил с плеча сумку и принялся ее расстегивать.

– Вам письмо, вам письмо, вам письмо, – затянул он, когда они поравнялись с ним, и поклонился Ивонне без удивления, словно видел ее не далее вчерашнего вечера. – Известие para el senor[139]139
  Для сеньора (исп.).


[Закрыть]
и для вашего конька, – пошутил он, вынул два конверта и с озорной улыбкой сунул их обратно.

– Вот как?.. Стало быть, для сеньора Калигулы ничего нет.

– Ах! – Cartero перебрал еще пачку писем, искоса поглядывая на конверты и крепко зажав сумку под локтем. – Нет. – Он опустил сумку к ногам и стал лихорадочно в ней копаться; через мгновение все письма были разбросаны по земле. – Непременно найду. Вот. Или нет. Оно самое. Нет. Ай-яй-яй-яй.

– Не беспокойтесь, любезный, – сказал консул. – Сделайте милость.

Но cartero не унимался:

– Бадрона, Дьосдадо…

Хью тоже ждал, но не вестей из «Глоба», откуда в лучшем случае могли прислать телеграмму, он ждал в смутной надежде, которая при виде этого почтальона стала вдруг заманчиво близкой, еще одного крошечного конвертика из Оахаки с яркими марками, на которых лучники пускают стрелы прямо в солнце, ждал письмеца от Хуана Серильо. Он прислушался: рядом, за стеной, кто-то играл на гитаре – играл скверно до отвращения; потом отрывисто залаяла собака.

– …Фишбэнк, Фигэроа, Гомес… нет, не то… Куинси, Сандова… опять не то.

Наконец этот добряк собрал письма, откланялся виновато и разочарованно, побрел дальше. Все провожали его глазами, и Хью уже заподозрил было, что вся эта сцена с самого начала разыграна намеренно, во исполнение какой-то чудовищной, непостижимой, потаенной, хоть и беззлобной шутки, но тут почтальон остановился, еще раз перебрал какую-то пачку, повернул назад, рысцой подбежал к ним, торжествующе вскрикивая, и подал консулу что-то, кажется открытку.

Ивонна, которая уже снова ушла чуть вперед, кивнула через плечо с улыбкой, словно говоря консулу: «Вот и прекрасно, все-таки ты получил весточку», – и вместе с мсье Ляруэлем двинулась дальше по пыльной улице своей легкой, танцующей походкой.

Консул повертел открытку в руках, потом протянул Хью.

– Странно… – сказал он.

…Открытка была от Ивонны, которая наверняка написала ее не меньше года назад. Хью вдруг понял, что Ивонна ее отправила вскоре после того, как ушла от консула, причем не знала, по-видимому, что он решил остаться в Куаунауаке. Странно было видеть эту открытку, проделавшую столь дальний и нелепый путь: адресованная в Мехико, она по недоразумению была отослана за границу и безнадежно заплуталась, о чем свидетельствовали штемпели: Париж, Гибралтар и даже Альхесирас в Испании, на фашистской территории.

– Нет, ты прочти, – сказал консул с улыбкой.

Каракули Ивонны взывали:

 «Милый, зачем я уехала? Зачем ты отпустил меня? Вероятно, завтра я буду уже в Америке, а еще через два дняв Калифорнии. Надеюсь, там меня ждет твоя весточка. Целую, И

Хью перевернул открытку. Там оказалась картинка величественного Сигнал-Пика близ Эль-Пасо и шоссе, ведущего к Карлсбадской пещере через белый мост с высокими перилами, перекинутый из пустыни в пустыню. Вдали шоссе плавно сворачивало и исчезало из виду.

7

На лоне пьяной, бешено вращающейся Земли, которая мчится в тринадцать часов двадцать минут куда-то в беспредельность, дом этот совсем некстати, подумалось консулу…

Две башни венчали особняк Жака с обоих концов, а меж ними висела островерхая стеклянная кровля мезонина, под которой помещалась мастерская. Башни были размалеваны, словно под камуфляж (право слово, чуть ли не как «Самаритянин»): изукрашены синими, серыми, фиолетовыми, красными оттенками, некогда полосатые как зебра. Но время и непогода совместными усилиями обволокли их теперь однообразным тускло-лиловым налетом. На самом верху, куда с крыши вели две одинаковые стремянки, а изнутри дома – две винтовые лесенки, за каменными зубцами башен были шаткие открытые галерейки, очень маленькие, некие подобия тех сторожевых вышек, которые торчали в Куаунауаке повсеместно, господствуя над долиной.

Когда консул и Хью остановились перед домом, так что калье Никарагуа теперь сползала под уклон справа от них, под зубцами левой башни они увидели двух мрачных ангелов. Ангелы эти, изваянные из розового камня, замерли коленопреклоненно лицом друг к другу, вырисовываясь в профиль на фоне неба, которое просвечивало сквозь зубцы, а на другой стороне, за противоположными зубцами, надменно покоились еще какие-то диковинные изваяния, высеченные, по-видимому, из того же камня и похожие на марципановые пушечные ядра.

Вторая башня ничем не была украшена, кроме зубцов, и консулу часто приходило на ум, что такое несоответствие вполне в духе Жака, равно как и несоответствие между ангелами и каменными ядрами. Характерно также, что работает он у себя в спальне, тогда как мастерская служит ему столовой, а порой туда безо всякого стеснения вселяются приезжие родственники кухарки.

Если подойти ближе, на левой башне, той, что побольше, под окнами спальни – несуразно узкими, как бойницы, и прорезанными вкось наподобие рассеченного пополам шеврона – обнаруживалась плита, расписанная крупными золотыми буквами и вделанная в стену, словно барельеф. Золотые буквы, хоть и крупные, сливались в расплывчатую, неразборчивую надпись. Консул много раз видел, как туристы глазели на эту надпись, порой битых полчаса. Бывало, мсье Ляруэль выходил к ним и объяснял, что надпись все-таки не лишена смысла, что это слова брата Луиса де Леона, те самые, которые консул сейчас решительно запретил себе вспоминать. И он не задавался вопросом, почему странный этот особняк знаком ему едва ли не лучше собственного дома, когда переступил порог следом за Ивонной и Хью, впереди мсье Ляруэля, который дружелюбно подталкивал его в спину, прошел через мастерскую, пустовавшую вопреки обыкновению, и поднялся по винтовой лесенке на левую башню.

– А выпить мы прихватить не забыли? – спросил он, возвращаясь к действительности, так как вспомнил вдруг, что совсем недавно, всего несколько недель назад, поклялся, что ноги его больше здесь не будет.

– Неужели у тебя всегда это одно на уме? – обронил, как показалось ему, Жак.

Консул промолчал, вошел в знакомую неряшливую комнату с похожими на перекошенные бойницы окнами, такими же несуразными изнутри, как и снаружи, пересек ее вслед за остальными по диагонали, после чего очутился на балконе, с заднего фасада, откуда взору открывалась долина, залитая солнцем, и вулканы, и плато, испещренное быстролетными тенями облаков.

Мсье Ляруэль между тем засуетился, заспешил назад, к лестнице.

– Это лишнее! – крикнули ему вдогонку Ивонна и Хью.

Глупцы! Консул устремился было следом за ним в совершенно бессмысленном, но отчаянном порыве, который таил в себе чуть ли не угрозу; потом он остановился, скользнул потускневшим взглядом по винтовой лестнице, которая вела из мастерской выше, до самых зубцов башни, и вернулся на балкон, к Хью с Ивонной.

– Друзья мои, можете выйти наверх или остаться тут, будьте, пожалуйста, как дома, – донеслось снизу. – На столе вы найдете бинокль, слышите, э-э… Хьюз… А я приду сию же секунду.

– С вашего позволения, я поднимусь наверх, – сказал Хью.

– Не забудь бинокль!

Ивонна и консул остались одни на открытом балконе. Отсюда казалось, будто дом прилепился сбоку к крутой горе, вздымавшейся над долиной, которая лежала глубоко внизу. Подняв головы, они увидели и город, как бы вознесенный на гребень этой горы, нависший над ними. Поверх крыш скользили длинные аэропланы, дергаясь, словно от боли, в судорожном, беззвучном полете. Но музыка и шум ярмарки сейчас доносились сюда вполне отчетливо. Вдалеке консул разглядел зеленую полоску, поле для игры в гольф, и там, на склоне горы, пресмыкались, ползали крошечные фигурки… Скорпионы, забавляющиеся гольфом. Консул вспомнил про открытку, лежавшую у него в кармане, и, должно быть, сделал шаг в сторону Ивонны, хотел сказать ей об этом, найти какие-то нежные слова, привлечь ее к себе, поцеловать. Но сразу же понял, что ему необходимо выпить еще, иначе он не посмеет взглянуть ей в глаза, сжигаемый стыдом за свое утреннее поведение.

– Как тебе кажется, Ивонна, – заговорил он, – ты ведь мыслишь в астрономических масштабах… – Возможно ли, что он разговаривает с ней вот так сейчас, в решающую минуту! Нет, конечно же, нет, все это только сон. Он указывал вверх, на город. – …В астрономических масштабах, – повторил он, но нет, он не сказал, не произнес этого. – Правда же, все это кружение и коловращение вокруг нас чем-то напоминает орбиты незримых планет, неведомых лун в стремительном попятном движении? – Нет, ничего подобного он не сказал, ни единого слова.

– Джеффри, прошу тебя… – Ивонна коснулась его руки. – Прошу тебя, поверь, я не хотела этого, все вышло помимо моей воли. Давай придумаем какой-нибудь предлог и поскорей уйдем отсюда… А уж потом пей, сколько твоей душе угодно, – добавила она.

– По-моему, я и не заикался о своем желании выпить сейчас или потом. Это ты меня натолкнула на такую мысль. А может, Жак, который сейчас, я слышу, ломает – или правильней будет сказать колет? – лед внизу.

– Неужели в душе у тебя не осталось ни капли нежности, ни капли любви ко мне? – горестно спросила вдруг Ивонна, оборачиваясь к нему, и он подумал: «Да, я тебя очень люблю, люблю невыразимо, безмерно, но любовь эта теперь так далека, так чужда, порой мерещится мне, я слышу ее голос, то ли ропот, то ли стенание, но голос этот далек, ужасно далек и сиротливо печален, и я не знаю, приближается ли он ко мне или ускользает прочь. Никак не пойму». – Неужели у тебя только одно на уме, как бы еще выпить?

– Нет, – сказал консул (но ведь, кажется, Жак только сейчас задал ему этот самый вопрос?), – нет, не только… ах, Ивонна, боже ты мой!

– Джеффри, прошу тебя…

Но он не мог взглянуть ей в лицо. Трясущиеся фюзеляжи аэропланов, которые он видел краем глаза, словно заразили его своей неуемной дрожью.

– Послушай, – сказал он, – хочешь ли ты, чтобы я вызволил всех нас из этой неловкости, или тебе взбрело в голову снова поучать меня и склонять к трезвости?

– Ах, я и не думаю тебя поучать, клянусь. Я в жизни не заикнусь больше об этом. Я готова на все.

– Ну, если так… – начал он сердито.

Но лицо Ивонны осветилось нежностью, и консул опять вспомнил про открытку, лежавшую у него в кармане. Открытка эта должна была стать благим знамением. Она могла бы спасти их теперь, как талисман счастья. И наверное, она стала бы благим знамением еще вчера или хотя бы сегодня утром, до их ухода из дома. Но, на беду, никак не удавалось представить себе, что она пришла раньше, чем это было в действительности. И вообще, откуда может он знать, благое это знамение или нет, пока не выпил еще?

– Я же вернулась, – говорила, кажется, она. – Как ты не понимаешь? Мы снова вместе, я и ты. Как ты не понимаешь, как ты не видишь этого?

Губы ее вздрагивали, она глотала слезы.

А потом она прильнула к нему, замерла в его объятиях, по он смотрел в пустоту поверх ее головы.

– Да, я вижу, – сказал он, не видя ничего, слыша лишь ропот, стенания и чувствуя, чувствуя несбыточность всех надежд. – Конечно же, я тебя люблю. Но… – «Но я никогда не смогу до конца тебя простить»: не эти ли единственные слова нашлись в его душе?

…И все-таки он вспоминал теперь еще и еще, будто впервые, как он страдал, страдал, страдал без нее; поистине такое отчаяние, такое безысходное одиночество, такую скорбь, какие выпали на его долю за этот год, прожитый без Ивонны, ему довелось прежде испытать лишь раз, после смерти матери. Но сейчас в нем ожило и другое чувство: это неодолимое желание причинить боль, разбередить рану в те минуты, когда одно лишь прощение может спасти от беды, впервые, пожалуй, вызвала у него мачеха, и он доводил ее до того, что она исступленно кричала: «Джеффри, я умру с голоду, у меня кусок застревает в горле!» Трудно простить, трудно, очень трудно простить. И еще трудней, намного трудней не сказать: «Я ненавижу тебя». Даже теперь, особенно теперь. Даже в этот благословенный миг, дарованный самим богом, когда можно смягчиться, вынуть ту открытку, все изменить; еще миг, и будет поздно… Уже поздно. Консул заставил себя смолчать. Но он чувствовал, как душа его рвется надвое, расползается, словно половинки разводного моста, трепещет, исторгая из себя эти низкие мысли.

– Но вот в сердце у меня… – произнес он.

– Что у тебя в сердце, любимый? – спросила она нетерпеливо.

– Да так, ничего…

– Бедный ты мой, сердечко мое, как ты измучился!

– Momentito, – сказал он, высвобождаясь из ее объятий.

Он ушел в мастерскую Жака, покинув Ивонну на балконе.

Голос Ляруэля доносился снизу. Не здесь ли и совершилась измена? Эту самую комнату, наверное, оглашали ее стоны, исполненные любви. Книги (он не находил среди них своего сборника елизаветинских пьес) валялись на полу и на тахте у стены, громоздились чуть ли не до потолка, словно какой-то призрак, движимый смутным раскаянием, расшвырял их по мастерской. А может быть, сам Жак в своей всесокрушающей страсти обрушил эту затаившуюся лавину! Со стен свирепо щерились произведения Ороско, неизъяснимо чудовищные рисунки углем. Один из них, сделанный рукой подлинного гения, изображал злобных, оскаленных гарпий, грызущихся на изломанной кровати, среди разбитых бутылок из-под текилы. И не мудрено: пристально вглядываясь, консул тщетно искал на рисунке хоть одну целую бутылку. И столь же тщетно искал он в мастерской Жака. Здесь были две броские картины Риверы. Какие-то козлоногие, безликие амазонки олицетворяли единство тружеников и земли. Над перекошенными окнами, выходившими на калье Тьерра-дель-Фуэго, висела жуткая картина, которую он видел впервые и даже принял сначала за бордюр обоев. Называлась она «Los borrachones»[140]140
  Пьянчужки (исп.).


[Закрыть]
– а почему, собственно, не «Los borrachos»[141]141
  Пьяницы (исп.).


[Закрыть]
? – и представляла собой нечто среднее между примитивом и плакатом, выпущенным обществом трезвенников, хотя в каком-то смысле была отмечена влиянием Микеланджело.

Ну конечно, чем не плакат, только выпущенный лет сто или пятьдесят назад, бог его знает когда. Вниз, прямо в преисподнюю, в пучину, кишащую огнедышащими дьяволами, гарпиями и кровожадными чудищами, порочные и багроволицые, безудержно, вниз головами, или неуклюже кувыркаясь и подскакивая на лету, разинув рты в истошном крике, среди падающих бутылок и осколков разбитых надежд, низвергались пьяницы; а над ними, ввысь, в поднебесье, воздушные и беспорочные, горделиво плывущие парами, женщины под защитой мужчин, осененные крылами самоотверженных ангелов, возносились трезвенники. Но консул заметил, что не все они летят парами. Нескольких одиноких женщин оберегали лишь ангелы, и ему показалось, что эти женщины с ревнивой тоской взирают вниз, на своих падших супругов, на чьих лицах порой было написано явное облегчение. Консул засмеялся дребезжащим смехом. Да, это смешно, и все-таки – может ли кто-нибудь серьезно объяснить, почему добро так примитивно отделяется от зла? Здесь же, в мастерской Жака, сидели, раскорячась, каменные идолы, похожие на пузатых младенцев: у одной стены они были даже скованы цепью. Консул все смеялся, какая-то часть его существа не могла совладать со смехом вопреки скорби и всем этим произведениям, которые олицетворяли погибшие дерзновенные таланты, – ему казалась смешной мысль, что Ивонна видела здесь целый сонм скованных младенцев, как бы являющих собою последствия ее страсти.

– Хью, как у тебя делишки там, на верхотуре? – крикнул он, подойдя к лестнице.

– Разглядываю в бинокль Париан, видно прекрасно.

Ивонна что-то читала на балконе, и консул снова стал созерцать «Los borrachones». Внезапно его посетило чувство, которое никогда еще не возникало с такой потрясающей очевидностью. Он почувствовал, что сам пребывает в аду. И одновременно на него снизошло какое-то странное спокойствие. Брожение в душе, ураганы и вихри, терзавшие нервы, утихли, вновь покорные его воле. Внизу послышались шаги Жака, вот сейчас можно будет выпить. Это подействует благотворно, но успокоила его совсем другая мысль. Париан… «Маяк»! – сказал он себе. Маяк, готовый встретить бурю и озарить ее своим светом! Быть может, сегодня, когда они будут смотреть на арену, он при первом удобном случае сбежит туда хоть на пять минут, хоть выпьет там немного. Предвкушая это, он ощутил в себе нежность, почти исцелившую его от страданий, и теперь ничего на свете не жаждал он столь сильно, потому что в этом он тоже черпал желанное спокойствие. «Маяк»! Удивительное место, поистине надежное прибежище глубокой ночью и ранним утром, ведь оно, как и тот единственный злосчастный бар в Оахаке, обычно открывается в четыре утра. Но сегодня по случаю Дня поминовения там открыто. В первое время помещение казалось ему совсем маленьким. И лишь потом, став там завсегдатаем, он побывал во всех закоулках, видел целую анфиладу тесных комнат, одна меньше и темнее другой, а последняя, самая темная, была величиной с тюремную одиночку. В этих комнатках, думал он, пораженный, несомненно, замышляются дьявольские козни, готовятся предательские убийства; здесь, когда Сатурн вступает под знак Козерога, исполняется мера жизненных невзгод. И здесь же великие быстрокрылые мысли осеняют ум; это свершается, когда гончар и землепашец, всякий из смертных, пробудясь до рассвета, медлит у решетчатых дверей, грезит наяву… Все это уже открылось взору – бездонная глубина ущелья там, совсем рядом, так что невольно вспоминается «Кубла-хан»; хозяин, Рамон Дьосдадо, по прозвищу Слон, который, если верить слухам, отравил свою жену, чтобы вылечить ее от неврастении, нищие, изувеченные войной, покрытые язвами, один из них как-то выпил четыре рюмки за счет консула, а потом вдруг принял его за Христа, пал перед ним на колена, вмиг отвернул лацкан его пиджака и приколол туда два медальона, подвешенных к маленькому, похожему на подушечку для иголок кровоточащему сердечку с вправленным в него образком Гуадалупской пречистой девы. «Я подношу тебе святую!» Все это открылось взору, и он уже проникался духом, который там витает, непреложным духом страдания и зла, а также чего-то иного, призрачно неуловимого. Но он знал: это обретается мир. Он вновь видел рассвет, смотрел в мучительном одиночестве через распахнутую дверь, как редеют сиреневые сумерки и над Сьерра-Мадре словно разрывается бомба, медленно, постепенно, – Sonnenaufgang[142]142
  Восход солнца (нем.).


[Закрыть]
! – а волы, впряженные в повозки со сплошными деревянными колесами, терпеливо ждут погонщиков под яснеющим небом, откуда льется на землю чистый, прохладный воздух. Консул так жаждал этого, что душой был уже там и стоял весь во власти радостных мыслей, как моряк после долгого плавания, который завидел вдали оконечность мыса Старт и знает, что скоро сможет обнять любимую жену.

А потом мысли его вдруг вернулись назад, к Ивонне. Действительно ли он забыл ее, как знать. Он снова окинул взглядом мастерскую. Ах, сколько их было, этих мастерских, кушеток, книг, видевших рождение их любви, их супружества, их совместной жизни, и, несмотря на бесчисленные злоключения, на непрерывное мученичество – несмотря даже на известную примесь фальши в чувствах Ивонны с первого же дня, на узы, приковывавшие ее к прошлому, к англо-шотландским предкам, к заброшенным древним замкам в Сатерленде, где бродят, завывая, унылые призраки, к бесплотным теням старых дядюшек, уписывающих сдобное печенье в шесть утра, – жизнь их все-таки была счастливой. Но как недолго длилось это. Скоро, слишком скоро, переполнилась чаша счастья, и такой чудесной, такой несказанной, до ужаса прекрасной казалась эта жизнь, что они страшились ее лишиться, но в конце концов не могли и вынести; словно в ней самой таилось прорицание скорого разрыва, прорицание, которое осуществилось наперед и вновь толкнуло его к трактирной стойке. Как же теперь начать все сначала, словно не было ни кафе «Шагрин», ни «Маяка»? Как сделать это без них? Можно ли одновременно сохранить верность Ивонне и «Маяку»?.. Проклятие, о путеводный огонь, сияющий над миром, как это сделать, где взять ту слепую веру, которая нужна, чтобы возвратиться назад, пробиться назад сквозь сонм чудовищных кошмаров, от которых он пробуждался пять тысяч раз, и одно пробуждение было ужасней другого, теперь, отсюда, куда бессильна проникнуть даже любовь, где мужество можно обрести, лишь сжигая себя в пламени? На стене застыли пьяницы, вечно низвергаясь в ад. А один несчастный идол, казалось, плакал…

– Ай-яй-яй-яй, – говорил мсье Ляруэль, совсем как тот щуплый почтальон, шагая, поднимаясь с топотом по лестнице; он нес коктейли, презренное пойло. Консул тайком совершил странный поступок: вытащил из кармана открытку Ивонны, полученную лишь недавно, и сунул ее Жаку под подушку. Ивонна вошла в мастерскую через балконную дверь. – Скажи, Ивонна, а где же Хью?.. Виноват, я долгонько провозился. Хотите, пойдем наверх? – спрашивал Жак.

Все размышления консула продолжались никак не более семи минут. Но казалось, Ляруэль отсутствовал гораздо дольше. Консул шел за ними, шел за напитками вверх по винтовой лестнице, видя, что, кроме шейкера и бокалов, на подносе стоит тарелка с бутербродами и холодным мясом. Быть может, Жак, этот самоуверенный обольститель, все-таки испугался, потерял голову, оттого и удрал вниз. А изысканное угощение было лишь предлогом для бегства, и вполне может статься, что он, бедняга, действительно любит Ивонну…

– А, черт, – сказал консул, добравшись до башни, где почти в тот же миг очутился Хью, который залез туда по стремянке. – Если бы сон черного мага в пещере видений, хоть у него и дрожит рука – эта подробность мне особенно по душе, – уже тронутая распадом, воистину знаменовал конец этого сволочного мира… Жак, напрасно ты беспокоился…

Он взял у Хью бинокль, поставил свой бокал на зубец между каменными шарами и стал смотреть вдаль. Странное дело, он не выпил ни глотка. И спокойствие таинственным образом его не покинуло. Казалось, они стоят высоко, над огромным полем для гольфа. Какой великолепный путь проделал бы мяч до вон той лужайки около деревьев за ущельем, этим естественным препятствием, которое сотни за полторы ярдов отсюда можно бы пройти ловким ударом, послав мяч повыше… Бац. Путь на Голгофу. В небе орел реял по ветру. Только люди, совершенно лишенные воображения, могли устроить поле для гольфа так высоко, вдали от ущелья. Гольф = gouffre[143]143
  Бездна (франц.).


[Закрыть]
вглубь. Прометей подавал бы упавшие мячи. А по ту сторону какие можно бы разметить причудливые дорожки, простирающиеся через пустынные железнодорожные колеи, под гудящими телеграфными столбами, по сверкающей, безумной, неровной земле, за те холмы, через просторы, привольные, как юность, как сама жизнь, вперед, через равнины, далеко за Томалин, сквозь лесную чащу, прямо к «Маяку», где девятнадцатая впадина… «Обстоятельства переменились».

– Нет, Хью, – сказал он, подкручивая бинокль, но глаза при этом смотрели в сторону, – Жак имел в виду кинофильм на сюжет «Аластора», который он отснял в ванне еще до своей поездки в Голливуд, сделал все возможное, а потом, вероятно, подклеил туда куски других лент, руины из старых видовых фильмов, джунгли из «In dunkelste Afrika»[144]144
  «В глубинах Черной Африки» (нем.).


[Закрыть]
, лебедя из концовки какой-то давнишней картины с участием Коринны Гриффит и Сары Бернар, тут без нее, кажется, не обошлось, а сам поэт все время стоит на берегу под звуки оркестра, который наяривает вовсю «Весну священную». Ах да, я совсем забыл сказать, там еще туман подпущен.

Все рассмеялись и вздохнули с облегчением.

– Но сначала, как говорил один мой знакомый немец-режиссер, вы мысленно «взирайт» на свой будущий фильм, – рассказывал Жак, стоявший у него за спиной, подле ангелов. – И потом тоже, но тут разговор особый… Ну а туман – этого добра сколько угодно в любой студии.

– А в Голливуде вы не снимали фильмов? – спросил Хью, который секунду назад готов был ввязаться в политический спор с мсье Ляруэлем.

– Снимал… только глаза бы мои на них не смотрели.

Но, черт побери, что же он, консул, подумал консул, все высматривает в бинокль на тех равнинах, за холмами? Не собственный ли призрак, если вспомнить, что когда-то он любил гольф, эту нелепую, веселую, здоровую забаву, любил, например, преодолевать глубокие впадины и переваливать через высокие, пустынные дюны, да, ведь когда-то мы же играли с ним, с Жаком? Подняться и увидеть с высоты океан, дымы на горизонте, а потом, спустившись вниз, смотреть, как блестит чешуя пойманной рыбы. Озон!.. Теперь уже консул не мог играть в гольф: сделал за последние годы несколько попыток, которые окончились плачевно… Мне бы по меньшей мере уподобиться Донну, воспевать поля для гольфа. Стать поэтом нетронутых лугов… Кто машет мне, когда я посылаю мяч вперед? Кто обошел меня на дальнем берегу? Кто счет сравнял и верх берет… Но выиграть еще могу. Консул опустил наконец бинокль и обернулся. До сих пор он не выпил ни глотка.

– «Аластор», «Аластор», – говорил Хью, подходя к нему. – Кто, когда, зачем и почему написал «Аластора»?

– Перси Биши Шелли. – Консул склонился над парапетом рядом с Хью. – Он тоже был из числа умников… Но что мне в Шелли нравится, так это история, как он просто-напросто предпочел утонуть – прихватил, разумеется, несколько книжек, – пошел ко дну и там остался навеки, но не захотел признать, что не умеет плавать.

– Джеффри, а не показать ли нам Хью, как здесь проводят фиесту, – услышал он вдруг рядом с собой голос Ивонны, – ведь сегодня ему уезжать? Особенно если удастся взглянуть на национальные танцы?

Стало быть, Ивонна решила сама их «вызволить» именно теперь, когда консулу хотелось остаться.

– Право, не знаю, – сказал он. – Разве в Томалине мы не увидим национальные танцы и все прочее? Хочешь поглядеть, Хью?

– Конечно. Обязательно. Я целиком полагаюсь на вас. – Хью неуклюже слез с парапета. – Ведь до отхода автобуса еще около часа, не так ли?

– Идемте же скорей, а Жак, надеюсь, простит нас, – говорила Ивонна почти с отчаянием.

– В таком случае я провожу вас до двери, честь по чести. – Жак превосходно владел собой, тон его был бесстрастен. – Пожалуй, еще рановато, по-настоящему fête[145]145
  Праздник (франц.).


[Закрыть]
начнется попозже, но, если вы, Хьюз, еще не видели фрески Риверы, вам непременно следует на них взглянуть.

– Ты идешь, Джеффри? – Ивонна указывала глазами на лестницу. «Пойдем же», – молил ее взгляд.

– Право, фиеста меня не вдохновляет. Вы ступайте, встретимся на автобусной станции перед самым отъездом. Кстати, мне нужно поговорить с Жаком.

И вот уже все ушли вниз, консул был теперь на башне один. Но нет, он был не один. Ивонна оставила свой бокал на каменном зубце около ангелов, бедняга Жак пристроил свой меж зубцами, а Хью – поодаль, на парапете. Да еще шейкер был почти полон. И к своему коктейлю консул до сих пор не притронулся. Но даже сейчас он пить не стал. Просунув правую руку себе под пиджак, он пощупал мускулы на другой руке. Сила – кое-какая – у него есть, но где почерпнуть мужество? То прекрасное, сумасбродное мужество, каким обладал Шелли; но нет, им руководила гордость. А гордость повелевает стоять на своем, да, стоять на своем и лишить себя жизни, или же «спасаться», как он делал уже не раз в одиночестве, когда выпивал бутылок тридцать пива и лежал, уставясь в потолок. Но на сей раз дело обстоит иначе. А вдруг в данном случае мужество требует признать свое окончательное поражение, признать, что не умеешь плавать, признать, что действительно (и на миг ему показалось, будто это далеко не худший выход из положения) пора в лечебницу? Но нет, как ни верти, а речь идет не просто о «перемене обстановки». Ни ангелы, ни Ивонна, ни Хью тут ему помочь не в силах. А дьяволы, те уже вселились в него, и вокруг их немало; правда, сейчас они пока присмирели – наверное, у них тоже фиеста, – но все равно он у них в лапах; они взяли верх. Консул взглянул на солнце. Но в мире не было солнца: это солнце светило другим. И смотреть на него невозможно, как невозможно смотреть в глаза правде; и нет желания искать возврата к нему, а уж тем более греться в лучах этого светила, смотреть на него. «А смотреть мне все-таки придется». Как же так? Ведь он не только лгал себе, но и верил собственной лжи, отвечал ложью этим лживым, злокозненным людям, которые забыли даже о чести. И в его самообмане нет самой простой последовательности. Как же тогда могут быть последовательны его потуги быть честным?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю