355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Максим Горький » Жизнь Матвея Кожемякина » Текст книги (страница 9)
Жизнь Матвея Кожемякина
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 01:55

Текст книги "Жизнь Матвея Кожемякина"


Автор книги: Максим Горький



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 29 страниц)

Матвей выбежал в сени, – в углу стоял татарин, закрыв лицо руками, и бормотал. По двору металась Наталья, из её бестолковых криков Матвей узнал, что лекарь спит, пьяный, и его не могут разбудить, никольский поп уехал на мельницу, сомов ловить, а варваринский болен – пчёлы его искусали так, что глаза не глядят.

Юноша стоял на крыльце и, видя сквозь открытые двери амбара серые нити, скучно вытянутые по пустырю, думал:

"Теперь мне около этого ходить..."

Ему хотелось идти к Пушкарю, окно кухни было открыто, он слышал шёпот солдата и короткие, ноющие восклицания Шакира:

– Будь покойна, бачка! Моя – верна – ахх!

Потом татарин высунул из окна голову, крикнув:

– Касяйн!

Солдат ещё более обуглился, седые волосы на щеках и подбородке торчали, как иглы ежа, и лицо стало сумрачно строгим. Едва мерцали маленькие глаза, залитые смертною слезою, пальцы правой руки, сложенные в крестное знамение, неподвижно легли на сердце.

– Не слышит! – говорил Шакир, передвигая тюбетейку с уха на ухо. – Не двигаит рука...

– Матвей, ты здесь? – спросил солдат. – Пальцы мне... сложи крестом...

– Я сложил, – сказал Шакир.

– Руки на груди... Что же вы попа-то... беси...

По полу медленно, тёмной лентой текла кровь.

"В подпечек нальётся, будет пахнуть", – вздрогнув, подумал Матвей.

Челюсть солдата отваливалась, а губы его всё ещё шелестели, чуть слышно выговаривая последние слова:

– В руце твои... Саватейку с Зосимой не забудь... Матвей... Прощай... Шакир-то здесь?..

– Тута, бачка, тута!

Татарин стоял и, глядя на свои ладони, тоже шептал что-то, как бы читая невидимую книгу.

– Скажи дяде, Рахметулле... Спасибо ему за дружбу! Ежели что неладно зови его... Матвей... Рахметулла – всё может, герой... Благодарствую за дружбу... скажи...

Пришёл высокий и седой монастырский батюшка, взглянул на умирающего и ласково сказал:

– Нуте-с, оставьте нас...

– Ух какой! – тихонько говорил татарин Матвею, сидя с ним на завалинке. – Сколько есть кровь-та, – до последний капля жил...

– Жалко мне его, – сердечно отозвался Матвей, – так жалко! Отца я не жалел эдак-то...

– Я ему мальчишкам знал-та... теперь такой большой татарин – вот плачит! Он моя коленкам диржал, трубам играл, барабанам бил – бульша двасать лет прошёл! Абзей моя, Рахметулла говорил: ты русска, крепка сердца твоя – татарска сердца, кругла голова – татарска голова – верна! Один бог!

Матвей взглянул на дворника и с лёгкой обидой спросил:

– Не любите вы русских-то?

– Хоруша – все любит, нехоруша – никакой не любит,– татар прямой! Это – русска никого не любит, ни хоруша, ни плохой – врать любит русска! Пушкарь – прямой, ух! Наша народ простая, она прямой любит...

Татарин говорил долго, но Кожемякин не слушал его, – из окна доносился тихий голос священника, читавшего отходную. На крыше бубновского дома сидели нахохлившись вороны, греясь на солнце.

Потом поп вышел на крыльцо, говоря хозяйственно:

– Нуте-с, пожалуйте проститься с отходящим в путь безвозвратный...

Шакир крикнул рабочим; вороны встрепенулись и, наклоняя головы, подозрительно осмотрели двор. Отовсюду в кухню собирался народ, мужики шли, оправляя рубахи, выбирая из бород кострику и сосредоточенно глядя под ноги себе.

Войдя в кухню, Кожемякин услыхал сдержанный говор Натальи:

– Копеечки бы сейчас же на глаза-то наложить, а то – остеклеют, не закроются, другого звать будут...

Взглянув через плечи людей в тёмное лицо усопшего, молодой хозяин тупо прибавил:

– Челюсть подвяжите...

