Текст книги "Жизнь Матвея Кожемякина"
Автор книги: Максим Горький
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 29 страниц)
Матвей ушёл, думая:
"Как горячо приняла!"
И в кухне вдруг почему-то вспомнил, что в окно чердака видно каланчу она торчит между крыш города, точно большой серый кукиш.
Хворала она недель пять, и это время было его праздником. Почти каждый день он приходил справляться о её здоровье и засиживался в тесной комнатке у ног женщины до поры, пока не замечал, что она устала и не может говорить.
Говорила она много, охотно, и главное – что он понял и что сразу подняло его в своих глазах – было до смешного просто: оказалось, что всё, о чём она говорит, – написано в книгах, всё, что знает она, – прочитано ею.
Он настойчиво просил:
– Как только встанете – книги эти мне добудьте!
– Непременно. Я так рада, что вы хотите читать!
– И я рад.
А мысленно продолжал:
"Буду знать не меньше тебя".
Думать о том, что превосходство над ним этой женщине дали только книги, было приятно.
Больше всего она говорила о том, что людей надо учить, тогда они станут лучше, будут жить по-человечески. Рассказывала о людях, которые хотели научить русский народ добру, пробудить в нём уважение к разуму, – и за это были посажены в тюрьмы, сосланы в Сибирь.
Было странно слышать, что есть люди, которые будто смеют ставить себя, свою волю против всей жизни, но – вспоминался отец, чем-то похожий на этих людей, и он слушал доверчиво. В рассказах постоялки таких людей было множество – десятки; она говорила о них с великой любовью, глаза горели восхищением и скорбью; он скоро поддался красоте её повестей и уверовал в существование на земле великих подвижников правды и добра, – признал их, как признавал домовых и леших Маркуши. Он слушал рассказы о их жизни и подвигах благоговейно и участливо, как жития святых, но не мог представить себе таких людей на улицах города Окурова.
И каждый раз, когда женщина говорила о многотрудной жизни сеятелей разумного, он невольно вспоминал яркие рассказы отца о старинных людях, которые смолоду весело промышляли душегубством и разбоем, а под старость тайно и покорно уходили в скиты "душ`а спасать". Было для него что-то общее между этими двумя рядами одинаково чуждых и неведомых ему людей, соединяла их какая-то иная жизнь, он любовался ею, но она не влекла его к себе, как не влекли его и все другие сказки.
– Как же сделать, чтобы хорошие люди свободу имели сеять разум и добро? – спрашивал он.
Постоялка долго, подробно объясняла ему пути к свободе, – в такие минуты она всегда была особенно красива, – но слова её возбуждали недоумение у него, и он осторожно возражал:
– Конечно, это хорошо бы, да ведь как её, всю-то Россию, к одному сведёшь? Какие, примерно, отсюдова – от нас вот – люди на государеву службу годятся? Никому ничего не интересно, кроме своего дома, своей семьи...
– Интересы проснутся!
– Что же будет? – соображал он вслух. – Ну, вот, позвали здешних, а им ничего, кроме Окурова, не надобно и ничего неизвестно; дрёмовцам – кроме Дрёмова, мямлинцам – кроме Мямлина, да так все одиннадцать уездов, каждый сам за себя, и начнётся между ними неразберимая склока, а воргородские поумней да и побойчей всех, их верх и будет! Они, конечно, встанут за те уезды, что на полдень живут, те им дороже...
И, недоверчиво усмехаясь, говорил:
– Нет, сначала бы всех нас кипятком обдать, что ли, а то – прокалить, как вот сковороды в чистый понедельник прокаливают!
Она сердилась, взмахивала руками, они обнажались нише локтей, а кофта на груди иногда распахивалась. Кожемякин опускал глаза, сердце его учащённо билось, в голове стучали молотки, и несколько минут он ничего не понимал и не слышал.
Рассказала она ему о себе: сирота она, дочь офицера, воспитывалась у дяди, полковника, вышла замуж за учителя гимназии, муж стал учить детей не по казённым книжкам, а по совести, она же, как умела, помогала мужу в этом, сделали у них однажды обыск, нашли запрещённые книги и сослали обоих в Сибирь – вот и всё.
Так просто и странно. Он ожидал большого рассказа, чего-то страшного, а она рассказала кратко, нехотя, хмуря брови и брезгливо шмыгая носом. Ему хотелось спросить – любила ли она мужа, счастливо ли жила, вообще хотелось, чтобы она сказала ещё что-то о себе, о своём сердце, – он не посмел и спросил:
– Дядюшка-то жив?
– Да. Он вице-губернатор теперь... – позевнув легонько, ответила она.
– И не вступился за вас?
– Мы с ним разно думаем.
– Всё едино, ведь – родной.
Нахмурясь, она спросила:
– Что значит – родной?
– Одна кровь, один род-племя...
– Ну, это – древности, роды и племена ваши! – усмехаясь, сказала она и вдруг, крепко закрыв глаза, тихонько сказала:
– Родной – это тот, чья душа близка мне...
"Заигрывает?" – холодея, подумал Кожемякин.
Часто после беседы с нею, взволнованный и полный грустно-ласкового чувства к людям, запредельным его миру, он уходил в поле и там, сидя на холме, смотрел, как наступают на город сумерки – время, когда светлое и тёмное борются друг с другом; как мирно приходит ночь, кропя землю росою, и – уходит, тихо уступая новому дню.
В эти часы одиночества он посменно переживал противоречивые желания. Хотелось что-то сделать и гордо сказать женщине – видишь, какой я? Хотелось просто придти и молча лечь собакой к её ногам.
Мирно и грустно думалось, что хорошо бы отдать ей всё – имущество, деньги, а самому уйти куда-нибудь, как ушёл Сазан. Но всё чаще и упорнее он останавливался на светлом желании сказать ей:
"Оба мы с тобой – всем чужие, одинокие люди, – давай жить вместе весь век!"
И представлялась тихая жизнь, без нужды в людях, без скрытой злобы на них и без боязни перед ними, только – вдвоём, душа с душою. Было сладко думать об этом, в груди теплело, точно утро разгоралось там.
Молодые травы на холме радостно кланялись утренней заре, стряхивая на парную землю серебро росы, розовый дым поднимался над городом, когда Кожемякин шёл домой.
Иногда постоялка читала ему стихи, и, когда произносила слово любовь, он смущённо опускал глаза, соображая:
"Заигрывает?"
Однажды она среди речи утомлённо закрыла глаза, – он окостенел, боясь пошевелиться. А она через две-три минуты подняла веки глаз и, усмехаясь, сказала:
– Видела сон...
– Хороший?
– Да. Жаль, что хорошие сны кратки.
"Заигрывает!" – решил Матвей.
Она встала на ноги во дни, когда берёзы уже оделись жёлтым клейким листом, прилетели ревнивые зяблики и насмешливые скворцы.
Тёплым, ослепительно ярким полуднем, когда даже в Окурове кажется, что солнце растаяло в небе и всё небо стало как одно голубое солнце, похудевшая, бледная женщина, в красной кофте и чёрной юбке, сошла в сад, долго, без слов напевая, точно молясь, ходила по дорожкам, радостно улыбалась, благодарно поглаживала атласные стволы берёз и ставила ноги на тёплую, потную землю так осторожно, точно не хотела и боялась помять острые стебли трав и молодые розетки подорожника.
Волосы у неё были причёсаны короной и блестели, точно пыльное золото, она рассматривала на свет свои жалобно худенькие руки, – Матвей, идя сбоку, тоже смотрел на прозрачные пальцы, налитые алою кровью, и думал:
"Словно королева в сказке вышла из плена у волшебника!"
Седоватые, бархатные листья клевера были покрыты мелкими серебряными каплями влаги, точно вспотели от радости видеть солнце; ласково мигали анютины глазки; лиловые колокольчики качались на тонких стеблях, на сучьях вишен блестели куски янтарного клея, на яблонях – бледно-розовые шарики ещё не распустившегося цвета, тихо трепетали тонкие ветки, полные живого сока, струился горьковатый, вкусный запах майской полыни.
На улице весело кричали дети, далеко в поле играл пастух, а в монастыре копали гряды и звонкий голос высоко вёл благодарную песнь:
– О, всепетая мати, бога родшая...
Женщина взглянула в лицо Матвея ласковым взглядом глубоко запавших глаз.
– Всепетая мати – это и есть весна, а бог – солнце! Так когда-то верили люди, – это не плохо! Добрые боги созданы весною. Сядемте!
Сели на скамью под вишнями, золотые ленты легли им плечи, на грудь и колена её, она их гладила бледными руками, а сквозь кожу рук было видно кровь, цвета утренней зари.
У Матвея кружилась голова, замирало сердце, перед глазами мелькали разноцветные пятна, – медленно, точно поднимая большую тяжесть, он встал и проговорил тихо:
– Евгенья Петровна, полюбил я тебя очень, выходи, пожалуйста, замуж за меня...
И вспыхнул весь жгучей радостью: она не рассердилась, не нахмурилась, а, улыбаясь как-то особенно приветливо и дружески, сказала тихо:
– Ах, как это жаль!
Он сел рядом с нею и схватил её руку, прижал к лицу своему.
– Не могу больше ждать, – так хочется, чтоб ты вышла за меня, а боязно... ну, скажи – выйдешь?
– Нет! – сказала она.
Он не поверил.
– Ты погоди...
– Нет! Я и так опоздала уж...
– В чём – опоздала? – быстро спросил он.
– Мне следовало сказать вам это "нет" раньше, чем вы спросили меня, говорила она спокойно, ласково, и потому, что она так говорила, он не верил ей.
– Видите ли, Матвей Савельич, ещё когда я первый раз – помните? пришла к вам, я поняла: вот этот человек влюбится в меня! Я стала бояться этого, избегала знакомства с вами, – вы заметили это?
– Да! – сказал он, жадно слушая.
– Но здесь это – трудно, немыслимо! Шакир и Наталья так часто говорили, какой вы добрый, странный, как много пережили горя, обид...
– Да! Очень...
– Им тоже хочется, чтобы я вышла замуж за вас...
– Конечно! – радостно воскликнул он, вскакивая на ноги. – Они ведь тоже оба любят вас, ей-богу! Вот мы и будем жить – четверо! Как в крепости!
Она глубоко вздохнула, приглаживая ногою землю.
– Мне захотелось подойти к вам ближе...
"Зачем она говорит это?" – тревожно подумал он. Слова её падали холодными каплями дождя.
– Мы можем быть только друзьями, а женой вашей я не буду. Не думайте об этом, – слышал он сквозь шум в ушах.
Встала и не торопясь ушла, а он смотрел, как она уходит, и видел, что земля под ногами её колеблется.
Наступили тяжёлые дни, каждый приносил новые, опрокидывающие толчки, неизведанные ощущения, пёстрые мысли; порою Кожемякину казалось, что грудь его открыта, в неё спешно входит всё злое и тяжкое, что есть на земле, и больно топчет сердце.
Всё исчезло для него в эти дни; работой на заводе он и раньше мало занимался, её без ошибок вёл Шакир, но прежде его интересовали люди, он приходил на завод, в кухню, слушал их беседы, расспрашивал о новостях, а теперь – никого не замечал, сторожил постоялку, ходил за нею и думал про себя иногда:
"Должно быть, на собаку я похож при ней..."
Когда ему встречался Боря, целыми днями бегавший где-то вне дома, он хватал его на руки, тискал, щекотал бородой лицо и жадно допытывался:
– Любишь меня? Ну, по совести, любишь?
Мальчик отбивался руками и ногами, хохотал и кричал:
– Пусти-и! Дядя Матвей, мне же некогда, ну, пусти же! Мы – в лес, с Любой и Ванюшкой...
Он стремглав убегал, а Матвей, глядя в землю, считал про себя:
"Восемь ему, мне бы – сорок, а ему уж – шестнадцать! А пятьдесят двадцать шесть, – да! Господи, внуши ты ей..."
– Евгенья Петровна, что ты со мной делаешь? – укоризненно шептал он.
А она, точно камнями кидая, отвечала:
– Не могу. Не могу.
– Да погоди, не говори так-то! Подай хоть надежду...
– Нет! Не надо надеяться...
– Объясни ты мне, Христа ради, что это, как? Вот – ты говоришь хороший я человек и друг тебе, а ты для меня – хорошая женщина и друг, и оба мы – русские, а ладу – нет между нами: мной желаемое – тебе не надобно, твои мысли – мне не ясны, – как это вышло?
Она ему внушала что-то, он слушал её плавную речь и, озлобляясь, грозил в душе:
"Робок я, счастье твоё! Связываешь ты меня словами этими колдовскими... и кабы не так я тебя много любил!"
– Неужто ты и пожалеть не можешь? – спросил он её однажды.
Она выпрямилась и ответила сурово:
– Из жалости – не любят!
– Как это? – удивлённо воскликнул он. – Что ты, Евгенья Петровна, говоришь? Из-за того и любят, что жалко человека, что не добро ему быти едину...
– Тут мы никогда не поймём друг друга! – вздохнув, сказала она.
Но порою он чувствовал, что ей удается заговаривать его любовь, как знахарки заговаривают боль, и дня два-три она казалась ему любимой сестрой: долго ждал он её, вот она явилась, и он говорит с нею обо всём – об отце, Палаге, о всей жизни своей, свободно и просто, как с мужчиной.
Иногда это удивляло его:
"Что это, о чём я говорю?"
Но, взглянув в лицо ей, видел добрые глаза, полные внимания и участия, немножко приоткрытые губы, серьёзную складку между бровей, – лицо родного человека.
Именно этот человек грезился ему тёмными ночами зимы, когда он ворочался в постели, пытаясь уснуть под злой шорох вьюги и треск мороза, образ такого человека плавал перед ним в весенние ночи, когда он бродил по полю вокруг города.
И снова в груди поднималось необоримое желание обнять и целовать её, как Палагу, и чтобы она благодарно плакала, как та, и говорила сквозь слёзы:
"Как в ручье выкупалась я, словно душу ты мне омыл лаской твоею..."
"Насильно разве?" – всё чаще думалось ему.
Но – не смел: в ней было что-то, легко отражавшее мысль о насилии. Полубольной, с чувством злобы на себя и на неё, он думал:
"Что же, какой этому конец?"
И заводил с нею беседу о жалости:
– Ведь вот – жалеешь ты Палагу, народ, товарищей твоих...
– Это – не то! – говорила она, отрицательно качая головой. – Так мне и вас жалко: мне хочется добра вам, хочется, чтобы человеческая душа ваша расцвела во всю силу, чтобы вы жили среди людей не лишним человеком! Понять их надо, полюбить, помочь им разобраться в тёмной путанице этой нищей, постыдной и страшной жизни.
Говорила она о сотнях маленьких городов, таких же, как Окуров, так же пленённых холодной, до отчаяния доводящей скукой и угрюмым страхом перед всем, что ново для них.
Набитые полуслепыми людьми, которые равнодушно верят всему, что не тревожит, не мешает им жить в привычном, грязном, зазорном покое, распластались, развалились эти чужие друг другу города по великой земле, точно груды кирпича, брёвен и досок, заготовленных кем-то, кто хотел возвести сказочно огромное здание, но тот, кто заготовил всё это богатство, – пропал, исчез, и весь дорогой материал тоже пропадает без строителя и хозяина, медленно сгнивая под зимними снегами и дождями осени.
Хорошо она говорила – горячо и так красиво, точно молодая монашенка акафист богородице читала, пламенно веруя, восхищаясь и завидуя деве Марии, родившей бога-слово.
Её тонкие пальцы шевелились, точно играя на невидимых гуслях или вышивая светлыми шелками картины прошлой жизни народа в Новгороде и во Пскове, глаза горели детской радостью, всё лицо сияло.
– Видите – он умел жить иначе, наш народ! – восклицала она, гордо встряхивая головой.
Часто, слушая её речь, он прикрывал глаза, и ему грезилось, что он снова маленький, а с ним беседует отец, – только другим голосом, – так похоже на отцовы истории изображала она эту жизнь.
– Теперь – не то! – печально возражал он.
Ему не очень хотелось возражать ей, было жалко и её и себя, жалко все эти сказки, приятные сердцу, но – надо было показать, что и он тоже знает кое-что: он знал настоящий русский народ, живущий в Окуровском, Гнилищенском, Мямлинском и Дрёмовском уездах Воргородской губернии.
И не глядя на неё, однотонно, точно читая псалтырь по усопшем, он рассказывал, как мужики пьянствуют, дерутся, воруют, бьют жён и детей, и снохачествуют, и обманывают его во время поездок по округе за пенькой.
Сначала она слушала внимательно, расспрашивала, сожалела, а потом начинала кусать губы, и приветливые глаза её смотрели мимо Матвея.
– А как они друг друга едят, и сколь трудно умному промеж их! говорил он, понижая голос. – Вот, Маркуша про мужика Натрускина сказывал, ни одной деревни, наверно, нет, которая бы такого Натрускина со свету не сжила!
– Ага, вот видите! – воскликнула она, торжествуя. – Есть же иные люди...
– По одному-то на тысячу!
Он рассказывал ей о Савке с его страшным словом: "Х-хозяин..."
– Вот настоящий мужик – он за целковый отца с матерью продаст, да ещё попытается гнилых подложить!
Постоялка отрицательно качала головой – это с ещё большей силою будило в нём суровые воспоминания. Горячась, он размахивал в воздухе рукою, точно очищал дорогу всему дурному и злому, что издали шло на него тёмною толпою, и, увлекаясь, говорил ей, как на исповеди:
– Когда любимую мою женщину били, лежал я в саду, думал – бьют али нет ещё? Не заступился, не помог! Конечно – отец! Ну, хоть в ноги бы ему броситься... Так и вытоптал он ребёночка из неё, – было бы ему теперь пятнадцать лет...
– Перестаньте об этом! – тихо просила она, не глядя на него.
Когда он впервые рассказал ей о своем грехе с Палагой и о том, как отец убил мачеху, – он заметил, что женщина слушала его жадно, как никогда ещё, глаза её блестели тёмным огнём и лицо поминутно изменялось. И вдруг по скорбному лицу покатились слёзы, а голова медленно опустилась, точно кто-то силою согнул шею человека против воли его.
Он схватил её руку, крепко трижды поцеловал и ушёл прочь, пробормотав:
– Спасибо, Евгенья Петровна, – пойду на могилку к ней, – скажу, что вот... спасибо!
...Весна была жаркая, грозила засухой, с болот поднимался густой, опаловый туман и, растекаясь в безветренном воздухе, приносил в город душный, кислый запах гниющих трав. Солнце было мутно, знойно и, лишённое лучей, казалось умирающим, как увядший цветок подсолнечника. Ночи не дышали освежающим дыханием, а плотно, точно трауром, одевали город жаркими тенями. Луна всходила огромная, словно колесо; багровая и злая, она поднималась над городом медленно и тоже изливала тяжкую духоту. Озимое пожухло, травы порыжели, жёлтые лютики, алая ночная красавица, лиловые колокольцы и все бедные цветы бесплодных полей, жалобно свернув иссохшие лепестки, покорно наклонились к земле, а по ней уже пошли трещины, подобные устам, судорожно искривлённым мучениями жажды.
Днём в городе, гудя, как струны, носились тучи жирных мух, и только стрижи, жадно вскрикивая, мелькали над улицами, а вся иная птица печально пряталась в тени; к вечеру с болота налетали комары и неумолчно плакали всю ночь.
Потные люди двигались медленно, нехотя, смотрели и небо хмуро и порицающе, а говорили друг с другом устало, лениво, безнадёжно и быстро раздражались, кричали, ругаясь зазорными словами.
Кожемякин не спал по ночам, от бессонницы болела голова, на висках у него явились серебряные волосы. Тело, полное болью неудовлетворённого желания, всё сильнее разгоравшегося, словно таяло, щеки осунулись, уставшие глаза смотрели рассеянно и беспомощно. Как сквозь туман, он видел сочувствующие взгляды Шакира и Натальи, видел, как усмехаются рабочие, знал, что по городу ходит дрянной, обидный для него и постоялки слух, и внутренне отмахивался ото всего:
"Всё равно..."
По ночам уходил в поле и слушал там жалобный шелест иссохших трав, шорох голодных мышей, тревожное стрекотание кузнечиков – странный, отовсюду текущий, сухой шум, точно слабые вздохи задыхавшейся земли; ходил и думал двумя словами, издавна знакомыми ему:
"Пожалей. Полюби".
И казалось, что всё вокруг непрерывно, жарким шёпотом повторяет эти слова.
Ходил он, заложив руки за спину, как, бывало, отец, тяжело шаркая ногами, согнув спину, спустя голову, – мысленно раздев любимую женщину, нёс её перед собою, в жарком воздухе ночи, и говорил ей:
"Вот, отец у меня был хороший человек, да – зверь, а уж я – не зверь, а от тебя дети были бы ещё больше люди! Евгеньюшка! Ведь только так и можно – любовью только новых-то, хороших-то людей родишь!"
Представлял себе груди её, спелые плоды, призванные питать новую жизнь, и вспоминал розовые соски Палагиных грудей, жалобно поднятые вверх, точно просившие детских уст. Потом эти чувства темнели, становились тяжелей, он сжимал кулаки, шёл быстрее, обливаясь потом, и ложился где-нибудь у дороги на пыльную траву усталый, задыхающийся.
А иногда возвращался домой и тихонько, как зверь, ходил по двору, поглядывая на окно чердака прищуренными глазами, кусая губы и едва сдерживая желание громко крикнуть, властно позвать её:
"Иди сюда!"
Не мог решиться на это и, опустошённый, изломанный, выгоревший, шёл к себе, валился в постель, отдаваясь во власть кошмару мучительных видений.
"Кабы у меня отцов характер был – давно бы уж кончилось всё это! Нет, надобно насильно..."
А на дворе как-то вдруг явился новый человек, маленький, угловатый, ободранный, с тонкими ногами и ненужной бородкой на жёлтом лице. Глаза у него смешно косили, забегая куда-то в переносье; чтобы скрыть это, он прищуривал их, и казалось, что в лице у него плохо спрятан маленький ножик о двух лезвиях, одно – побольше, другое – поменьше.
Он занял место Маркуши и с первых же дней всех заинтересовал своей обязательной, вежливой улыбочкой, бойкою, острою речью; а ребята на заводе приняли его насмешливо и неприязненно: худой и сутулый Фома, мужик из Воеводина, с головой, похожей на топор, и какими-то чужими глазами, внимательно оглядел нового дворника и убеждённо объявил:
– Это вот от эдаких засуха-то!
Человек спрятался за спину Шакира, отвечая оттуда неожиданно звонким голосом:
– Засуха, любезный господин, вовсе не от меня, засуха – от оврагов, как говорили мне очень учёные господа! Овражки вы развели, господа хозяева, и спускаете воду, – засухи весьма жестокие ждут вас, судари мои!
Фома открыл рот, поглядел на товарищей, заглянул через плечо Шакира и безнадёжно сказал:
– Экой ты дурак, брат, – ну, и дурак!
И все захохотали, кроме Шакира. Он отвёл нового дворника в амбар, внушая ему:
– С ними – молчай больша, они тебе бить захотят!
– Я кулаку не верю! – забросив глаза в переносье, сказал новый человек.
"Вот ещё один... какой-то!" – подумал Кожемякин, сидя в тени амбара.
Нанимая дворника, он прочитал в паспорте, что человек этот – мещанин города Тупого Угла, Алексей Ильич Тиверцев, двадцати семи лет, поглядел на него и заметил:
– А похож ты – на дьячка...
– Это уж как вам будет угодно! – вежливо отозвался мещанин. – У нас в Углу все сами на себя не похожи, – с тем возьмите!
Кожемякину показалось, что в человеке этом есть что-то ненадёжное, жуликоватое, и он был обидно удивлён, заметив, что Евгения Петровна сразу стала говорить с Алексеем подолгу, доверчиво и горячо, а тот слушал её как-то особенно внимательно и отвечал серьёзно, немногословно и точно.
Ему вспомнилось, как она первое время жизни в доме шла на завод и мёрзла там, пытаясь разговориться с рабочими; они отвечали ей неохотно, ухмылялись в бороды, незаметно перекидывались друг с другом намекающими взглядами, а когда она уходила, говорили о ней похабно и хотя без злобы, но в равнодушии их слов было что-то худшее, чем злоба.
Потом, увидав, как он, хозяин, относится к ней, они начали низко кланяться женщине, издали снимая шапки и глядя на неё, как нищие, а разговаривать стали жалобными голосами, вздыхая и соглашаясь со всем, что она ни скажет.
– Забитый у вас тут народ! – печально говорила она.
"Выдь-ка ты замуж за эдакого забитого – он те покажет!" – думал Матвей.
Его вообще и всегда обижало её внимание к простым людям; она как будто отдавала им нечто такое, что ему было более нужно, чем этим людям, и на что он имел право большее, чем они. Вот теперь явился этот тонконогий Алексей, и она целыми вечерами беседует с ним – зачем?
После ужина, когда работа кончена и душная ночь, обнимая город и людей липким, потным объятием, безнадёжно стонала о чём-то тысячами тонких и унылых комариных голосов, – сидели впятером на крыльце или в саду. Шакир разводил небольшой дымник и, помахивая над ним веткой полыни, нагонял на хозяина и постоялку синие струйки едкого курева. Люди морщились, кашляли, а комары, пронизывая кисейные ткани дыма, неугомонно кусались и ныли.
Сливаясь с их песнями, тихо звучал высокий голосок нового человека:
– У нас по уезду воды много – с десяток речек текёт, а земли маловато и – неродимая, так народ наш по миру разбегается весь почти. Били нас в старину поляки, только мы с того боя ничему не выучились, – однако бабы чулки на продажу вяжут да колбасы делают – Москва эти колбасы помногу ест! А мужики больше вздыхают: очень-де трудно жить на земле этой; бог – не любит, начальство – не уважает, попы – ничему не учат, самим учиться охоты нет, и никак невозможно понять, на что мы родились и какое удовольствие в Тупом Углу жить?
Он кидал во все стороны косенькие свои глазки, вежливенько улыбался, бил ладонями комаров и, не уставая, точил слова, а они текли, звеня, точно тонкая струйка воды из худого ведра.
– Люди, так скажу, – сидячей породы; лет по пятидесяти думают – сидя как бы это хорошенько пожить на земле? А на пятьдесят первом – ножки протянут и помирают младенчиками, только одно отличие, что бородёнки седенькие.
Над садом неподвижно стоит луна, точно приклеилась к мутному небу. Тени коротки и неуклюжи, пыльная листва деревьев вяло опущена, всё вокруг немотно томится в знойной, мёртвой тишине. Только иногда издали, с болота, донесётся злой крик выпи или стон сыча, да в бубновской усадьбе взвоет одичалый кот, точно пьяный слободской парень.
Постоялка сидит согнувшись, спрятав лицо, слушает речь Тиверцева, смотрит, как трясётся его ненужная бородка, как он передвигает с уха на ухо изжёванный картуз; порою она спросит о чём-нибудь и снова долго молчит, легонько шлёпая себя маленькой ладонью по лбу, по шее и по щекам.
"Говорить она стала меньше, больше спрашивает", – соображал Кожемякин, следя, как в воздухе мелькает, точно белая птица, её рука.
Откуда-то со стороны подбегает серенькая дума:
"Вот – сидят пятеро людей, все разные, а во всех есть одно бесприютный народ..."
– Ой, господи! – стонет Наталья. – Спать – жарко, сидеть – душно!
А Шакир, размахивая полынью, горячо говорит дворнику:
– Зачем нарошна собирать такой мислям-та? Бог говорит– работай, русский говорит – зачем работать – все помираем! Зачем такой мисля нарошна бирот? Э, хитрый русский, не хочит работать-та!
Однажды после такой беседы Матвей ревниво спросил постоялку:
– Чего это вы доверчиво так с ним?
– Он – интересный! – сказала Евгения.
– А я полагаю, что и ему, как Маркушке, тоже на всё наплевать.
И, подумав, прибавил:
– Только – с другой стороны...
Женщина оглянулась, точно поискав кого-то глазами, и задумчиво сказала:
– Вот – Натрускин, помните?
– Евгенья Петровна! – заговорил он тихо и жалобно. – Ну, пожалей же меня! Полюби! Как нищий, прошу, – во всём поверю тебе, всё буду делать, как велишь! Скажи мне: отдай всё мужикам, – отдам я!
– Знаете, что я решила? – услыхал он её спокойный голос. – Уеду я от вас скоро! Все видят, как вы относитесь ко мне, – это тяжело. Даже Боря спрашивает: почему он смотрит на тебя, точно индеец, – слышите?
– Пропаду я...
Она приподняла плечи и не торопясь отошла, покачивая головой.
И то, что она шла прочь от него не спеша, вызвало в нём острую мысль:
"Не решается, боится, может, думает – обману, не женюсь – милая! Нет, надобно смелее – чего я боюсь?"
Через несколько дней из "гнилого угла" подул влажный ветер, над Ляховским болотом поднялась чёрно-синяя туча и, развёртываясь в знойном небе траурным пологом, поплыла на город.
Шумно закричали вороны и галки, откуда-то налетели стружки и бестолково закружились по двору, полетела кострика и волокна пеньки, где-то гулко хлопнули ворота – точно выстрелило, – отовсюду со дворов понеслись крики женщин, подставлявших кадки под капель, визжали дети.
На монастырской колокольне в край колокола била ветка липы, извлекая из меди радостно стонущий звук; в поле тревожно играл пастух, собирая стадо, – там уже метались белые молнии, плавал тяжкий гул грома.
Кожемякин вышел на крыльцо и, щурясь от пыли, слушал трепет земли, иссохшей от жажды.
У постоялки только что начался урок, но дети выбежали на двор и закружились в пыли вместе со стружками и опавшим листом; маленькая, белая как пушинка, Люба, придерживая платье сжатыми коленями, хлопала в ладоши, глядя, как бесятся Боря и толстый Хряпов: схватившись за руки, они во всю силу топали ногами о землю и, красные с натуги, орали в лицо друг другу:
Дай бог дождю
Толщиной с вожжу!
На рожь, ячмень
Поливай весь день!
– Не та-ак! – истошным голосом кричала Люба.
А они кружились в столбе пыли, крича ещё сильнее:
Ты, мать божь`я,
Ты подай дождя!
На просо да на рожь
Поливай как хошь!
– Вот и сынишка мой тоже язычником становится, – услыхал Матвей сзади себя, обернулся и обнял женщину жадным взглядом.
На ней была надета белая мордовская кофта без ворота, широкая и свободная. Тонкое полотно, прикрыв тело мягкими складками, дразнило воображение, соблазнительно очерчивая крутые плечи и грудь.
По крыше тяжело стучали ещё редкие тёплые капли; падая на двор, они отскакивали от горячей земли, а пыль бросалась за ними, глотая их. Туча покрыла двор, стало темно, потом сверкнула молния – вздрогнуло всё, обломанный дом Бубновых подпрыгнул и с оглушающим треском ударился о землю, завизжали дети, бросившись в амбар, и сразу – точно река пролилась с неба со свистом хлынул густой ливень.
Вскипела пыль, приподнялась от сухой земли серым дымом и тотчас легла, убитая; тёмно-жёлтыми лентами потянулись ручьи, с крыш падали светлые потоки, но вот дождь полил ещё более густо, и стало видно только светлую стену живой воды.
– Как дивно, господи! Как хорошо! – слышал Матвей сквозь весёлый плеск и шорох.
В голове у него гудело, в груди ходили горячие волны.
– Холодно, – сказал он, не оглядываясь, – сыро, шли бы в горницу...
– Что в саду теперь творится! – воскликнула она снова.
"Не пойдёт!" – думал он. И вдруг почувствовал, что её нет в сенях. Тихо и осторожно, как слепой, он вошёл в комнату Палаги, – женщина стояла у окна, глядя в сад, закинув руки за голову. Он бесшумно вложил крючок в пробой, обнял её за плечи и заговорил:
– Евгеньюшка, – хошь убей после – всё равно...
Тело женщины обожгло ему руки, он сжал её крепче, – она откачнулась назад, Матвей увидел ласковые глаза, полуоткрытые губы, слышал тихие слова:
– Голубчик вы мой, не надо, оставьте...
Легко, точно ребёнка, он поднял её на руки, обнял всю, а она ловко повернулась грудью к нему и на секунду прижала влажные губы к его сухим губам. Шатаясь, охваченный красным туманом, он нёс её куда-то, но женщина вдруг забилась в его руках, глухо вскрикивая:
– Оставьте!
Вырвалась, как скользкая рыба, отбежала к двери и оттуда, положив руку на крючок, а другою оправляя кофту, говорила словами, лишающими силы:
– Я не могу обмануть вас – я знаю себя: случись это – я была бы противна себе, – ненавидела бы вас. Этим нельзя забавляться. Простите меня, если я виновата перед вами...