Текст книги "Том 3. Лики творчества. О Репине. Суриков"
Автор книги: Максимилиан Волошин
Жанр:
Критика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 29 страниц)
IV
Трагические впечатления
Наряду с этими впечатлениями вольного детства среди вольной природы в жизнь врывались суровые черты быта и нравов XVII века. Люди были мощные и сильные духом: «Душа крепко сидела в ножнах своего тела».
«Нравы жестоки были, – рассказывал Суриков. – Казни и телесные наказания на площадях публично происходили. Эшафот недалеко от училища был. Там на кобыле наказывали плетьми. Бывало идем мы, дети, из училища, кричат: „Везут! Везут!“ Мы все на площадь бежим за колесницей. Палачей дети любили. Мы на палачей как на героев смотрели. По именам их знали: какой – Мишка, какой – Сашка. Рубахи у них красные, порты широкие. Они перед толпой по эшафоту похаживали, плечи расправляли. Геройство было в размахе. Вот я Лермонтова понимаю, помните, как у него о палаче:
По высокому месту лобному
В рубахе красной с яркой запонкой
Палач весело похаживает.15
Мы на них с удивлением смотрели – необыкновенные люди какие-то. Вот теперь скажут – воспитание! А ведь это укрепляло. И принималось только то, что хорошо. Меня всегда в этом красота поражала, сила. Черный эшафот, красная рубаха. Красота! И преступники так относились – сделал, значит расплачиваться надо. И сила какая была у людей: сто плетей выдерживали, не крикнув. И ужаса никакого не было. Скорее восторг. Нервы всё выдерживали».
Отношение к казням было не нынешнее, а древнее. Выявлялась темная душа толпы – сильная и смиренная, верящая в непреложность человеческой справедливости, в искупительную власть земного возмездия. Не было критического отношения к законности самого факта, поэтому трагизм положения осознавался во всей полноте. Детская душа переживала не тупой ужас, а настоящее трагическое действо. В них создавалась напряженность духа, близкая душевному настроению зрителей древней трагедии. Относились, как к театру. Поражала суровая красота постановки: черный эшафот, красная рубаха. У действующих лиц было тоже сознание рока. Казнь становилась актом трагического очищения, каким она и должна была быть по замыслу древних законодателей человечества. Сценический пафос протагонистов16 был велик и выражался молчанием. Тогда детские сердца переполнялись не ужасом, а восторгом.
«Помню, одного драли, – рассказывал Суриков, – он точно мученик стоял. Не крикнул ни разу. А мы все мальчишки на заборе сидели. Сперва тело красное стало, а потом синее: одна венозная кровь текла. Спирт им нюхать дают».
Но если трагический актер не выдерживал патетического безмолвия своей роли, трагедия превращалась в фарс, и зрители были безжалостны.
«Один татарин храбрился, а после второй плети начал кричать. Народ смеялся очень. Женщину одну, помню, драли. Она мужа своего – извозчика – убила. Она думала, что ее в юбках драть будут. На себя много навертела. Так с нее палачи как юбки сорвали – они по воздуху как голуби полетели. А она как кошка кричала – весь народ хохотал. А то еще одного за троеженство клеймили, а он всё кричал: „Да за что же?“»
Смертную казнь Сурикову пришлось видеть в детстве дважды. Об этом он рассказывал так: «Раз трех мужиков за поджог казнили. Один высокий парень был, вроде Шаляпина. А другой – старик. Их на телегах в белых рубахах привезли. Женщины лезут, плачут, родственницы их. Я близко стоял. Дали залп. На рубахах красные пятна появились. Два упали, а парень стоит. Потом и он упал. А потом вдруг вижу, подымается. Это такой ужас, я вам скажу. Потом один офицер подошел, приставил револьвер, убил его.
Вот у Толстого, помните, описание, как поджигателей в Москве расстреливают? Там у одного, когда в яму свалили, плечо шевелилось. Я его спрашивал: „Вы это видели, Лев Николаевич?“ Говорит: „По рассказам“.
Только, я думаю, видел: не такой человек был. Это он скрывал. Наверное, видел. А другой раз я видел, как поляка казнили, Флерковского. Он во время переклички офицера ножом пырнул. Военное время было. Его приговорили. Мы, мальчишки, за телегой бежали. Его далеко за город везли. Он бледный вышел. Всё кричал: „Делайте го же, что я сделал!“ Рубашку поправил. Ему умирать – а он рубашку поправляет. У меня прямо под ногами земля поплыла, как залп дали».
Среди этих суровых впечатлений мальчишеская и юношеская жизнь шла соответственным порядком.
«Жестокая у нас жизнь в Сибири была. Кулачные бои, помню, на Енисее зимой устраивались. И мы мальчишками дрались. Уездное и духовное училище были в городе, так между ними антагонизм был постоянный. Мы всегда себе Фермопильское ущелье представляли – спартанцев и персов. Я Леонидом Спартанским всегда был.
Мальчиком постарше я покучивал со своими товарищами. И водку тогда пил. Раз 16 стаканов выпил. И ничего. Весело только стало. Помню, как домой вернулся, мать меня со свечами встретила.
Двух товарищей моих в то время убили. Был товарищ у меня Митя Бурдин. Едет он на дрожках. Как раз против нашего дома лошадь у него распряглась. Я говорю: „Митя, зайди чаю напиться“. Говорит? „Некогда“. Это 6 октября было. А 7 земля мерзлая была. Народ бежит, кричат: „Бурдина убили!“ Я побежал с другими. Вижу, лежит он на земле, голый. Красивое у него тело было, мускулистое. И рана на голове. Помню, подумал тогда: вот если Дмитрия царевича писать буду, его таким напишу.
Его казак Шаповалов убил. У женщин они были. Тот его и заревновал. Помню, как его на допрос привели. Сидел он так, опустив голову. Мать его и спрашивает: „Что же это ты наделал?“ – „Видно, – говорит, – черт попутал“.
А другой был у меня товарищ Петя Чернов. Мы с ним франты были. Шелковые шаровары носили, кушаки шелковые, поддевки, шапочки ямщицкие. Кудрявые оба. Веселая была жизнь. Маскировались мы. Я тройкой правил. Колокольцы еще у нас валдайские сохранились с серебром.
И заходит это он в первый день пасхи. Лед еще не тронулся. Говорит: „Пойдем на Енисей в прорубь рыбу ловить“.
– Что ты? В первый-то день праздника?
И не пошел. А потом слышу: Петю Чернова убили и под лед спустили. Я потом его в анатомическом театре видел: распух весь, и волосы совсем слезли – голый череп. Портрета его не осталось, так мать после приходила, просила нарисовать. Я его как живого нарисовал: зрительная память очень развита была».
Такими суровыми ударами, глубоко проникавшими в душу, но не направленными против нее непосредственно, вводила сибирская жизнь будущего художника в трагические реальности русской истории. Тесный уют старого уклада жизни и широта земных просторов, древнее смирение перед роком земной справедливости и случайные убийства, бессмысленная гибель близких людей; хмельная кровь непокорных казаков и приобщение темным переживаниям, инстинктам, порывам народной толпы – черта за чертой, ступень за ступенью готовили душу к таинствам творческого воссоздания. Но в ней надо было зажечь волю к творчеству и дать возможность выражать себя.
V
Годы учения
Склонность к закреплению видимого мира была заложена в Сурикове от рождения. Но судьба позаботилась и о том, чтобы поместить его в среду, где она могла получить почву для питания. Многие из членов семьи Сурикова были не чужды искусству. Отец был музыкален и обладал прекрасным голосом. Мать была женщиной простой, с сильной волей и ясным разумом и отличалась точностью и большой художественностью в определениях.
Василий Матвеевич Суриков, по прозвищу Синий Ус, тот, который на смотру, когда его начальник оскорбил, сорвал с себя эполеты и его по лицу «ватрушками» отхлестал, был поэт – стихи писал.
«Братья отца, дяди Марк Васильевич и Иван, – рассказывал Суриков, – образованные были, много книг выписывали. Журналы „Современник“ и „Новоселье“17 получали. Я Мильтона „Потерянный рай“ в детстве читал, Пушкина и Лермонтова. Лермонтова любил очень. Дядя Иван Васильевич на Кавказ одного из декабристов переведенных сопровождал, – вот у меня еще есть шашка, что тот ему подарил. Так оттуда в восторге от Лермонтова вернулся.
Снимки ассирийских памятников у них были. Я уже тогда, в детстве, их оригинальность чувствовал.
Помню еще, как отец говорил: „Вот Исаакиевский собор открыли… Вот картину Иванова в Петербург привезли…“18
Дяди Марк Васильевич и Иван Васильевич оба молодыми умерли от чахотки. На парадах простудились. Времена были николаевские. При 40-градусных морозах в одних мундирчиках. А богатыри были. Непокорные.
После смерти дедушки Мазаровича атаманом назначили. Жестокий человек был. Насмерть засекал казаков. Он до 56-го года „царствовал“. Марка Васильевича, дядю, часто под арест сажал. Я ему на гауптвахту обед носил. А раз ночью Мазарович на караул поехал. На него шинели накинули и избили его. Это дядя мой устроил. Сказалась кровь.
Марк Васильевич – он уже болен был тогда – мне вслух „Юрия Милославского“19 читал. Это первое литературное произведение, что в памяти осталось. Так и помню, как он читал: невысокая комната с сальной свечкой. Я, прижавшись к нему под руку, слушал. И мне всё представлялось, как Омляш в окошко заглядывает.
Умер он зимой, 11 декабря. Мы, дети, когда он в гробу лежал, усы ему закрутили, чтоб у него геройский вид был. Похороны его помню. Лошадь его за гробом вели.
Декабристы культурные интересы в Сибири сильно подняли. Мать моя Бобрищева-Пушкина и Давыдова из декабристов видела. Она всегда в старый собор ездила причащаться, они там впереди всех стояли. Шинели с одного плеча спущены. И никогда не крестились. А во время ектеньи, когда Николая I поминали, демонстративно уходили из церкви.
Я сам Петрашевского-Буташевича на улице видел. Полный, в цилиндре шел. Прямо очень держался. Глаза выпуклые, огненные. Борода с проседью. Я спросил: „Кто это?“ – „Политический“, – говорят. Его у нас мономаном звали. Он присяжным поверенным в Красноярске был. Щапова тоже видал, когда он приезжал материалы собирать».
О начале своей живописи Суриков рассказывал так:
«Рисовать я с самого детства начал. Еще, помню, совсем маленьким был, на стульях сафьяновых рисовал, пачкал. Мне шесть лет, помню, было, я Петра Великого с черной гравюры рисовал. А краски от себя: мундир синькой, а отвороты брусникой.
В детстве я всё лошадок рисовал, как все мальчики. Только ноги у меня не выходили. А у нас в Бузиме был работник Семен, простой мужик. Он меня и научил ноги рисовать. Он их начал мне по суставам рисовать. Вижу – гнутся ноги у его коней. А у меня никак не выходило. Это у него анатомия, значит.
У нас в доме изображение иконы Казанского собора работы Шебуева20 висело. Так я на него целыми часами смотрел. Вот как тут рука ладонью сбоку лепится. А главное, я красоту любил. В лица с детства еще вглядывался: как глаза расставлены, как черты лица составляются.
Из дядей моих один рисовал, Хозяинов21. У крестной, у Ольги Матвеевны Дурандиной, у которой я жил, пока в училище был, когда наши в Бузиме еще жили, у нее большие масляные картины его кисти висели. Одна саженная и фигуры до колен: старик Ной благословляет Иафета и Сима, тоже стариков, а Хам, черный, в стороне стоит. А на другой Давид с головой Голиафа. У Атаманских22 в доме тоже были масляные картины в старинных рамках. Одна была: рыцарь умирающий, а дама ему платком рану затыкает; и два портрета генерал-губернаторов – Левинского и Степанова.
В школу, в приходское училище, меня восьми лет отдали в Красноярск. Я оттуда домой в Бузимо только приезжал. В училище меня из высшего в низший класс перевели. Товарищи очень смеялись. Я ничего не знал. А потом, с 1-го класса, я начал прекрасно заниматься. Чудное время было.
Интересное тут со мною событие случилось, вот я вам расскажу. Пошел я в училище. А мать перед этим приезжала, мне рубль пятаками дала. В училище мне идти не захотелось. А тут дорога разветвляется, по Каче. Я и пошел по дороге в Бузимо. Вышел в поле. Пастухи вдали. Я верст шесть прошел. Потом лег на землю, стал слушать, как в „Юрии Милославском“, нет ли за мной погони. Вдруг вижу – вдали пыль. Гляжу – наши лошади. Мать едет. Я от них с дороги свернул прямо в поле. Остановили лошадей. Мать кричит: „Стой! Стой! Да никак ведь это наш Вася!“ А на мне такая маленькая шапочка была, монашеская. „Ты куда?“ И отвезли меня назад в училище.
Когда наши после смерти отца в Красноярск вернулись, я в уездном училище учился. Там учителем рисования был Гребнев. Он из академии был. У нас иконы на заказ писал. Так вот Гребнев меня и учил рисовать. Чуть не плакал надо мной. О Брюллове мне рассказывал. Об Айвазовском, как тот воду пишет, что совсем как живая; как формы облаков знает; а воздух – благоухание.
Гребнев брал меня с собою и акварельными красками заставлял сверху холма города рисовать. Plein air, значит. Мне 11 лет тогда было. Приносил гравюры, чтобы я с оригинала рисовал. „Благовещенье“ Боровиковского, „Ангел молитвы“ Неффа, рисунки Рафаэля и Тициана. У меня много этих рисунков было. Все в академии пропали. Теперь только три остались. А вспоминаю – дивные рисунки были. Так тонко сделаны. Помню, как рисовал, не выходило всё. Я плакать начинал, а сестра Катя утешала: „Ничего, выйдет!“ Я еще раз начинал, и ведь выходило. Вот посмотрите-ка. Это я всё с черных гравюр, а ведь краски-то мои. Я потом в Петербурге смотрел: ведь похоже угадал. Ведь как складки эти тонко здесь сделаны. И ручка. Очень мне эта рука нравилась – так тонко лепится. Очень я красоту композиции уже тогда любил. И в картинах старых мастеров больше всего композицию чувствовал.
Тут со мной еще один случай был. Там, в Сибири, у нас такие проходимцы бывали. Появится неизвестно откуда, потом уедет. Вот один такой на лошади проезжал. Прекрасная была у него лошадь – Васька. А я сидел, рисовал. Предлагает: „Хочешь покататься – садись!“ Я на его лошади и катался. А раз он приходит, говорит: „Можешь икону написать?“ У него, верно, заказ был. А сам он рисовать не умеет. Приносит он большую доску, разграфленную. Достали мы красок немного, краски четыре. Красную, синюю, черную и белила. Стал я писать „Богородичные праздники“. Как написал, понесли ее в церковь святить. А у меня в тот день сильно зубы болели. Но я всё-таки побежал смотреть. Несут ее на руках, а она такая большая. А народ на нее крестится – ведь икона и освященная. И под икону ныряют, как под чудотворную. А когда ее святили, священник, отец Василий, спрашивает: „Это кто же писал?“ Я тут не выдержал: „Я“, – говорю. – „Ну так впредь икон никогда не пиши“.
А потом, когда я в Сибирь приезжал, я ведь ее видел. Брат говорит: „А ведь икона твоя всё у того купца. Поедем посмотреть“.
Оседлали коней, поехали. Посмотрел я на икону – так и горит. Краски полные, цельные, большими красными и синими пятнами. Очень хорошо. Ее у купца Красноярский музей купить хотел – ведь не продал. Говорит: „Вот я ее поновлю, так еще лучше будет“. Так меня прямо тоска взяла.
После окончания уездного училища поступил я в IV класс гимназии – тогда в Красноярске открылась. Но курса не кончил. Из VII класса пришлось уйти. Средств у нас не было. Подрабатывать приходилось. Яйца пасхальные я рисовал по три рубля за сотню.
Губернатор Замятин хотел меня в Академию определить. Велел собрать все рисунки и отправил их в Петербург. Но ответ пришел: „Если хочет ехать на свой счет, пускай едет. А мы его на казенный счет не берем“.
Очень я по искусству тосковал. Помню, журналы тогда всё смотрел художественные. Тогда журнал издавался „Северное сияние“23. И старый „Художественный листок“ Тим-ма24, времен еще Крымской войны. Пушка одна меня, помню, очень поражала, как она огнем полыхает.
Мать какая у меня была: видит, что я всё плачу – горел я тогда, так мы решили, что я пойду пешком в Петербург. Мы вместе и план составили: пойду я с обозами, а она мне 30 рублей на дорогу давала. Так и решили.
А раз пошел я в собор – ничего ведь я и не знал, что Кузнецов обо мне знает25, – он ко мне в церкви подходит и говорит:
„Я твои рисунки знаю и в Петербург тебя беру“.
Я к матери побежал. Говорит: „Ступай, я тебе не запрещаю“. Я через три дня уехал, 11 декабря 1868 года. Морозная ночь была, звездная. Так и помню улицу, и мать темной фигурой у ворот стоит.
Кузнецов – золотопромышленник был. Он меня перед отправкой к себе повел, картины показывал. А у него тогда и Брюллова был портрет его деда. Мне те картины понравились, которые не гладко написаны. А Кузнецов говорит: „Что ж, а те лучше“.
Он в Петербург рыбу посылал в подарок министрам. Я с обозом и поехал. Огромных рыб везли: я наверху воза на большом осетре сидел. В тулупчике мне холодно было, коченел весь. Вечером как на станцию приедешь – пока еще отогреешься. Водки мне дадут согреться. Потом в пути я себе доху купил.
Барабинская степь пошла. Едут так с одного извозчичьего двора до другого. Когда запрягают, то ворота на запор. Готово? Ворота настежь. Лошади так и вылетят. В снежном клубе мчатся.
Было тут у меня приключение: подъезжали мы уже к станции. Большое село сибирское. У реки внизу уже огоньки горят, спуск был крутой: „Надо лошадей сдержать“.
Мы с товарищем подхватили пристяжных, а кучер коренника-да какое тут! Влетели в село. Коренник что ли неловко тут повернул, только мы на всем скаку вольт сделали, прямо в обратную сторону: все так в разные стороны и посыпались… Так я… Там, знаете, окошки пузырные, из бычьего пузыря делаются… Так я прямо головой в такое окошко угодил. Как был в дохе – прямо внутрь избы влетел. Старушка там стояла, молилась. Так она меня за черта что ли приняла, как закрестится… А ведь не попади я головой в окно, наверное бы насмерть убился. И рыба вся рассыпалась. Толпа собралась. Подбирать помогали. Собрали всё. Там народ честный.
До самого Нижнего мы на лошадях ехали – четыре с половиной тысячи верст. Там я доху продал. Оттуда уже железная дорога была. В Москве я только один день провел. Соборы меня поразили. А 19 февраля 1869 года мы приехали в Петербург. На Владимирском остановились, на углу Невского. В гостинице „Родина“».
VI
Академия
Академия встретила Сурикова очень неприветливо. «А где же Ваши рисунки?» – спросил инспектор Шренцер, когда он явился с трепетом немедленно по приезде в Академию.
Суриков объяснил, что рисунки в свое время были посланы губернатором Замятиным и должны находиться в Академии.
Шренцер долго рылся, нашел папку и внимательно перелистал эти детские работы, сделанные в Красноярске с таким творческим рвением, любовью, слезами и муками, «что не выйдет». Тонкие карандашные рисунки, подцвеченные акварелью «от себя» («Я по приезде в Петербург сейчас же пошел в Казанский собор – Боровиковского посмотреть, ведь похожи краски у меня – угадал»), рисунки, в которых были с таким тщанием переданы и «складки, что так тонко сделаны», и «ручка, что так тонко лепится».
Просмотрев всё, инспектор Академии изрек:
«Это ваши работы? Да за такие рисунки вам даже мимо Академии надо запретить ходить».
«Так у него все эти рисунки и пропали, – прибавлял Суриков с сокрушением, рассказывая об этом, – а дивные, помню, рисунки были. У меня только три сохранилось».
В апреле были экзамены. На экзамене он провалился. Академик Бруни велел в приеме отказать. Но это не обескуражило. День был весенний и радостный. Лед на Неве прошел. Была вера в себя и в свои силы. Он вышел на набережную, неудачный свой рисунок разорвал и по реке пустил.
После этого он поступил в школу Поощрения и там в течение всего лета рисовал гипсы у художника Дьяконова. Старался рисовать во всевозможных ракурсах, нарочно выбирая самые трудные.
За три месяца он прошел три года курса и осенью выдержал экзамены в Академию прямо в головной класс. Ему был 21 год.
В Академии он работал со страстью, стараясь впитать всё, что было возможно. В головном классе еще не задавались композиции. Но он слушал, какие задаются в натурном, и тоже подавал. Еще в Сибири в снимках с картин старых мастеров его больше всего волновала законченность композиции, и он приучался всюду ее видеть и наблюдать в природе.
В Академии он занимался больше всего композицией. Дома сам себе задавал задачи и разрешал. На улицах всегда наблюдал группировку людей, а по возвращении домой сейчас же зарисовывал, как они комбинируются в натуре. Приучался ценить случайность, замечать то, что нельзя выдумать.
Очень любил ракурсы в толпе и всегда старался всё передать в ракурсах, находя, что они придают большую красоту композиции.
Товарищи по Академии смеялись над этой страстью и звали его «композитором».
Наравне с живописными классами он проходил и научные. Но страшная жажда знаний, с которой он приехал из Сибири, находила себе мало удовлетворения.
О своих академических профессорах Суриков отзывался так:
«Горностаев у нас по истории искусств читал. Мы очень любили его слушать. Прекрасный рисовальщик был: нарисует фигуру мелом – одной линией Аполлона или Фавна, – мы ее целую неделю с доски не стирали.
Гетнер читал начертательную геометрию. Эвальд – русскую словесность.
А профессора… Нефф и по-русски-то плохо говорил. А Шамшин только и говорил: „Поковыряйте-ка в носу… Покопайте-ка в ухе“.
Я в живописи только колоритную сторону изучал, а рисунок у меня был не строгий – всегда подчинялся колоритным задачам.
Павел Петрович Чистяков очень развивал меня. Я это еще и в Сибири любил, а здесь он мне указал путь истинного колориста.
Кроме меня, в Академии в то время только у единственного ученика – у Лучшева колоритные задачи были. Но он рано умер».
Первая композиция, поданная Суриковым в Академии, была «Убиение Дмитрия Самозванца».
За композицию «Пир Валтасара» он получил первую премию. Она обратила на него внимание и была воспроизведена в «Иллюстрации».26
В 73 году он получил четыре серебряные медали. В 74-м кончил научные курсы. На малую золотую медаль конкурировал «Милосердным самаритянином»27. Медаль получил, а картину подарил в благодарность Кузнецову. Теперь она находится в Красноярском музее.
Первая собственная картина в то время была «Памятник Петра Первого при лунном освещении».28 Он долго ходил на Сенатскую площадь наблюдать блики соседних фонарей на полированной бронзе коня. Картину эту тогда же купил Кузнецов, и теперь она тоже находится в Красноярском музее.
Жизнь в Петербурге протекала при сносных материальных условиях. Кузнецов выдавал стипендию до самого окончания Академии. Часто удавалось брать премии на конкурсах – то пятьдесят, то сто рублей. Так что в деньгах не нуждался и ни у матери, ни у брата ничего не брал.
Из Петербурга так и не выезжал с 1869 года, а летом жил у товарища на Черной речке. Но петербургский климат был очень вреден для здоровья, и начала было развиваться грудная болезнь.
Тогда в 1873 году Кузнецов взял Сурикова в свое имение в Минусинскую степь на промыслы. Он прожил там всё лето и совсем поправился.
В 1875 году он написал «Апостола Павла перед судом Ирода-Антипы» на большую золотую медаль29. Медаль ему присудили, но денег на заграничную поездку в академической кассе не оказалось: в это время в Академии обнаружились сильные хищения и растраты, в результате которых казначея Исеева судили и сослали в Сибирь.
Тогда Сурикову вместо заграничной поездки предложили большую работу в храме Христа Спасителя в Москве: написать первые четыре Вселенских собора.
«И слава Богу! – говорил Суриков. – Ведь у меня какая мысль была в то время: царицу Клеопатру написать – „Египетские ночи“. Ведь что бы со мной было! Но классике я всё-таки очень благодарен. Мне она очень полезна была в техническом смысле, и в колорите, и в композиции».
Работа в храме Спасителя была продолжением академических композиций на заданные темы, и в четырех картинах, написанных им, нет ни одной черты, ни одного намека на суриковское искусство.
«Трудно было для храма Спасителя работать. Я хотел туда живых лиц ввести, греков искал. Но мне сказали: если так будете писать – нам не нужно. Ну, я уж писал так, как требовали. Мне нужно было денег, чтобы стать свободным и начать свое».