Он ушёл на завод и долго сидел там, глядя, как бородатый Михайло, пятясь задом, шлихтует верёвку, протирая её поочерёдно то конским волосом, то мокрой тряпицей. Мужик размахивал руками так, как будто ему хотелось идти вперёд, а кто-то толкает его в грудь и он невольно пятится назад. Под ноги ему подвернулась бобина, он оттолкнул её, ударив пяткой. Конус дерева откатился и, сделав полукруг, снова лёг под ноги, и снова Михайло, не оглядываясь, отшвырнул его, а он опять подкатился под ноги.

"Дурак какой! – подумал Матвей. – Отшвырнул бы в сторону сильнее".

Назойливо лезли в глаза струны пеньки, из них торчала серебряными иглами перебитая кострика. Рабочие, привязанные к этим серым, дрожащим линиям, обманно уходившим вдаль, изредка и нехотя говорили что-то друг другу, а хозяин думал:

"К чему это мне? Бросить бы да уехать куда-нибудь..."

Кроткий весенний день таял в бледном небе, тихо качался прошлогодний жухлый бурьян, с поля гнали стадо, сонно и сыто мычали коровы. Недавно оттаявшая земля дышала сыростью, обещая густые травы и много цветов. Бил бондарь, скучно звонили к вечерней великопостной службе в маленький, неубедительный, но крикливый колокол. В монастырском саду копали гряды, был слышен молодой смех и говор огородниц; трещали воробьи, пел жаворонок, а от холмов за городом поднимался лёгкий голубой парок.

Под звуками и движениями жизни явной чуть слышно, непрерывно трепетало тихое дыхание мая – шёлковый шелест молодых трав, шорох свежей, клейкой листвы, щёлканье почек на деревьях, и всюду невидимо играло крепкое вино весны, насыщая воздух своим пряным запахом. Словно туго натянутые струны гудели в воздухе, повинуясь ласковым прикосновениям чьих-то лёгких рук, плыла над землёю певучая музыка, вызывая к жизни первые цветы на земле, новые надежды в сердце.

Юноше стало до слёз грустно за себя и жалко всё это скучное, мягко разлитое вокруг и покорно исчезавшее в невесёлом небе, низко спустившемся над землёю.

"Все уходят, – думалось ему с лёгкой, как туман, обидой, вдруг коснувшейся сердца. – Чуть кто получше – то умрёт, то убежит, как Созонт и Марков, а то прогонят, как дьячка..."

Пришёл Шакир и, сняв шапку, стал просить денег.

– Ты шапку-то надень! – сердито и сконфуженно сказал Матвей. – Чего это ты?

Татарин слабо усмехнулся.

– Не снай. Мешать боялся моя – думаит ты...

– Нет, уж ты не бойся! – негромко и дружески сказал юноша. – Я сам всего боюсь тут...

– Нисява! – бодро тряхнул головою татарин. – Не нада скушна думать всё хоруша будит! Весна пришёл... Давай делам говорить: могил копать нада, старик землям хоронить нада...

...В день похорон Пушкарёва шёл дождь, и народа собралось немного, даже нищие поленились – не все пришли.

Шакир шагал стороной, без шапки, в тюбетейке одной, она взмокла, лоснилась под дождём, и по смуглому лицу татарина текли струи воды. Иногда он, подняв руки к лицу, наклонял голову, мокрые ладони блестели и дрожали; ничего не видя перед собою, Шакир оступался в лужи, и это вызывало у людей, провожавших гроб, неприятные усмешки. Кожемякин видел, что горожане смотрят на татарина косо, и слышал сзади себя осуждающее ворчание:

– Нехристь, а тоже провожает...

– На кладбище-то, чай, не пустят его...

Матвей и сам не знал, можно ли татарину войти на кладбище, он смотрел на Шакира, обильно поливаемого тёплым, весенним дождём, и думал:

"Трудно придётся ему..."

А дождь усиливался, оживлённее застучал по крышам, зашелестел ветвями деревьев, по дороге ещё веселее побежали ручьи, громче захлюпала грязь под ногами рабочих, быстро шагавших, неся лёгкий, длинный гроб. Горожане растаяли в дожде, около солдата остались только нищие да свои.

Положили храброго солдата Степана Пушкарёва в одной ограде с Палагой. Мокрый угреватый Никольский поп наскоро пропел вечную память, дьячок погремел погасшим кадилом, и оба, подобрав полы, спешно убежали в караулку сторожа. Михайло, Иван и Яким, торопливо опустив гроб в яму, начали сбрасывать на него мокрую землю, они сталкивали её ногами и лопатами, крышка гроба звучала глухо, как отсыревший барабан. Вместе с землёю в могилу падали светлые, крупные капли с тонких веток берёзы, с широких лап празднично нарядной, чисто омытой сосны.

Кожемякин плакал, ткнувшись головой в дубовый Палагин крест.

– Ну, айда домой, Матвей Савельич! – глухо сказал Михайло. – Что уж?!

Сквозь слёзы и серую сеть дождя Матвей видел татарина, он стоял у ограды лицом на восток, его шапка лежала у ног, на траве, дождь разбил её в тёмный, бесформенный ком.

– Погодим, – сказал Кожемякин, кивнув на Шакира.

Все поглядели туда, на серую согнутую спину и круглую голову, осеянную дождём.

– Н-да! – промолвил Михайло. – Вот и не нашей веры, а – чувствует...

Иван задумчиво сказал:

– Хорош человек был солдат. Строг, а хорош!

Помолчали, поёжились, отряхая мокрые бороды, потом Михайло спросил:

– Теперь кто приказчиком будет?

Матвей не ответил. Тогда Иван, тяжело вздохнув, безразличным голосом молвил:

– Нам – всё едино, хоша бы кто...

И все поочередно высказались, не глядя на хозяина и друг на друга:

– Дело знал бы...

– Нам – хоть татарин, хоть чуваш-мордвин...

– Наше дело – работай...

Кожемякин, чувствуя за притворным равнодушием слов неумело скрытые надежды и назревающую обиду, думал:

"Трудно будет Шакиру, – труднее, пожалуй, чем мне..."

Домой он шёл рядом с татарином, а рабочие шагали сзади. Порою кто-нибудь громко фыркал, сдувая капли дождя с бороды и усов...

С этого дня Кожемякин зажил так, как будто поехал на розвальнях по зимней, гладко укатанной дороге. Далёкий, однообразный путь бесцелен и наводит равнодушную дремоту, убаюкивая мысли, усыпляя редкие, мимолётные тревоги. Иногда встряхнёт на ухабе, подкинет на раскате, – вздрогнет человек, лениво поднимет голову и, сонно осмотрев привычный путь, давно знакомые места, снова надолго задремлет.

В душе, как в земле, покрытой снегом, глубоко лежат семена недодуманных мыслей и чувств, не успевших расцвесть. Сквозь толщу ленивого равнодушия и печального недоверия к силам своим в тайные глубины души незаметно проникают новые зёрна впечатлений бытия, скопляются там, тяготят сердце и чаще всего умирают вместе с человеком, не дождавшись света и тепла, необходимого для роста жизни и вне и внутри души.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

С неделю сеял мелкий спорый дождь, шуршал по крыше, сёк деревья, вздыхал и плакал, переставал на час-два и – снова сыпался мелкой пылью.

Город взмок, распух и словно таял, всюду лениво текли ручьи, захлебнувшаяся земля не могла более поглощать влагу и, вся в заплатах луж, в серых нарывах пузырей, стала подобна грязному телу старухи нищей.

Солнце точно погасло, свет его расплылся по земле серой, жидкой мутью, и трудно было понять, какой час дня проходит над пустыми улицами города, молча утопавшими в грязи. Но порою – час и два – в синевато-сером небе жалобно блестело холодное бесформенное пятно, – старухи называли его "солнышком покойничков".

Матвей Кожемякин сидел у окна, скучно глядя, как в саду дождь сбивает с деревьев последние листья; падая, они судорожно прыгают на холодной чешуе ручья.

Вошёл Шакир и сказал, оскалив зубы:

– Барыня с мальчикой кухням сыдит, мокрый оба вся.

– Кто такая? – удивлённо спросил Матвей.

– Не знай. Три день квартирам искал – нет его!

– Где тут квартиры!

Шакир передвинул тюбетейку со лба на затылок, потрогал пальцем концы усов и предложил:

– Давай ей чердак, пустой он, куда его? Мальчика бульно весёлый!

– Ну, что ж, давай, – не думая, согласился хозяин. – Годится ли для жилья-то?

– Сам увидит!..

– Никогда на нём не жили.

– Возьмём руб! – сказал татарин и, подмигнув, ушёл.

Мысли Матвея, маленькие, полуживые и робкие, всегда сопровождались какими-то тенями: являлась мысль и влекла за собою нечто, лениво отрицавшее её. Он привык к этому и никогда не знал, на чём остановится в медленном ходе дум, словно чужих ему, скользивших над поверхностью чего-то плотного и неподвижного, что молча отрицало всю его жизнь. Он слышал, как над его головою топали, возились, и соображал:

"Постоялка, – словно болезнь, неожиданно. Коли молодая – сплетни, конечно, пойдут. Мальчонка кричать будет, камнями лукаться и стёкла побьёт... К чему это?"

Снова явился Шакир, весело сказав:

– Сдал за руб!

– Только скажи – тихо жили бы, хозяин, мол, шуму не любит...

– Они – смирны! – уверенно воскликнул татарин и тихонько усмехнулся, а Кожемякин подумал:

"Чего он веселится?"

На другой день, за утренним чаем, Наталья, улыбаясь, сказала:

– Ой, Матвей Савельич, и чудна стоялка-то, уж вот чудна!

Шакир, вскинув голову, дробно засмеялся, его лицо покрылось добрыми мелкими морщинками, он наклонился к хозяину и, играя пальцами перед своим носом, выговорил, захлёбываясь смехом:

– Зубу щёткам чистил!

– Ну-у? – изумлённо и не веря протянул Матвей.

– А ей-богу! – торопливо воскликнула Наталья. – С мелом, – мел у неё в баночке!

– Болят зубы-то, может? – заинтересовался хозяин.

– Не-е, не жалилась...

И, улыбаясь во всю ширину откормленного, плутоватого лица, Наталья скороговоркой продолжала:

– Видать – дальняя она и обычая особого, великатная такая, всё пожалуйста, да всё на вы! Принесла я воды ведро – благодарит – благодарю-де вас, я-де сама бы изъяла, не беспокойтесь вдругорядь, пожалуйста!

– Красивая? – задумчиво осведомился Кожемякин.

– Ничего будто. Плечики-те кругленькие, да и грудь ровно бы у девушки. Из лица сурьёзная, а усмешка – приятная, ласковенькая.

– Молодая, значит...

– По сыночку судя – годов двадцати пяти, а может, и осьми. Откуда бы такая?

Вздохнув, Наталья добавила:

– Жалостная. А именья всего-на-все – две корзинки да сундучок кожаный, с медными бляшками.

В окно торкался ветер, брызгая дождём, на дворе плачевно булькала вода, стекая в кадки под капелью; Шакир, довольно улыбаясь, громко схлёбывал чай, сладкий голос Натальи пел какие-то необычные слова Кожемякин оглядывался вокруг, чувствуя непонятное беспокойство.

– Бог с ней! – сказал он, опустив глаза. – Пускай живёт, лишь бы тихо. А мальчонко что?

– Ласковенькой: вошла я, а он мылом намазан, кричит – здравствуйте, как вас зовут? Право!

– Ну, коли они ласковы, и мы с ними ласковы будем! – заявил хозяин, с добрым чувством в груди.

Шакир утвердительно кивнул головой, а Наталья, словно устыдившись чего-то, проговорила:

– Вот только зубы-то, – больно смешно! Сунула в рот щёточку костяную и елозит и елозит по зубам-то, – как щёку не прободёт?

После обеда в небе явились светло-синие пятна, отражаясь в устоявшейся воде луж на дворе. И вот – перед самой большой лужей сидит на корточках вихрастый остроносый мальчик, гоняя прутом чурку по воде, и что-то кричит, а вода морщится, будто смеясь в лицо ему.

Матвей тихонько открыл окно, – в комнату влетел звонкий, срывающийся голос:

Не во сне ли вижу я,

Аль горя-чая молитва

Доле-тела до царя?

У крыльца, склонив голову набок и пощипывая бороду, стоял Шакир, а в дверях амбара качалась кривобокая фигура дворника Маркуши. Прячась за косяк, Матвей Савельев смотрел на складную фигурку мальчика и думал:

"Худоват, ножонки-то жидкие; я в эту пору не таков был – сытее гораздо!"

Воспоминание о себе поднялось в груди тёплой волной, приласкало. Мальчик встал, вытер руки о штаны, подтянул их и – снова запел, ещё отчётливее разрубая слова:

Ах ты, во-оля, моя во-оля...

Наскоро подсучил штанины, храбро шагнул в лужу красными, как гусиные лапы, ногами и продолжал глубочайшим басом:

Зо-ло-тая ты мо-оя!

Левая штанина спустилась в воду, певец прыгнул из лужи и, поскользнувшись, встал на четвереньки.

– Ах, язва! – крикнул он, отряхая грязь с растопыренных пальцев.

Матвей Савельич высунулся из окна и сочувственно заметил:

– Заругает теперь мамаша-то...

Снова присев на корточки, мальчик полоскал руки в воде и, подняв вверх темнобровое, осыпанное светлыми вихрами лицо, успокоительно улыбаясь, ответил:

– Ничего!

– Тебя как звать?

– Боря. А вас?

– Мотя.

Кожемякин поднял руку к лицу, желая скрыть улыбку, нащупал бороду и сконфуженно поправился:

– Дядя Матвей, – Матвей Савельев...

Сунув руки в карманы штанишек, мальчик, прищурясь, спросил:

– Это вы и есть хозяин?

– Я самый. А что?

– Так! – сказал Боря.

Но, подумав, добавил:

– Толстый вы однако!

– Ты ещё, значит, не видал настояще толстых-то!

– Ну-у! – сказал Боря, усмехаясь. – Не ви-идал! Ещё каких! У нас, в Каинске...

– Где это?

– В Каинске. Вы не знаете?

– Это какой губернии?

Мальчик учительски поправил его:

– Это не в губернии, а в Сибири...

Кожемякин раздвинул банки с цветами, высунулся из окна до половины, оглянув двор: Шакир ушёл, Маркуша, точно медведь, возился в сумраке амбара.

– Зачем же в Сибири? – негромко спросил он.

Мальчик недоуменно поглядел на него и, широко улыбаясь, сказал:

– Смешной какой вы! Так уж выстроили город – в Сибири. Ваш город здесь выстроили, а тот – там, вот и всё!

– Это верно! – торопливо согласился Кожемякин. – Где поставили город, там он и стоит. Грамотный ты?

– Конечно! – ответил Боря, пожимая плечами.

– И я вот тоже! – сообщил Кожемякин, а его собеседник поднял прут с земли и взглянул в небо, откуда снова сеялась мокрая пыль.

– Борис! – крикнул светлый и холодный голос. – Ты бы шёл в комнату, дождь!

На крыльце стояла высокая женщина в тёмном платье, гладко причёсанная, бледная и строгая, точно монахиня. Было в ней также что-то общее с ненастным днём – печальное и настойчивое. Она видела Кожемякина в окне и, наверное, догадалась, что он хозяин дома, но – не поклонилась ему.

– Иди, пожалуйста! – сказала она.

"Пожалуйста! – подумал Кожемякин, закрывая окно. – Сыну-то, пожалуйста?.."

Короткий день осени быстро таял в сырой мгле. В переплёт оконной рамы стучалась голая ветка рябины; ветер взмывал, кропя стёкла мелкими слезами, сквозь стены просачивался плачевный шёпот.

Тринадцать раз после смерти храброго солдата Пушкарёва плакала осень; ничем не отмеченные друг от друга, пустые годы прошли мимо Кожемякина тихонько один за другим, точно тёмные странники на богомолье, не оставив ничего за собою, кроме спокойной, привычной скуки, – так привычной, что она уже не чувствовалась в душе, словно хорошо разношенный сапог на ноге.

А сегодня скука стала беспокойна. Точно серые пузыри на лужах, в голове являлись неожиданные и сердитые мысли, – хотелось пойти на чердак и спросить эту женщину:

"Ты – кто такая? Почему из Сибири? Зачем говоришь сыну-ребёнку пожалуйста? А зубы мелом чистишь – зачем?"

Матвей ходил в сумерках по комнате и каким-то маленьким, внезапно проснувшимся кусочком души понимал, что все это вопросы глупые. Охотнее и легче думалось о мальчике.

"Боек!"

Этот мальчик как будто толкнул красной от холода, мокрой рукой застоявшееся колесо воспоминаний, оно нехотя повернулось и вот – медленно кружится, разматывая серую ленту прожитого. Мягко шаркая по полу войлочными туфлями, он дошёл в воспоминаниях до Палаги, и мысль снова обратилась к постоялке.

"Чиновница, видно... гордая, не поклонилась..."

Вошла Наталья, тихо спрашивая:

– Засветить огонь-от?

– Погоди. Сам засвечу.

Вздохнув, она рассказала, что, когда на чердаке затопили печь, – весь дым повалил в горницу, так что постоялка с сыном на пол легли, чтобы не задохнуться.

– Сошли бы сюда! – хмуро сказал хозяин. – Не укушу, может.

– Шакир полез на крышу, а в трубе-то воронье гнездо...

– Что мудрёного?

Наталья снова вздохнула и, опустив голову, виновато сказала:

– Будочник пришёл...

– Почто?

– Не знаю. А вроде как насчёт стоялки...

– Ну, вот, – заворчал Кожемякин, – выдумали вы с Шакиром, тоже...

Он не торопясь вышел на кухню, но будочника уже не было. На столе горела лампа, стоял деревянный ковш, от него пахло пивом. Шакир сидел у стола и щёлкал пальцами по ручке ковша, а Наталья, спрятав руки под фартук, стояла у печи, – было сразу видно, что оба они чем-то испуганы. И Матвей испугался, когда они, торопливо и тихо, рассказали ему, что полиция приказывает смотреть за постоялкой в оба глаза, – женщина эта не может отлучаться из города, а те, у кого она живёт, должны доносить полиции обо всём, что она делает и что говорит.

Это грозило какими-то неведомыми тревогами, но вместе с тем возбуждало любопытство, а оно, обтачиваясь с каждым словом, становилось всё требовательнее и острее. Все трое смотрели друг на друга, недоуменно мигая, и говорили вполголоса, а Шакир даже огня в лампе убавил.

"За что её?" – напряжённо соображал Матвей.

Шакир догадывался:

– Деньга фальшивы?

Но Наталья сказала:

– Не похоже будто...

– Почём нам знать, кто на что похож? – тихо заметил Кожемякин.

– Может, с мужем сделала чего? – вслух думала Наталья. – Лицо у ней строговато, – пирожок, может, спекла?

– Молчай! – приказал Шакир.

Полиция у всех окуровцев вызывала одинаково сложное чувство, передающееся наследственно от поколения к поколению: её ненавидели, боялись и – подобострастно льстили ей; не понимали, зачем она нужна, и назойливо лезли к ней во всех случаях жизни. И теперь, говоря о постоялке, все думали о полиции.

– Сказали ей про будочника? – спросил хозяин.

– Нет.

– Надобно сказать.

– Верно! – согласился Шакир. – Мы её как знаем? А полицию ай-яй хорошо знаем!

Наталья засуетилась:

– Бабочка одинокая, без мужа, кто их разберёт, чего им от ней надо? Женщинка молодая. Ин пойду, скажу...

Кожемякин задумался.

– Погоди! Ставь-ка самовар скорей! Подь со мной, Шакир...

Придя в горницу, он зажёг лампу и, чувствуя себя решающим важное дело, внушал татарину:

– Нам – одинаково, что – полиция, что – неизвестный человек. Мы желаем жить, как жили, – тихо! Вот я позову её и спрошу: что такое? И ежели окажется, что что-нибудь, ну, – тогда пускай очистит нас...

– Ну да! – скучно сказал Шакир, оправляя половики, а потом выпрямился и, вздохнув, ушёл.

Кожемякин встал перед зеркалом, в мёртвом стекле отражалось большелобое, пухлое лицо; русая борода, сжимая, удлиняла его, голубые, немного мутные глаза освещали рассеянным, невесёлым светом. Ему не нравилось это лицо, он всегда находил его пустым и, несмотря на бороду, бабьим. Сегодня на нём – в глазах и на распустившихся губах – появилось что-то новое и тоже неприятное.

"Она, поди-ка, не намного моложе меня?" – вдруг и опасливо подумал он.

Наталья внесла самовар.

– Поди, – приказал он негромко, – скажи ей – хозяин, мол, просит, вежливо, гляди, скажи! Просит, мол, сойдите... пожалуйста! Да. Будто ничего не знаешь, ласковенько так! Нам обижать людей не к чему...

Наталья ушла, он одёрнул рубаху, огладил руками жилет и, стоя среди комнаты, стал прислушиваться: вот по лестнице чётко стучат каблуки, отворилась дверь, и вошла женщина в тёмной юбке, клетчатой шали, гладко причёсанная, высокая и стройная. Лоб и щёки у неё были точно вылеплены из снега, брови нахмурены, между глаз сердитая складка, а под глазами тени утомления или печали. Смотреть в лицо ей – неловко, Кожемякин поклонился и, не поднимая глаз, стал двигать стул, нерешительно, почти виновато говоря:

– Здравствуйте, сударыня! Пожалуйста, вот – чайку не угодно ли, – не сочтите за обиду, – чашечку!

– Благодарю вас...

Теперь голос её звучал теплее и мягче, чем тогда, на дворе. Он взглянул на неё, – и лицо у неё было другое, нет складки между бровей, тёмные глаза улыбаются.

"Вот она, баба, – мельком подумал он, – разбери, какая она!" – и, смущённо покашливая, спросил её имя.

– Евгения Петровна Мансурова, – раздельно выговорила постоялка и вдруг сама, первая, сказала, улыбаясь:

– Паспорта у меня нет, но – вы не беспокойтесь, я – под надзором полиции, и начальство уже знает, что я живу в вашем доме.

Эти ясно сказанные слова ошеломили Кожемякина, он даже вспотел и не сразу, растерянно молвил:

– Ничего-с...

В голове у него прыгали и стучали в виски пугливые мысли:

"Будет у меня жить – приказано ей, что ли, от начальства? Может, на зло мне, али на смех? А будочник как же?"

Она ещё говорила о чём-то, но слова её звучали незнакомо, и вся она с каждой минутой становилась непонятнее, смущая одичавшего человека свободою своих движений и беззаботностью, с которой относилась к полиции.

– Тепло как у вас! – слышал он и, чтобы не ошибиться в смысле её слов, повторял их про себя.

– Я люблю, чтобы тепло было...

– А чем это так славно пахнет?

– Мёдом-с, – липовый мёд, соты! – тыкая пальцем в стол, говорил Кожемякин, упорно рассматривая самовар, окутанный паром. И неожиданно для себя предложил: – Вы бы медку-то взяли, – для сына?

– Спасибо! – сказала женщина, как-то особенно звонко. – К нему пришёл этот ваш татарин, – славный он у вас, должно быть?

Это было понятно ему.

– Четырнадцать лет живёт, – облегчённо вздохнув, сообщил он. – Очень честный! Татары очень честные, – будто и не наёмный, а – свой...

Шаль спустилась с круглых плеч женщины, и стало видно, что гладкие волосы её заплетены в толстую косу, и в конец косы вплетена чёрная лента.

"Не девица, а – с косой?" – мимолётно подумал он, наливая чай.

Улыбка женщины была какая-то медленная и скользящая: вспыхнув в глубине глаз, она красиво расширяла их; вздрагивали, выпрямляясь, сведённые морщиною брови, потом из-под чуть приподнятой губы весело блестели мелкие белые зубы, всё лицо ласково светлело, на щеках появлялись славные ямки, и тогда эта женщина напоминала Матвею когда-то знакомый, но стёртый временем образ.

"На Палагу не похожа, – думал он, – а на кого-то похожа?"

Но вот улыбка соскользнула с лица, снова морщина свела брови, губы плотно сжались, и перед ним сидит чужой, строгий человек, вызывая смутную тревогу.

"Чего бы ей сказать? – соображал Кожемякин, двигая по столу тарелку с лепёшками и пряниками. – Улыбнулась бы ещё..."

И предлагал глухим голосом:

– Вот – откушайте, – домашнего печенья...

– Спасибо! – ласково кивнув головой, молвила она, взяв лепёшку. Кисти рук у неё были узенькие, лодочкой, и когда она брала что-нибудь, тонкие пальцы обнимали вещь дружно, ласково и крепко.

– Итак, – снова заговорила она, – вас всё это не касается, бежать я не собираюсь...

"Это о чём же она? – бесцеремонно уставив на неё глаза, догадывался Матвей. – Вот опять улыбается..."

– Бежать – зачем? – сказал он, словно упрашивая. – Бежать тут некуда болота, леса всё. У нас – хорошо. Весной, конечно, хорошо-то. Летом тоже. Мальчику вашему понравится. Рыба в речке есть. Птиц ловить будет. Грибов числа нет! На телегах ездят по грибы-то...

– А гимназии у вас нет ведь?

– Это – училище?

– Да.

– Училище – есть.

– Сколько классов?

– Три... кажись.

– Это не гимназия

Матвей вздохнул, – стало немного досадно, что в Окурове нет гимназии.

– Глухо у вас! – молвила женщина, тоже вздыхая, и начала рассказывать, как она, остановясь на постоялом дворе, четыре дня ходила по городу в поисках квартиры и не могла найти ни одной. Везде её встречали обидно грубо и подозрительно, расспрашивали, кто она, откуда, зачем приехала, что хочет делать, где муж?

– Так странно, точно я не русская или попала в чужую страну, говорю непонятным языком и все меня боятся!

Это было знакомо ему, сближало с нею, будило сочувствие.

– А где у вас супруг-то?

Окинув его внимательным взглядом, она кратко ответила:

– Умер.

И ему показалось, что это слово, всегда печальное, сегодня лишено своего тяжёлого смысла.

– Простудился и – умер! – внятно повторила она. – Там очень холодно, в Сибири...

– Он там должность имел?

Приподняв плечи, женщина просто сказала:

– Да нет же! Я вам говорю, – мы сосланы были, понимаете? В ссылке...

И прибавила ещё какое-то, никогда не слыханное слово. Матвей сел на стуле плотнее.

– За что же-с?

Кусая губы, она накинула на плечи шаль, оглянула комнату и тоже спросила строго и веско:

– Вы знаете, – что такое политика? Политическое преступление?

– Н-нет, – сказал Кожемякин, съёжившись и опуская глаза под её взглядом, тяжёлым, точно отталкивавшим его.

– Ну, это я вам в другой раз объясню! – слышал он. Снова её речь звучала ласковее и мягче.

– А теперь – до свиданья! Спасибо вам. Право, не знаю, что стала бы я делать, если бы вы не сдали мне уютный ваш чердачок!

Уходя, она ещё улыбнулась, и это несколько успокоило тревогу, снова поднятую в нём пугающими словами – Сибирь, ссылка, политическое преступление. Особенно многозначительно было слово политика, он слышал его в связи с чем-то страшным и теперь напряжённо вспоминал, – когда и как это было?

Он чувствовал себя усталым, как будто беседа с постоялкой длилась целые часы, сидел у стола, вскинув руки и крепко сжимая ладонями затылок, а в памяти назойливо и зловеще, точно

осенний ветер, свистели слова – Сибирь, ссылка. Но где-то под ними тихо росла ласковая дума:

"Подбородок у ней – будто просвира. И ямка на нём – детская, куда ангелы детей во сне целуют. А зубы белые какие, – на что она их мелом-то?"

Вдруг его тяжко толкнуло в грудь и голову тёмное воспоминание. Несколько лет назад, вечером, в понедельник, день будний, на колокольнях города вдруг загудели большие колокола. В монастыре колокол кричал торопливо, точно кликуша, и казалось, что бьют набат, а у Николы звонарь бил неровно: то с большою силою, то едва касаясь языком меди; медь всхлипывала, кричала.

Матвей выбежал за ворота, а Шакир и рабочие бросились кто куда, влезли на крышу смотреть, где пожар, но зарева не было и дымом не пахло, город же был охвачен вихрем тревоги: отовсюду выскакивали люди, бросались друг ко другу, кричали, стремглав бежали куда-то, пропадая в густых хлопьях весеннего снега.

Кто-то скакал на чёрном коне к монастырю и, протянув вперёд руку, неистово орал:

– Пере-еста-ать! Не зво-они-и!

А у Николы звонили всё гуще и мрачнее.

На бегу люди догадывались о причине набата: одни говорили, что ограблена церковь, кто-то крикнул, что отец Виталий помер в одночасье, а старик Чапаков, отставной унтер, рассказывал, что Наполеонов внук снова собрал дванадесять язык, перешёл границы и Петербург окружает. Было страшно слушать эти крики людей, невидимых в густом месиве снега, и все слова звучали правдоподобно.

– Реки-чу вскрылись не вовремя! – говорил кто-то позади Матвея, безнадёжно и густо. – Потоп наступает, слышь...

– Кто говорит?

– Депеша пришла!

– Нам потоп не тревога – мы высоко живём...

В сумраке вечера, в мутной мгле падающего снега голоса звучали глухо, слова падали на голову, точно камни; появлялись и исчезали дома, люди; казалось, что город сорвался с места и поплыл куда-то, покачиваясь и воя.

Вот старик Базунов, его вели под руки сын и зять; без шапки, в неподпоясанной рубахе и чёрном чапане (крестьянский верхний кафтан – вост. азям; чапаном зовут и сермяжный, и синий, халатом или с борами, и даже полукафтанье – Ред.) поверх неё, он встал как-то сразу всем поперёк дороги и хриплым голосом объявил на весь город:

– Чего зря лаете? Али не слышите по звону-то – государь Александра Миколаич душу богу отдал? Сымай шапки!

Все вдруг замолчали, и стало менее страшно идти по улицам среди тёмных и немых людей.

Потом Кожемякин стоял в церкви, слушал, как священник, всхлипывая, читал бумагу про убийство царя, и навсегда запомнил важные, печальные слова:

– "Неисповедимые веления промысла – свершились..."

Было в этих словах что-то отдалённо знакомое, многообразно связанное со всею жизнью.

Его очень беспокоил Шакир, он тоже стоял в церкви, тряс головой и мычал, точно у него болели зубы, – Матвей боялся, как бы окуровцы не заметили и не побили татарина.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю