355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Максим Горький » Жизнь Матвея Кожемякина » Текст книги (страница 14)
Жизнь Матвея Кожемякина
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 01:55

Текст книги "Жизнь Матвея Кожемякина"


Автор книги: Максим Горький



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 29 страниц)

Он сидел на стуле, понимая лишь одно: уходит! Когда она вырвалась из его рук – вместе со своим телом она лишила его дерзости и силы, он сразу понял, что всё кончилось, никогда не взять ему эту женщину. Сидел, качался, крепко сжимая руками отяжелевшую голову, видел её взволнованное, розовое лицо и влажный блеск глаз, и казалось ему, что она тает. Она опрокинула сердце его, как чашу, и выплеснула из него всё, кроме тяжёлого осадка тоски и стыда.

– Уйдите уж! – сказал он, безнадёжно махнув рукой.

Ушла. На косяке, взвизгивая, качался крючок. Две шпильки лежали на полу и маленький белый комок носового платка.

"Увидят, покажется им чего и не было", – подумал Кожемякин, поднимая шпильки, бросил их на стол, а на платок наступил ногой и забыл о нём.

Ливень прошёл, по саду быстро скользили золотые пятна солнца, встряхивали ветвями чисто вымытые деревья, с листьев падали светлые, живые, как ртуть, капли, и воздух, тёплый, точно в бане, был густо насыщен запахом пареного листа.

На дворе свежо звучали голоса.

– Я думала – гра-ад будет! – пела Наталья.

Смеялись дети, им вторил Шакир своим невесёлым, всхлипывающим смешком, звонко просыпались слова Алексея, – всегда особенные:

– Как милостыньку швырнули нам, – сердито брошено! Нате, захлебнитесь, постылые!

Слушая, как неприятно отдаются все звуки в пустой его груди, Кожемякин подумал:

"А она мне не хотела милостыню дать..."

Вдруг стало стыдно до озлобления, захотелось схватить себя за волосы, выпрыгнуть в окно и лечь в грязь лицом, как свинья, или кричать, ругаться...

Шумно чирикали воробьи, в зелени рябины тенькал зяблик, одобрительно каркали вороны, а на дворе кричала Люба:

– Ой, ой, ты потонешь...

Раздался сердитый возглас Евгении:

– Борис, перестань!

А Ванюшка Хряпов басом сообщил:

– Он уз всё лавно моклый...

Матвей почувствовал, что по лицу его тяжело текут слёзы, одна, холодная, попала в рот, и её солоноватый вкус вызвал у него желание завыть, как воют волки.

"Уйдёт, уедет!"

Ему казалось, что он не в силах будет встретить её ни завтра, никогда, – как одолеть свой мужской стыд перед нею и эту всё растущую злость?

"Я – сам уеду! Ещё скажешь ей что-нибудь..."

Робко отворилась дверь, – Матвей быстро отёр лицо, повернулся: это Шакир.

– Чай пить нада!

– Не буду я. Вели Алексею коня заложить. Я, может, в Балымерах ночую.

Татарин исчез и за дверью сказал кому-то печально:

– Балымерам едит...

Снова отворилась дверь, и светло вспыхнула надежда, – он опустил голову, слушая тихие, ласковые слова:

– Вот что, Матвей Савельич, давайте забудем всё это, тёмное, поговорим дружески...

– Евгенья Петровна, родимая! – отозвался он, не глядя на неё. Околдовала ты меня на всю жизнь! Стыдно мне, – уйди, пожалуйста!

В нём кипело желание броситься к ней, схватить её и так стиснуть, мучить, чтобы она кричала от боли.

– Послушайте, я– не могу, потому что...

– Уйди! – глухо и настойчиво повторил он.

Она бесшумно ушла.

Через полчаса он сидел в маленьком плетёном шарабане, ненужно погоняя лошадь; в лицо и на грудь ему прыгали брызги тёплой грязи; хлюпали колёса, фыркал, играя селезёнкой, сытый конь и чётко бил копытами по лужам воды, ещё не выпитой землёю.

Крепко стиснув зубы, Матвей оглядывался назад – в чистом и прозрачном небе низко над городом стояло солнце, отражаясь в стёклах окон десятками огней, и каждый из них дышал жаром вслед Матвею.

Расстегнув ворот рубахи, он прикрыл глаза ресницами и мотал головою, чтобы избежать грязных брызг, а они кропили его, и вместе с ними скакали какие-то остренькие мысли.

"Никогда я на женщину руки не поднимал, – уж какие были те, и Дунька, и Сашка... разве эта – ровня им! А замучил бы! Милая, пала ты мне на душу молоньей – и сожгла! Побить бы, а после – в ногах валяться, – слёзы бы твои пил! Вот еду к Мокею Чапунову, нехорошему человеку, снохачу. Зажгу теперь себя со всех концов – на кой я леший нужен!"

Мысли являлись откуда-то со стороны и снизу, кружились, точно мухи, исчезали, не трогая того, что скипелось в груди мёртвою тяжестью и больно давило на сердце, выжимая тугие слёзы.

"Тридцать с лишним лет дураку!" – укорял он себя, а издали, точно разинутая пасть, полная неровных гнилых зубов, быстро и жадно надвигалась на него улица деревни.

Вот большая изба Чапунова, и сам Мокей, сидя на завалинке, кивает ему лысой, как яйцо, головой.

– Здорово ли живём?

– Прими лошадь! – сказал Кожемякин, выскакивая в грязь. – Гулять приехал я...

Косолапый, босой мужик собрал лицо в мелкие складочки, деятельно почёсывая низко подпоясанный, надутый живот, хозяйским баском прокричал:

– Анна! Любка! Ворота отворите!

Изогнулся и, намекающе прищурив пустой, светлый глаз, сказал уже другим голосом:

– Погулять захотелось после дождичка? Хорошее дело! Земля вздохнула, и человеку надобно...

Матвей смотрел в сторону города: поле курилось розоватым паром, и всюду на нём золотисто блестели красные пятна, точно кто-то щедро разбросал куски кумача. Солнце опустилось за дальние холмы, город был не виден. Зарево заката широко распростёрло огненные крылья, и в красном огне плавилась туча, похожая на огромного сома.

– Мямлинские, чу, лес зажгли, трое суток горело, поди – погасло теперь, ась?

– Ну, а мне почём знать! – сердито ответил Матвей.

Колеи дорог, полные воды, светясь, лежали, как шёлковые ленты, и указывали путь в Окуров, – он скользил глазами по ним и ждал: вот из-за холмов на красном небе явится чёрный всадник, – Шакир или Алексей, – хлопая локтями по бокам, поскачет между этих лент и ещё издали крикнет:

"Евгенья Петровна послала!"

В поле тяжело и низко летели вороны, и когда птица летела над лужей, то раздваивалась. Вышла со двора высокая баба с густыми бровями на печальном лице, поклонилась Матвею.

– Ключи дай, батюшка...

– Вот с ней, с Анной, я буду гулять! – сурово объявил Матвей, когда она ушла.

Завязывая пояс, мужик сморщился, переспрашивая:

– С энтой? С Анной?

– Ну, да!

– С нею – нельзя! – хихикая, сказал мужик. – Ты сам знашь – нельзя!

– Почему?

– Чай, она будто сынова жена, снохой мне приводится, – сам знашь!

Кожемякину хотелось спорить, ругаться, кричать.

– Сволочь ты, Мокей! Где у тебя сын?

– А он, разбойная душа, на своём законном месте...

– Да ведь не крал он у тебя денег – сам ты подложил ему, сам, чтобы Анну отбить, ну?

Мужик зевнул, перекрестил рот и спокойно ответил:

– Никто ничего не знает этого. Это всё врут на меня, ты не верь. Закон есть, по закону Ваське приводится в остроге сидеть, а нам с тобой на воле гулять! Идём в избу-то!

Желание спорить исчезло – не с кем было спорить. И смотреть на дорогу не хотелось – закат погас, кумач с полей кто-то собрал и шёлковые ленты тоже, а лужи стали синими.

В избе встретила солдатка Любовь, жена Мокеева племянника, баба худая, маленькая, с масляными глазками и большим шрамом на лбу; кланяясь в пояс, она пропела:

– Боярину светлому Матвею Савельичу!

Он давно не был в этой избе, чистой, не похожей на крестьянскую, но ему показалось, что только вчера видел он божницу с пятью образами, зеркало в раме "домиком", неподвижный маятник часов, гири с подковой на одной из них и низкие, широкие полати.

Любовь принесла поднос с водкой и закуской, он выпил сразу три рюмки и опьянел. Он не любил пить, ему не нравился вкус водки, и не удовлетворяло её действие – ослабляя тело, хмель не убивал памяти, а только затемнял её, точно занавешивая происходящее прозрачным пологом.

Три дня он нехотя и невесело барахтался в грязном потоке незатейливого деревенского разгула, несколько раз плакал пьяными слезами и кричал в изуродованное, двоившееся лицо Любови:

– Любка! Сделай, чтоб быть тебе похожей на ту, – хоть на минутку одну – всё отдам! Не можешь, халда!

И Мокей тоже плакал, плакал и кричал:

– Ты – Матвей, а я – Мокей, тут и вся разность, – милай, понимаешь? Али мы не люди богу нашему, а? Нам с тобой все псы – собаки, а ему все мы люди, – больше ничего! Ни-к-какой отлички!

– Неправда! – возражал Кожемякин, бия себя кулаками в грудь. – Она отлична ото всех, – нет её лучше, нет!

Чапунов целовал его в щёку и уговаривал:

– Брось – все люди! Где нам правда? Али – я правда? Худой я мужичонка, неверный, мошенник я – Вот те истинный Христос!

И – крестился, завывая:

– Го-осподи – пошто терпишь нас?

А Кожемякин падал на колени перед большеротой, тоже хныкавшей Любкой, рассказывая ей:

– Соткнулся я с женщиной одной – от всей жизни спасение в ней, кончено! Нет верхового! Не послала. Города построила новые, людями населила хорошими, завела на колокольню и бросила сюда вот! Ушла! Стало быть, плох я ей...

Бился головой о скамью и рыдал:

– Зачем я тут, коли плох? Господи – поставил ты её противу меня и убил душу мою – за что?

Любка пьяными руками пыталась поднять его с пола, слёзы её капали на шею и затылок ему, и он слышал завывающий голос:

– Страдатель ты мой болезный! Купи-ка ты пряник медовый, помолись-ка ты над ним пресвятым заступникам – Усыне, Бородыне да Маментию Никите! Скажи-ка ты им вещее слово: уж и гой вы еси, три браты, гой вы, три буйные ветры, а вселите-тко вы тоску-сухотку в рабыню-любыню – имечко её назови...

Мокей, сидя на полу, тянул Кожемякина к себе.

– Растревожил ты мне сердце! Любка – зови Анку! Милай, – Анку желаешь – дай ей четвертной билет! Ей, стерве, – и мне дай тоже! Я – подлец, брат, эх! Она тебе уступит, она-то? Нет тебе ни в чём запрету, растревожил ты меня!

И орал неистовым голосом:

– Гос-споди-и! На что я те нужен?..

Всё вокруг зыбко качалось, кружась в медленном хороводе, а у печи, как часовой, молча стояла высокая Анка, скрестив руки на груди, глядя в потолок; стояла она, точно каменная, а глаза её были тусклы, как у мертвеца.

– Уйди, зверь дохлый! – кричал на неё Мокей.

– Полно, батюшка, куда мне идти! – услышал Кожемякин скучный, холодный ответ.

– Савельич, Матвеюшка! – бесновался Чапунов, ползая по полу, точно паук. – Гляди – вот она, удавка моя! Вот чем меня бог ушиб, – за мошенство моё!

Вдруг диким голосом запел:

Расцвета-ала ягода калина-а...

На угорье, эх – да близ села...

– Анка, пой, ведьма!

Высокая женщина закрыла глаза и неожиданно-красивым голосом ласково и печально приняла песню:

Под кали-иной бел горючий камень...

А под камнем – милый мой зарыт...

– Матвеюшка, гляди на неё, колдунью!

Был заре-езан милый тёмной ночью...

А и неизвестныим ножом...

Любка, качаясь на лавке, завыла голодной волчихой:

Ой, груди вскры-ыты, рёбрышки побиты...

Белы ручки все-то во крови...

Мокей хотел встать на ноги, но встал на четвереньки, хрипя:

Эх, был разбойник – стал покойник...

Эти кошмарные люди, речи, песни провожали Кожемякина всю дорогу от Балымер до города; он возвращался домой ночью, тихонько, полубольной с непривычного похмелья и подавленный угрюмым стыдом.

"Веселье тоже! – думалось ему. – И всегда это так, – слезой какой-то кислой подмочено всё – и песни и пляс. Не столько веселье, сколько просто шум да крик, – дай покричу, что будет?"

В тёмном небе ярко цвели звёзды – вспоминалось, что отец однажды назвал их русскими, а Евгенья Петровна знала имя каждой крупной звезды. И цветы она звала именами незнакомыми.

Пахло гарью – где-то горели торфяники, едкий запах щекотал ноздри, голова кружилась. В Ляховском болоте мяукали совы, точно кошки.

Когда Евгения Петровна шла по двору, приподняв юбку и осторожно ставя ноги на землю, она тоже напоминала кошку своей брезгливостью и, может быть, так же отряхала, незаметно, под юбкой, маленькие ноги, испачканные пылью или грязью. А чаще всего в строгости своей она похожа на монахиню, хотя и светло одевается. В церковь – не ходит, а о Христе умеет говорить просто, горячо и бесстрашно.

Однажды он заметил:

– А в бога вы, Евгенья Петровна, как-то не по-нашему веруете!

Она ответила:

– Очень может быть, потому что вы тут признаёте бога, но – не веруете в него...

– Как же это?..

– Да так уж...

– Всякий бога признаёт.

– Да, да! Бог – есть, и вы – есть, а связи между вами и богом – нет...

Ему показалось, что она утверждает что-то опасное, еретическое, и он перестал говорить с нею об этом.

"Как я теперь встречу её? Рожа-то у меня, верно, ничему не подобна. Настрадался! Баню надо истопить, вымыться надо, скоту..."

Искупавшись в грязи, безобразно испачкав и измучив тело, он думал о себе унизительно, брезгливо, а к постоялке относился спокойнее, чище, чувствуя себя виноватым перед нею.

Сдерживая лошадь, – точно на воровство ехал, – он тихо остановился у ворот дома, вылез из шарабана и стал осторожно стучать железным кольцом калитки. В темноте бросились в глаза крупно написанные мелом на воротах бесстыдные слова.

"Дьяволы!" – злобно подумал он и, сняв картуз, стал сбивать мел картузом.

Раздались быстрые шаги босых ног, громыхнул запор, ворота отворились Шакир, в длинной до пят рубахе, молча взял коня под уздцы.

– Ты бы тише! – сказал Матвей. – Перебудишь всех...

– Нисяво, – грустно прозвучало во тьме.

– На воротах-то опять написано...

– Вседа написано!

Матвей взошёл на крыльцо и спросил оттуда:

– Боря здоров ли?

Невидимый за лошадью Шакир ненужно громко ответил:

– Уехала она оба...

Кожемякин опустился на ступень крыльца.

– Казначейшам жить хочит.

Обиженно, не веря своим словам, Матвей бормотал:

– Съехала, – как же это? Без хозяина? Надо бы подождать меня! Как же ты отпустил?

И, не желая этого, проговорился:

– Что же со мной будет!

Короткая летняя ночь, доживая свой последний час, пряталась в деревья и углы, в развалины бубновской усадьбы, ложилась в траву, словно тьма её, бесшумно разрываясь, свёртывалась в клубки, принимала формы амбара, дерева, крыши, очищая воздух розоватому свету, и просачивалась в грудь к человеку, холодно и тесно сжимая сердце.

Ощущение усталости разливалось в теле, отравленном и вялом, в памяти ныл визгливый Любкин голос:

Ой, да ни роду, ни племени нету...

Подошёл Шакир, похожий на покойника в длинной своей рубахе, и тихо сказал:

– Письма есть её...

– Что – письмо? – отозвался Матвей безнадёжно и безразлично. – Куда оно мне!

– Так бог судил! – сказал татарин, проходя в сени. Скрипнула дверь Матвей оглянулся и подумал:

"Вот и всё..."

Потом он долго, до света, сидел, держа в руках лист бумаги, усеянный мелкими точками букв, они сливались в чёрные полоски, и прочитать их нельзя было, да и не хотелось читать. Наконец, когда небо стало каким-то светло-зелёным, в саду проснулись птицы, а от забора и деревьев поползли тени, точно утро, спугнув, прогоняло остатки не успевшей спрятаться ночи, он медленно, строку за строкой стал разбирать многословное письмо.

"Милый Матвей Савельич!

Я ушла, чтобы не мучить вас, а скоро, вероятно, и совсем уеду из Окурова. Не стану говорить о том, что разъединяет нас; мне это очень грустно, тяжело, и не могу я, должно быть, сказать ничего такого, что убедило бы вас. Поверьте – не жена я вам. А жалеть – я не могу, пожалела однажды человека, и четыре года пришлось мне лгать ему. И себе самой, конечно. Есть и ещё причина, почему я отказываю вам, но едва ли вас утешило бы, если бы вы знали её.

Мне хочется поблагодарить вас за ласку, за доброе отношение к сыну, за то, что вы помогли мне многое понять. Страшной жизни коснулась я и теперь, кажется, стала проще думать о людях, серьёзнее смотреть на свою жизнь, на всю себя. Может быть, самое глубокое и умное, что сказано о подвигах, "лучший подвиг – в терпении, любви и труде". Господи боже мой, как мне хочется, чтобы вы подумали о том, что такое – Россия и отчего в ней так трудно жить людям, почему все так несчастны и судорожны или несчастны и неподвижны, точно окаменевшие! Вам не поздно учиться, ведь душа у вас ещё юная, и так мучительно видеть, как вы плохо живёте, как пропадает хорошее ваше сердце, нужное людям так же, как и вам нужно хорошее! Буду я жить и помнить о вас, человеке, который живёт в маленьком городе один, как в большой тюрьме, где все люди – от скуки – тюремные надзиратели и следят за ним. Мне больно думать о вас. Не сердитесь, прощайте и простите, если я виновата перед вами.

Евгения Мансурова".

"Как мелко пишет, – подумал Матвей и снова начал читать письмо. Хорошее сердце нужно, – что ж не взяла? Тебе – не нужен, значит – кому же? Да, ласкова ты со мной, погладила да и мимо прошла..."

Но от этих мелких чёрненьких слов, многократно перечёркнутых, видимо писанных наспех, веяло знакомым приятным теплом её голоса и взгляда. Прочитав письмо ещё раз, он вспомнил что-то, осторожно, концами пальцев сложил бумагу и позвал:

– Шакир!

Татарин оказался сзади него.

– Баню вели вытопить. Жарче...

Шакир открыл рот, желая что-то сказать.

– Отстань! Я спать пойду. Готова будет баня – разбуди...

...С неделю он прожил чего-то ожидая, и с каждым днём это ожидание становилось всё более беспокойным, намекающим на большое горе впереди.

Он не верил, что всё и навсегда кончено. Было странно, что Евгении нет в доме, и казалось, что к этому никогда нельзя привыкнуть. Унылые, надутые лица Шакира и Натальи, острые улыбочки Алексея как будто обвиняли его.

"Неужто она сказала им, как я её тогда схватил?" – думал он, одиноко шатаясь по саду.

Он привык слышать по утрам неугомонный голос Бориса, от которого скука дома пряталась куда-то. Привык говорить с Евгенией о себе и обо всём свободно, не стесняясь, любил слушать её уверенный голос. И всё яснее чувствовал, что ему необходимы её рассказы, суждения, все эти её речи, иногда непонятные и чуждые его душе, но всегда будившие какие-то особенные мысли и чувства.

"Как она тогда Маркушку-то вскрыла!"

Невольно сравнивая эти несколько кратких месяцев со всей длинной, серой полосой прошлого, он ясно видел, что постоялка вывела его из прежней, безразличной жизни в углу, поставила на какой-то порог и – ушла, встряхнув его душу, обеспокоив его навсегда.

Часто поднималось раздражение против неё.

"Ты – дай мне книги-то, где они? Ты их не прячь, да! Ты договори всё до конца, чтобы я понял, чтобы я мог спорить, – может, я тебе докажу, что всё – неправда, все твои слова! И народ – неправда, и всё..."

Целыми днями составлял речи против неё, полные упреков, обвинений, даже насмешек, но вдруг – наступала какая-то особенная минута, все его мысли казались ему выдуманными, ненужными, пустыми и сгорали в безграничном чувстве тоски по ней.

С невыносимой очевидностью он ощущал, что эта женщина необходима ему и что пропадёт он без неё теперь, когда душа его вся поколеблена. Придётся пьянствовать, гулять, возиться с продажными бабами и всячески обманывать себя, чтобы хоть как-нибудь укрыться от страшного одиночества, вновь и с новою силою идущего на него.

Неподвижно сидя где-нибудь в саду, он размышлял, окованный тоскою.

"Явлюсь к ней и скажу: делай, что хочешь, только не бросай! А она ответит – ничего не хочу".

Становилось страшно. Тогда он вынимал из кармана её письмо, измятое, знакомое ему наизусть, и успокаивался несколько:

"Документ, не отопрётся!"

Как-то раз, после ужина, сидя у себя в комнате под окном, он услыхал в саду звонкий, всегда что-то опровергающий голос Алексея:

– Есть эдакие успокоительные пословицы, вроде припарок на больное место кладут их: "все человечки одной печки", "все беси одной веси", враки это! Люди – разны, так им и быть надлежит. Вот, Евгенья Петровна, разве она на людей похожа? Как звезда на семишники. А хозяин – похож на купца? Как-кой он купец! Ему под окнами на шарманке играть.

"Почему это – на шарманке?" – не обижаясь, усмехнулся Кожемякин.

– А я на что похож? Не-ет, началась расслойка людям, и теперь у каждого должен быть свой разбег. Вот я, в городе Вологде, в сумасшедшем доме служил, так доктор – умнейший господин! – сказывал мне: всё больше год от году сходит людей с ума. Это значит – начали думать! Это с непривычки сходят с ума, – не привыкши кульё на пристанях носить, обязательно надорвёшься и грыжу получишь, как вот я, – так и тут – надрывается душа с непривычки думать!

– В городе говорят, – сказала Наталья, – чернокнижием будто многие стали заниматься. Только Евгенья Петровна смеётся – пустяки, дескать, это чернокнижие...

– Лексей! – позвал Кожемякин, высунувшись из окна.

И, когда косой человек подошёл к окну, он, не сердясь, спросил его:

– Это ты почему про шарманку?

Глаза дворника метнулись к ушам, он развёл руками и, видимо, не очень смутясь, ответил:

– Так это, извините, к слову пришлось. Виноват, конечно!

Матвей усмехнулся.

– Да я – ничего. Ты – в своих мыслях волен, я – в своих. А о чём речь шла?

– Про госпожу Мансурову, – неохотно ответил Алексей. И, снова блеснув глазами, продолжал, откровенно и доверчиво: – Насчёт русского народа вообще, как – по моему умозрению – все люди находятся не на своём месте и неправильно понимают себя. Ему по природе души целовальником быть, а он, неизвестно с какой причины, в монахи лезет – это я про дядю своего. Или вдруг хороший человек начинает пьянствовать до потери своего образа. А в Пензе служил я у судьи – оказалось, он смешные стихи сочиняет. Судья, ведь это кто? Я к нему попал – он мне жизнь переломить сразу может, а он смешные стихи похабного сорта производит! Это не соответствует серьёзной обязанности. И очень много примеров. Про вас подумалось: купец, а нажиму нет у вас, живёте тоже несоответственно званию – один, ото всего в стороне. Купец – вообще... должен, например, иметь детей достаточно! Извините...

– Да я не виню тебя, – повторил Матвей успокоительно, а сам думал:

"Бойко говорит, не боится, хороший, видно, парень-то..."

Дня два после этого Алексей ходил хмурый, а потом подошёл к хозяину на дворе и, сняв картуз, вежливо попросил расчёт.

– Что ты? – удивлённо воскликнул Кожемякин. – Чем тебе худо у меня?

– Я доживу до второго сроку, а вы пока приищите себе другого человека, – помахивая картузом, говорил Алексей. – Я, извините, очень вами доволен, только мне не по характеру у вас...

Отвернувшись в сторону, усмехнулся и с некоторой горячностью объяснил:

– Я, видите, люблю, чтоб хозяин собака был, чтоб он мне душеньку грыз, а я бы ему мог противоречить. Такой характер – очень люблю спор и брань, что поделаешь!

– Смешной ты, брат! – с невесёлым любопытством сказал Кожемякин, оглядывая его щуплое тело. – Напрасно уходишь – куда? Сила у тебя невелика, начнёшь браниться – изобьют где-нибудь...

– Такое умозрение и характер! – ответил дворник, дёрнув плечи вверх. Скушно у вас в городе – не дай бог как, спорить тут не с кем... Скажешь человеку: слыхал ты – царь Диоклетиан приказал, чтобы с пятницы вороны боле не каркали? А человек хлопнет глазами и спрашивает: ну? чего они ему помешали? Скушно!

– Да, здесь – скушновато, – тихо согласился Кожемякин. – Это и отец мой, бывало, говаривал, лет двадцать тому назад...

Дворник остро взглянул на него и, приложив руку ко рту, вежливо и тихо покашлял.

– Хоша – не только здесь, я вот в десяти губерниях жил, – тоже не весело-с! Везде люди вроде червяков на кладбище: есть свеженький покойничек – займутся, сожрут; нету – промежду себя шевелятся...

Его жёлтые щёки надулись, и ненужная бородка встала ежом.

– Вот, вчера ходил самоубивца смотреть...

– Это который в земстве служил?

– Его. Лежит мёртвый человек, а лицо эдакое довольное, будто говорит мне: я, брат, помер и– очень это приятно! Ей-богу, как будто бы умнейшее дело сделал!

– Пьянствовал он...

Дворник отступил на шаг в сторону, кинул картуз на голову и суховато сказал:

– Едва ли от радости...

– Да-а, – отозвался Кожемякин.

– Однако хочется попраздновать, один раз живёшь. Так уж я пойду где веселее, извините за беспокойство!

– Твоё дело. Куда же ты?

Алексей оглянулся, подумал.

– Да хотел в Воргород идти и в актёры наняться, ну – как у меня грыжа, а там требуется должностью кричать много, то Евгенья Петровна говорит – не возьмут меня...

– Когда она это говорила?

– Вчерась.

– Ходишь к ней разве? – тихо спросил Кожемякин.

– Как же! Неупустительно, как могу, они человек аграмаднейшего ума, и слышать речь их всегда праздник...

– Верно, – невольно сказал Матвей. – Ну, что ж! Значит – прощай, брат!

– Покорнейше благодарю! – сказал Алексей, тряхнув протянутую руку хозяина.

"Один раз живёшь, – думал Кожемякин, расхаживая по саду. – И всё прощаешься. Как мало-мальски интересен человек, так сейчас уходит куда-то. Экой город несчастный!"

Он на секунду закрыл глаза и со злой отчётливостью видел своё жилище наизусть знал в нём все щели заборов, сучья в половицах, трещины в стенах, высоту каждого дерева в саду и все новые ветки, выросшие этим летом. Казалось, что и число волос в бороде Шакира известно ему; и знает он всё, что может сказать каждый рабочий на заводе.

Раньше он знал и все свои думы, было их немного, и были они случайны, бессвязны, – тихо придут и печально уйдут, ничего не требуя, не возмущая душу, а словно приласкав её усыпляющей лаской. Теперь же тех дум нет, и едва ли воротятся они; новых – много и все прочно связаны, одна влечёт за собой другую, и от каждой во все стороны беспокойно расходятся лучи.

"Пойду к ней и скажу – спутала ты мне душу непоправимо..."

В воскресенье вечером он стоял у крыльца чистенького домика казначея и не знал – как войти: через парадную дверь в комнаты или двором, на кухню?

Он часто видал Матушкина в казначействе, это был барин строгий, бритый, со злыми губами, говорил он кратко, резко и смотрел на людей прямым, осуждающим взглядом.

"Заорёт ещё, если с парадного войти", – тоскуя, соображал Кожемякин.

В саду, за забором, утыканным длинными гвоздями, был слышен волнующий сердце голос Бори – хотелось перелезть через забор и отдать себя покровительству бойкого мальчика.

Он присел на корточки и, найдя щель в заборе, стал негромко звать Бориса, но – щёлкнула щеколда калитки, и на улицу выглянула сама Евгения Петровна; Кожемякин выпрямился, снял картуз и наклонил голову.

– Здравствуйте! – слышал он приветливый голос, и горячая рука крепко схватила его руку. – Вы что же так долго не приходили?

"Разве ничего не случилось?" – хотел спросить он.

– Я видела из окна, как вы подошли к дому. Идёмте в сад, познакомлю с хозяйкой, вы знаете – у неё совсем ноги отнялись!

– У меня тоже! – пробормотал он. – Думал – не решусь войти...

Знакомая улыбка скользнула по лицу женщины.

– Казначея боитесь? Он уехал в отпуск, надолго. Борис, смотри, кто пришёл!

Из кустов выскочил Боря, победно взвизгнул и вцепился в гостя, как репей.

– Что же ты, брат, забыл уж меня? – глухо спрашивал Кожемякин, боясь, что сейчас заплачет.

– Вовсе нет, дядя Мотя, честное слово!

– Более двух недель прошло, а ты...

– Одиннадцать дней, – поправила Евгения Петровна.

"Считала!" – радостно подумал он.

– Очень некогда, – кричал Боря.

Мелькнула белая голова Вани Хряпова.

– Это пришёл канатчик...

– Здравствуйте, здравствуйте! – махая испачканными в земле ручками, кричала кудрявая Люба.

– Вот Варвара Дмитриевна...

В большом плетёном кресле полулежала странно маленькая фигурка женщины и, протягивая детскую руку, отдалённым голосом говорила:

– Очень рада, очень...

– Подожди, тётя Варя! – деловито сказал Борис, – сначала мы ему покажем...

– