Текст книги "Жизнь Матвея Кожемякина"
Автор книги: Максим Горький
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 29 страниц)
"Его надо будет вовсе сплавить из города, а то – женщина слабая! Это я попадью попрошу, пусть она уговорит его, ведь она всё затеяла".
Он пошёл к Горюшиной после полудня, рассчитав, что в жару на улицах никого не встретит, и не ошибся: было пустынно, тихо, даже в раскрытых окнах домов не замечалось движения и не было слышно шума.
Дойдя до ограды собора, откуда было видно улицу и дом, где жила Горюшина, он остановился, сдерживая тревожное биение сердца, собираясь с мыслями. Жара истощала силы, наливая голову горячим свинцом. Всё раскалялось, готовое растаять и разлиться по земле серыми ручьями.
В узкой полоске тени лежала лохматая собака с репьями в шерсти и возилась, стараясь спрятать в тень всю себя, но или голова её, или зад оказывались на солнце. Над нею жадно кружились мухи, а она, ленясь поднять голову, угрожающе щёлкала зубами, ловя тени мух, мелькавшие на пыльной земле. Правый глаз её был залит бельмом, и, когда солнце освещало его, он казался медным.
Маленький тёмный домик, где жила Горюшина, пригласительно высунулся из ряда других домов, покачнувшись вперёд, точно кланяясь и прося о чём-то. Две ставни были сорваны, одна висела косо, а на крыше, поросшей мхом, торчала выщербленная, с вывалившимися кирпичами, чёрная труба. Убогий вид дома вызвал у Кожемякина скучное чувство, а силы всё более падали, дышать было трудно, и решение идти к Горюшиной таяло.
"Нашёл время! – укорял он себя, оглядываясь. – Приду потный, в одышке, эко хорошо для жениха! Не спал к тому же, рожа-то не дай бог какая..."
В скучном отвращении он стал рассматривать медный глаз собаки и следить, как она ловит тени мух. С реки доносился звонкий, раздражающий крик и визг ребятишек.
"Лучше я вечером к ней, а теперь работает она и всё такое..."
Вдруг рассердился на что-то, топнул ногой и крикнул собаке:
– Пшла прочь!
Собака взглянула на него здоровым глазом, показала ещё раз медный и, повернувшись спиной к нему, растянулась, зевнув с воем. На площадь из улицы, точно волки из леса на поляну, гуськом вышли три мужика; лохматые, жалкие, они остановились на припёке, бессильно качая руками, тихо поговорили о чём-то и медленно, развинченной походкой, всё так же гуськом пошли к ограде, а из-под растрёпанных лаптей поднималась сухая горячая пыль. Где-то болезненно заплакал ребёнок, хлопнула калитка и злой голос глухо крикнул:
– Гони её...
Кожемякин поглядел на мужиков, вздохнул, медленно пошёл домой и там лёг спать, решив, что вечером он неотложно пойдёт к Горюшиной.
А когда проснулся – заходило солнце, сад был красен, и по двору разносился сердитый крик Шакира:
– Чего будет? Никакой дела нет, вода не привёз – как это? Надо работать!
– Ага! – воскликнул хозяин, вскочив с дивана, подошёл к окну, позвал татарина и попутно заглянул в зеркало, желая знать, достаточно ли строго его лицо: заплывшие глаза смотрели незнакомо и неприятно, правая щека измята, в красных рубцах, волосы растрёпаны, и вся фигура имела какой-то раздавленный, изжёванный вид.
"Жених! Очень похож!" – сердито и тоскливо упрекнул он себя, а когда вошёл Шакир, он отвернулся в угол и, натужно покашливая, сказал:
– Выдай ему расчёт!
– Ух! – откликнулся татарин негромко, с явным сожалением и испугом.
– Да, так-то вот! – бормотал Кожемякин, искоса поглядывая в зеркало, и, увидав там сморщенное, жалобно улыбавшееся лицо, – испугался, что Шакир начнёт спорить, заступаться за Максима.
– Иди, иди, чего там! – как мог сердито заговорил он, стоя спиной к татарину. – Надоело всё это! Лентяев не надо. Сегодня бы и уходил, сейчас вот, довольно баловства, да! Иди!
Шакир бесшумно исчез, а хозяин присел на стул среди комнаты и, глядя на пальцы босых ног, задумался:
"Придёт прощаться. Сказать бы ему чего-нибудь? Он, чай, сам наговорит, по дерзости своей".
– Ну, и чёрт его дери! – крикнул Максим на дворе.
"Меня, конечно", – сообразил Матвей Савельев, прислушиваясь и опуская голову. Он знал, что отменит своё распоряжение, если Шакир начнёт защищать дворника или сам Максим войдёт и спросит: "За что вы меня рассчитали?"
И ему было приятно слышать сердитый голос, гудевший то в сенях и в кухне, то на дворе; слов нельзя было разобрать, а ясно, что Максим ругался, это оправдывало хозяина, укрепляя его решение, но плохо успокаивало человека.
Снова вошёл Шакир. Плотно притворив дверь за собой, он опасливо покосился на открытое окно во двор и сказал, вздохнув:
– Одиннасать рубля двасать копейкам ево...
– Дай пятнадцать! – негромко молвил Кожемякин.
Унылое лицо Шакира вздрогнуло, он протянул руку, открыл чёрный рот.
– Ладно, ладно! – торопливо зашептал Кожемякин. – Я знаю, что ты скажешь, знаю...
Татарин согнул спину, открыл ею дверь и исчез, а Кожемякин встал, отошёл подальше от окна во двор и, глядя в пол, замер на месте, стараясь ни о чём не думать, боясь задеть в груди то неприятное, что всё росло и росло, наполняя предчувствием беды.
– Прощай, брат! – негромко прозвучало на дворе. – Спасибо тебе.
Потом хлопнула калитка, и – раз, два, три – всё тише с каждым разом застучали по сухой земле твёрдые тяжёлые шаги.
"Семнадцать, – сосчитал Кожемякин. – Ушёл, не простясь, – как собака сбежал!"
Хотелось вызвать мысль сердитую, такую, чтобы она оправдывала поступок, но думалось вяло, было тревожно.
Сад кутался пеленою душного сумрака; тяжёлая, оклеенная пылью листва не шелестела, в сухой траве, истощённой жаждою, что-то настойчиво шуршало, а в тёмном небе, устало и не сверкая, появились жёлтенькие крапинки звёзд. Кто-то негромко стучал в монастырские ворота, в устоявшейся тишине неприютно плавал всхлипывающий тонкий голос:
– Сестрица – некуда боле, везде толкались...
"Ежели мне теперь идти к ней? – соображал Кожемякин, изнывая в тягостной скуке. – Поздно уж! Да и он, чай, там. Конечно – он не преминул..."
Обо всём думалось двойственно и противоречиво, но всё-таки он не спеша оделся, вышел за ворота, поглядел на город и – нога за ногу пошёл в поле, покрытое жаркой тьмой.
Когда он поравнялся с Мордовским городищем, на одном из холмов что-то зашевелилось, вспыхнул огонёк спички и долго горел в безветренном воздухе, освещая чью-то руку и жёлтый круг лица.
Кожемякин круто повернул прочь.
"Это место несчастные посещают".
Но вслед ему с холма крикнули голосом Комаровского:
– Матвей Савельич – вы?
– Я.
– Идите сюда. Посидим, побеседуем.
Кожемякин был доволен встречей, но, подумав, сказал:
– Нет, я к вам не пойду... Идите вы со мною.
Посвистывая, шаркая ногами и занося плечи вперёд, горбун подошёл, сунул руку Кожемякину и бок о бок с ним долго шагал по дороге, а за ним тонкой лентой вился тихий свист.
– Прогнали Максима? – вдруг спросил он.
– Да! – вздрогнув, ответил Кожемякин.
– Видел я его, – задумчиво говорил горбун, шурша какой-то бумажкой в кармане у себя. – Идёт, вздернув голову, за плечом чёрный сундучок с премудростью, на ногах новые сапоги, топает, как лошадь, и ругает вас...
– Ругает?
– Именно.
– Вы сами-то как? – спросил Кожемякин, помолчав. – Ведь вы его не очень жалуете?
– Я, сударь, никого не жалую, – как-то неестественно просто выговорил горбун.
"Врёшь!" – подумал Кожемякин.
– А вы понимаете, что уронили себя во мнении ваших знакомых? – спросил горбун и зевнул, напомнив собаку с медным глазом.
У Кожемякина неприятно ёкнуло в груди, он пробормотал тихо и нерешительно:
– Чем это?
– Вам, батя, этого не простят!
– И прощать нечего! Да разве я прошу прощенья? – волновался Матвей Савельев.
Комаровский, точно вдруг вспомнив что-то, ожидавшее его впереди, ускорил шаги и закачался быстрее, а Кожемякин, догоняя его, обиженно ворчал:
– В чём я виноват? Если он лентяй и бросил всякую работу, – я в своём деле волен распорядиться...
– А они распорядятся с вами, – негромко и равнодушно заметил его спутник.
Из тьмы встречу им выдвинулось, точно сразу выросло, большое дерево, Комаровский остановился под ним и предложил:
– Сядемте?
– Что ж, сядем...
Горбун, прислонясь плечом к стволу, долго шарил в карманах, потом зажёг спичку о штаны и, следя, как она разгорается, глуховато заговорил:
– И если сказать вам – просите прощения у Максима, вы тоже ответите что ж, можно...
"К чему это он?" – подумал Кожемякин, внимательно вслушиваясь.
– А сказать – намните ему бока, тоже – можно?
– Вовсе нет! – нехотя заметил Кожемякин.
Помолчав, горбун просто и безобидно продолжал:
– Вы, сударь, хуже злого. Злой – он хоть сопротивление вызывает, вы же – никаких чувств, кроме жалости. Жалко вас, и – больше ничего! Русский вы человек, очень русский! На сорок лет в пустыню надо вас, таких. И её с вами.
– Авдотью Гавриловну? – тихонько спросил Кожемякин, наклоняясь к собеседнику.
– И её. Вам – нечего защищать, нечем дорожить, вы люди – неизвестно зачем!
Горбун снова зажёг спичку, осветил лицо его и швырнул её прочь раньше, чем она догорела.
– Не курите вы, а спички тратите, – заметил Кожемякин нехотя, чтобы сказать что-нибудь.
В ответ ему из тьмы задумчиво раздалось:
– Люблю зажигать спички в ночи. И дома у себя, лёжа в постели, зажигаю, и везде, где придётся...
– Зачем?
– И обязательно, чтобы спичка была серная, русская, а не шведская. Русская спичка горит лениво, разноцветно и прескверно пахнет...
"Чудит", – подумал Кожемякин, оглядываясь.
– На сорок лет в пустыню! – точно пьяный, сказал горбун.
Вдали, ограничивая поле чёрной чуть видной стеною, стоял лес; земля казалась сжатой в маленький комок, тесной и безвыходной, но в этой жалобной тесноте и малости её было что-то привычно уютное, трогательно грустное.
– Больно уж сердиты вы, – укоризненно заметил Кожемякин. – Всё не по-вашему...
– Всё! – согласно повторил горбун.
Простота его слов возбуждала особенный интерес. Кожемякину захотелось ещё таких слов, – в темноте ночной они приобретали значительность и сладость; хотелось раззадорить горбуна, заставить его разговориться о людях, о боге, обо всём, с жутким чувством долго слушать его речь и забыть про себя.
– Гордый вы, – сказал он. – Хорошо ли это?
– Это – хорошо! – ответил Комаровский, не шевелясь и точно засыпая.
Потом спросил, точно ударив:
– Вы любите её?
Кожемякин вздрогнул от неожиданности.
– Я? Мне она по душе, конечно...
– А-а, – равнодушно протянул Комаровский, но Кожемякину показалось, что равнодушие неверное, он успокоительно добавил:
– Я бы, конечно, женился...
– Жениться вам надо! – спокойно посоветовал Комаровский. – Лучше этого вы ничего не придумаете...
– Да вот Максим впутался тут, – сказал Кожемякин, вздохнув.
– А Максима оставьте и Авдотью Гавриловну тоже. Вам до них никакого дела нет.
Комаровский стал насвистывать какую-то знакомую песню. Над лесом неясно заблестел серпик луны, и лес стал чернее.
У Кожемякина снова явилось желание раздразнить горбуна.
– А вы как? – спросил он. – С носом остаётесь?
Комаровский встал и, отряхая платье длинными руками, безобидно выговорил:
– Не умный вы человек, Матвей Савельич, не умный и жалкий.
Потопал ногою о землю и пошёл прочь дальше в поле, снова посвистывая.
Сняв фуражку, Кожемякин смотрел, как его фигура, не похожая на человечью, поглощается тьмой, и напрягался, надувал щёки, желая крикнуть горбуну что-нибудь обидное, но не нашёл слова и помешала мысль:
"Верно – не умный я! И всё у меня случайно, – как у Дроздова".
– Эй, послушайте! – раздалось издали.
– Ой? – откликнулся Кожемякин, вставая.
~ Вы на меня не сердитесь – ладно?
– Ничего! Ведь один на один...
Невидимый горбун как будто засмеялся, заклохтал, потом снова прозвучал его высокий голос:
– Вам бы на время уехать из этого города.
– Почто? – спросил Кожемякин, но Комаровский не ответил.
Сухие шорохи плыли по полю, как будто кто-то шёл лёгкой стопой, задевая и ломая стебли трав. Небо чуть-чуть светлело, и жёлтенькие звёзды, белея, выцветая, становились холодней, но земля была так же суха и жарка, как днём.
"А ведь это, пожалуй, верно попадья сказала, – горбун добрый, – думал Кожемякин, медленно шагая. – И верно, что лучше мне уехать. Ведь ничего не нужно мне, – не пошёл я к ней. Из зависти к Максимке, псу, это у меня. А жениться – надо. Подобную бы найти, – без разговоров... Разговоры мне тяжеленьки стали".
Он пришёл домой успокоенный и примирённый и так прожил несколько дней, не чувствуя пустоты, образовавшейся вокруг него. Но пустота стала уже непривычна ему; незаметно с каждым днём усиливая ощущение неловкости, она внушала тревогу.
"Зря всё это затеяла попадья, – говорил сам себе Кожемякин. Настроила меня, и вот теперь – сиди, как в яме! Дура..."
По двору тихо бродил Шакир, вполголоса рассказывая новому дворнику Фоке, где что лежит, что надо делать. Фока был мужик высокий, сутулый, с каменным лицом, в густой раме бороды, выгоревшей досера. Он смотрел на всё равнодушно, неподвижным взглядом тёмных глаз и молча кивал в ответ татарину лысоватой острой головой.
– Ты откуда? – спросил его хозяин в день найма.
Глядя в землю, мужик не сразу ответил:
– В пачпорте, чать, показано.
– У вас там тоже голод?
– Тоже.
– Ну, вот, живи смирно, может, и поправишься.
– Я – смирный, – сказал мужик, переступив с ноги на ногу, и громко сапнул носом, полным чёрных волос.
Его движения были медленны, вещи он брал в руки неуверенно и неловко, на ходу качался с боку на бок, точно ноги у него были надломлены в коленях, и весь он был тяжко-скучный.
Запрягая лошадь, чтобы ехать за водой, он дважды молча ударил её кулаком по морде, а когда она, избалованная ласками Максима, метнулась в сторону, прядая ушами и выкатив испуганные глаза, он пнул её в живот длинной своей ногой.
Хозяин, видя это из окна, закричал:
– Эй, эй – зачем? Это нельзя!
– Нельзя – не буду, – ответил Фока, ненужно задирая голову лошади и вводя её в оглобли, а лошадь, вздрагивая и мигая, плакала.
– Нельзя! – сердито говорил Кожемякин. – Она к этому не приучена.
– Приучить – можно, – уверенно сказал мужик.
– Да зачем бить-то?
– Чтобы знала.
– Кого – тебя?
– Меня, – копаясь в упряжи, ответил Фока. – Я – новый ей.
– Так ты её – лаской!
– Чать, она не девка! – дёрнув плечом и раздувая ноздри, заметил новый человек.
– Экой ты, брат, дик`ой! – вздохнув, чувствуя себя побеждённым, крикнул хозяин.
"Да, – думалось ему, – об эдаких пора бы позаботиться, – зверьё! А они, заботники-то, всё промеж себя слова делят, мысли меряют".
О них думалось всё более неприязненно, потому что они не шли к нему. Скука подсказывала ему сердитые, обиженные мысли.
И наконец, почувствовав себя достаточно вооружённым для какого-то важного, решительного разговора, Кожемякин, нарядно одевшись, в воскресенье, после поздней обедни, отправился к попу. Шёл бодро, чувствуя себя смелым, умным, нарочито хмурился, чтобы придать лицу достойное выражение, и думал:
"Я им – про Фоку этого расскажу, нуте-ка вот – как с ним быть?"
Но открыв незапертую калитку, он остановился испуганный, и сердце его упало: по двору встречу ему шёл Максим в новой синей рубахе, причёсанный и чистенький, точно собравшийся к венцу. Он взглянул в лицо хозяина, приостановился, приподнял плечи и волком прошёл в дом, показав Кожемякину широкую спину и крепкую шею, стянутую воротом рубахи.
"И затылок подбрил!" – негодуя, отметил Матвей Савельев, пятясь назад и осторожно прикрывая калитку, но – на крыльцо вышел дядя Марк, возглашая как-то особенно шутливо:
– А-а, пож-жалуйте!
Осторожно взял гостя за руку и повёл, говоря:
– Слышали, батенька, голод-то как развернулся? Умирать начали люди!
Кожемякин молча вздохнул, он ждал каких-то иных слов.
Прошли в сад, там, в беседке, попадья, закрыв лицо газетой, громко читала о чём-то; прислонясь к ней, сидела Горюшина, а поп, измятый и опухший, полулежал в плетёном кресле, закинув руки за голову; все были пёстрые от мелких солнечных пятен, лежавших на их одежде.
– Моё почтение! – неестественно громко вскричал поп, вскакивая на ноги; бледное, усталое лицо Горюшиной вспыхнуло румянцем, она села прямо и молча, не взглянув в глаза гостя, протянула ему руку, а попадья, опустив газету на колени, не своим голосом спросила:
– Как поживаете?
Было ясно, что все смущены. Гость сел, положил картуз на колено и крякнул.
– Жара! – виновато воскликнул поп. – А? Жарища?
– Жарковато, – согласился Матвей Савельев.
– Дуня, – попросила попадья, – поди, пожалуйста, узнай, как обед!
– Вот, – заговорил поп, дёргая дядю за рукав, – века шляется наш мужичок с места на место, а не может...
– Матвей Савельич, – сказала попадья, – мне надо поговорить с вами...
Она пошла в сад, а поп кашлянул и жалобно попросил:
– Анюта, ты не очень долго, а?
Не отвечая мужу, она строго сказала Кожемякину:
– Максим у нас.
– Видел.
– Вы – нехорошо поступили с ним.
Он искоса поглядел на неё и подумал:
"Ты всему начало положила..."
Нужно было отвечать, Кожемякин сказал первое, что пришло в голову:
– Всякому дозволяется рассчитывать работников...
– Да-а? – протянула она. – Без вины?
– Лентяй он, дармоед и дерзок, – нехотя сказал Кожемякин. – Вообще парень нехороший.
– Неправда! – почти закричала попадья и, понизив голос, ведя гостя по дорожке вдоль забора, начала говорить, тщательно отчеканивая каждое слово:
– Если вы верите в то, что ещё недавно восхищало вас, вы должны бы подумать...
Стебли трав щёлкали по голенищам сапог, за брюки цеплялся крыжовник, душно пахло укропом, а по ту сторону забора кудахтала курица, заглушая сухой треск скучных слов, – Кожемякину было приятно, что курица мешает слышать и понимать эти слова, судя по голосу, обидные. Он шагал сбоку женщины, посматривая на её красное, с облупившейся кожей, обожжённое солнцем ухо, и, отдуваясь устало, думал: "Тебе бы попом-то быть!"
– Мне больно видеть вас неправым...
Кожемякин остановился, спрашивая:
– А дядюшка Марк, он – как?
И она остановилась, выпрямив спину, по её гладкому лицу пробежала рябь морщин; похожая на осу, она спросила:
– Моё мнение вам не интересно?
Приподняла плечи и пошла прочь.
– Я его пришлю к вам.
Кожемякин оглянулся – он стоял в углу заглохшего сада, цепкие кусты крыжовника и малины проросли жёлтою сурепой, крапивой и седой полынью; старый, щелявый забор был покрыт сухими комьями моха.
Хрустнуло, на кусты легла вуалью серая тень, – опаловое облако подплывало к солнцу, быстро изменяя свои очертания.
– Ну-с, – заговорил дядя Марк, подходя и решительным жестом поддёргивая штаны, – давайте поговорим!
Кожемякин снял картуз, с улыбкой взглянул в знакомое, доброе лицо и увидел, что сегодня оно странно похоже на лицо попадьи, – такое же гладкое и скучное.
– Всю эту бурю надо прекратить сразу! – слышал он. – Парень самолюбив, он обижен несправедливо, наденьте картуз, а то голову напечёт...
"Осудил!" – подумал Кожемякин, но спросил ещё с надеждой:
– Осердились вы на меня?
– Не то слово! – сказал старик, раскуривая папиросу. – Видите ли: нельзя швыряться людьми!
И снова Кожемякин ходил вдоль забора плечо о плечо с дядей Марком, невнимательно слушая его слова, мягкие, ласковые, но подавлявшие желание возражать и защищаться. Ещё недавно приятно возвышавшие душу, эти слова сегодня гудели, точно надоедные осенние мухи, кружились, не задевая сердца, всё более холодевшего под их тоскливую музыку.
– Ах, сукин сын! – вдруг выдохнул он.
– Это – кто? Максим?– спросил дядя Марк, словно испугавшись.
– Конечно! Из-за него вот...
– Н-ну, – сказал старик, качая головою, – дело плохо, если так! Эх, батенька, а я считал вас... я думал предложить вам извиниться перед ним...
– Пред Максимкой? – не веря своим ушам, спросил Кожемякин, искоса взглянув на дядю Марка, а тот, разбрасывая пышную бороду быстрыми движениями руки, тихо упрашивал:
– И всё это уладилось бы...
– В чём – извиниться-то?
– Не понимаете разве?
– Обидно мне!
– А – ему?
Помолчали. Потом, смущённо глядя в лицо Кожемякина, дядя Марк, вздохнув, спросил:
– Так как же, а?
– Я пойду домой, – отводя глаза в сторону, сказал Кожемякин. – Надо подумать...
– Да, батенька, подумайте! Надо! Иначе парня не укротить, превосходный парень, поверьте мне! Такая грустная штука, право!
Кожемякин осторожно пожал руку Марка и пошёл из сада, встряхивая опустевшей, но странно тяжёлой головою.
"Значит – им всё равно, что я, что Максим, даже значительней Максим-от!" – думал он, медленно шагая по улице.
Из переулка, озабоченно и недовольно похрюкивая, вышла свинья, остановилась, поводя носом и встряхивая ушами, пятеро поросят окружили её и, подпрыгивая, толкаясь, вопросительно подвизгивая, тыкали мордами в бока ей, покрытые комьями высохшей грязи, а она сердито мигала маленькими глазами, точно не зная, куда идти по этой жаре, фыркала в пыль под ногами и встряхивала щетиной. Две жёлтых бабочки, играя, мелькали над нею, гудел шмель.
Кожемякин оглянулся, подошёл к свинье, с размаха ударил её ногой в бок, она, взвизгнув, бросилась бежать, а он, окинув пустынную улицу вороватым взглядом, быстро зашагал домой.
Дома, разморённый угнетающей жарою, разделся до нижнего белья, лёг на пол, чувствуя себя обиженным, отвергнутым, больным, а перед глазами, поминутно меняясь, стояло лицо дяди Марка, задумчивое, сконфуженное и чужое, как лицо попадьи.
"Стало быть – прощенья попросить?" – неоднократно говорил он себе и морщился, отплёвываясь, вспоминая подбритый, как у мясника, затылок Максима, его недоверчивые глаза, нахмуренные брови.
"До чего забаловали человека! – негодующе думал он. – Баба ему понадобилась, на – получи; человека пожелал склонить пред собою – помогают! Говорят против господ, а сами из мужика готовят барина – зачем? А кто такое Максим – неизвестно. Например – Вася, – кто его извёл?"
Но он тотчас оттолкнул от себя эту мысль, коварно являвшуюся в минуты, когда злоба к Максиму напрягалась особенно туго; а все другие мысли, ничего не объясняя, только увеличивали горький и обидный осадок в душе; Кожемякин ворочался на полу, тяжело прижатый ими, и вздыхал:
– О, господи!
Не раз на глаза навёртывались слёзы; снимая пальцем капельку влаги, он, надув губы, сначала рассматривал её на свет, потом отирал палец о рубаху, точно давил слезу. Город молчал, он как бы растаял в зное, и не было его; лишь изредка по улице тихо, нерешительно шаркали чьи-то шаги, должно быть, проходили в поисках милостыни мужики, очумевшие от голода и опьяняющей жары.
Кожемякин задремал, и тотчас им овладели кошмарные видения: в комнату вошла Палага, – оборванная и полуголая, с растрёпанными волосами, она на цыпочках подкралась к нему, погрозила пальцем и, многообещающе сказав: "подожди до света, верно говорю – до света!" – перешагнула через него и уплыла в окно; потом его перебросило в поле, он лежал там грудью на земле, что-то острое кололо грудь, а по холмам, в сумраке, к нему прыгала, хромая на левую переднюю ногу, чёрная лошадь, прыгала, всё приближаясь, он же, слыша её болезненное и злое ржание, дёргался, хотел встать, бежать и – не мог, прикреплённый к земле острым колом, пронизавшим тело его насквозь. Но раньше, чем лошадь достигла его, он перенёсся в баню, где с каменки удушливо растекался жгучий пар хлебного кваса, а рядом с ним на мокром полу сидел весь в язвах человек с лицом Дроздова, дёргал себя за усы и говорил жутким голосом:
– Взмолился я, взмолился я, взмолился...
Вдруг окно лопнуло, распахнулось, и, как дым, повалили в баню плотные сизые облака, приподняли, закружив, понесли и бросили в колючие кусты; разбитый, он лежал, задыхаясь и стоная, а вокруг него по кустам шнырял невидимый пёс, рыча и воя; сверху наклонилось чьё-то гладкое, безглазое лицо, протянулись длинные руки, обняли, поставили на ноги и, мягко толкая в плечи, стали раскачивать из стороны в сторону, а Савка, кувыркаясь и катаясь по земле, орал:
– Аллилуйя, аллилуйя!
Набежало множество тёмных людей без лиц. "Пожар!" – кричали они в один голос, опрокинувшись на землю, помяв все кусты, цепляясь друг за друга, хватая Кожемякина горячими руками за лицо, за грудь, и помчались куда-то тесной толпою, так быстро, что остановилось сердце. Кожемякин закричал, вырываясь из крепких объятий горбатого Сени, вырвался, упал, ударясь головой, и – очнулся сидя, опираясь о пол руками, весь облепленный мухами, мокрый и задыхающийся.
Встал, выпил квасу и снова, как пьяный, свалился на диван, глядя в потолок, думая со страхом и тоскою:
"Умру я эдак-то, господи! Умру один, как пёс паршивый!"
Близились сумерки, и становилось будто прохладнее, когда он пришёл в себя и снова задумался о горьких впечатлениях дня. Теперь думалось не так непримиримо; развёртывалась – туго, но спокойнее – новая мысль:
"Конечно, если сказать ему один на один – ты, Максим, должен понять, что я – хозяин и почти вдвое старше тебя, ну..."
"Что? – спрашивал кто-то изнутри и, не получая ответа, требовательно повторял: – ну, что?"
"Развязаться бы с этим! – отгоняя мух, взывал к кому-то Кожемякин и вдруг вспомнил: – По времени – надо бы грибам быть, а в этом году, при засухе такой, пожалуй, не будет грибов..."
Сухо щёлкнула о скобу щеколда калитки, кто-то легко и торопливо пробежал по двору.
"Не попадья ли?" – вскакивая, спросил себя Кожемякин, и тотчас в двери встала Горюшина.
– Ой, оденьтесь...
Тяжело дыша, красная, в наскоро накинутом платке, одной рукою она отирала лицо и, прижав другую ко груди, неразборчиво говорила, просила о чём-то. Он метнулся к ней, застёгивая ворот рубахи, отскочил, накинул пиджак, бросился в угол и торопливо бормотал, не попадая ногами в брюки:
– Извините...
А она, вытягивая шею, вполголоса говорила, точно каялась:
– Анюта – попадья, Анна Кирилловна – всё сказала ему, как вы его ругали дармоедом, он так рассердился -просто ужас, и хочет идти к вам ругаться, чтобы...
– Ну-у!.. – протянул Кожемякин. – Опять – то же, ах, ты, господи!
– И я пришла сказать – миленький, уехали бы вы на время! Вы не сердитесь, ведь вы – добрый, вам – всё равно, я вас умоляю – что хорошего тут? Ведь всё на время и – пройдёт...
"Она, действительно, добрая", – мысленно воскликнул Кожемякин, тронутый чем-то в её торопливых словах, и, подойдя к ней, стал просить, нелепо размахивая руками:
– Проходите, садитесь!
– Бежала очень, а – душно...
Села, положила платок на колени и, разглаживая его, продолжала более спокойно:
– Они вас, кроме батюшки, все осуждают, особенно Семён Иваныч...
– Горбатый? Экой чёрт! – удивлённо воскликнул Кожемякин.
– А я – не согласна; не спорю – я не умею, а просто – не согласна, и он сердится на меня за это, кричит. Они осуждают, и это подстрекает его, он гордый, бешеный такой, не верит мне, я говорю, что вы тоже хороший, а он думает обо мне совсем не то и грозится, – вот я и прибежала сказать! Ей-богу, – так боюсь; никогда из-за меня ничего не было, и ничего я не хочу вовсе, ах, не надо ничего, господи...
Подняла к нему круглое, обильно смоченное слезами лицо и, всхлипывая, бормотала:
– Я ни в чём не виновата, я только боюсь, не случилось бы чего, миленький, уехать вам надобно...
Взволнованный, растерявшийся Кожемякин шептал:
– Я – уеду, – я для вас вполне готов!
Его испуг и недоумение быстро исчезали, сменяясь радостью, почти торжеством, он гладил голову её, касался пальцами мокрых щёк и говорил всё бодрее и веселее:
– Ничего!
И, обняв её, неожиданно для себя сказал:
– Едемте вместе! Разве он вам пара?
Но она выплыла из его объятий и, отстраняя его, твёрдо ответила:
– Ой, что вы! Нельзя...
– Почему? – крикнул он, разгораясь. – Уедем, и – никто не найдёт!
– Нет, нет! – говорила она, вздыхая.
– Я ведь – не просто, я женюсь...
Она опустила голову, пальцы её быстро мяли мокрый платок, и тело нерешительно покачивалось из стороны в сторону, точно она хотела идти и не могла оторвать ног, а он, не слушая её слов, пытаясь обнять, говорил в чаду возбуждения:
– В ночь бы и уехали, бог с ними, а? Все друг с другом спорят, всех судят, а никакого сообщества нет, а мы бы жили тихо, – едем, Дуня, буду любить, ей-богу! Я не мальчишка, один весь тут, всё твоё...
И хватал её за плечи, уверенный в победе, а она вдруг отодвинулась к двери, просто и ясно сказав:
– Нет, нельзя, теперь я уж чужая, поганая для вас...
Утром он сам догадался, что это так, и тогда даже зависти к Максиму не почувствовал, а в эту минуту её слова точно обожгли ему лицо, – он отшатнулся и, захлебнувшись злой обидою, крикнул:
– Успела? Эх, мякоть!
Вытянув к ней руку с крепко сжатым кулаком, грозясь и брызгая слюною, искал оскорбительных слов, шипя и вздрагивая, но вдруг услыхал её внятные слова:
– Сломал он меня! Кабы раньше вы... Прощайте, дай вам бог!..
Вспыхнула новая надежда и осветила, словно очистив женщину огнём, он бросился к ней, схватил за руку, заглянул в глаза.
– Насильно он, а? Дуня, если – насильно, – ничего! Ты – не девица, вдова...
– Нет, нет! – испуганно крикнула женщина и выросла, стала выше, вырвала руку, схватилась за скобу двери.
Она говорила ещё что-то, но он уже не слушал, стоя среди комнаты, и со свистом, сквозь зубы кричал:
– Ступай... ступай!
Женщина исчезла за дверью, – он сбросил пиджак, – снова хлопнула калитка, и снова она, маленькая и согнутая, явилась в сумраке, махая на него рукою:
– Идёт, идёт, – спрячьтесь!
Он зарычал, отшвырнул её прочь, бросился в сени, спрыгнул с крыльца и, опрокинувшись всем телом на Максима, сбил его с ног, упал и молча замолотил кулаками по крепкому телу, потом, оглушённый ударом по голове, откатился в сторону, тотчас вскочил и, злорадно воя, стал пинать ногами в чёрный живой ком, вертевшийся по двору. В уши ему лез тонкий визг женщины, ноющие крики Шакира, хрип Фоки и собачий лай Максима, он прыгал в пляске этих звуков, и, когда нога его с размаха била в упругое, отражавшее её тело, в груди что-то сладостно и жгуче вздрагивало.
Чёрный ком подкатился к воротам, разорвался надвое, одна его часть подпрыгнула вверх, перекинулась во тьму и исчезла, крикнув:
– Помни!
И сразу стало тихо, только сердце билось очень быстро, и от этого по телу растекалась опьяняющая слабость. Кожемякин сел на ступени крыльца, отдуваясь, оправляя разорванную рубаху и всклокоченные волосы, приставшие к потному лицу. По земле ползал Фока, шаря руками, точно плавал, отплёвывался и кряхтел; в сенях суетливо бегали Шакир с полуглухой, зобатой кухаркой.
Потом Кожемякин пил холодный квас, а Фока, сидя у него в ногах, одобрительно говорил:
– Ловок, бес!
– Попало ему? – спросил хозяин.
– Попало, чать! А пинками – это ты меня, хозяин.
– Ну?..
– Ничего, нога у тебя мягкая...
Шакир где-то сзади шумно вздыхал и чесался.
– Это за что его били? – спросил Фока.
Хозяин не ответил, а татарин не сразу и тихо сказал:
– Тебе надо был перед знать...
Мужик, выбирая что-то из густой бороды, раздумчиво заметил:
– Мне – к чему? Я ведь так это, любопытно спросил. Трубку я выронил. Зажечь фонарь – поискать...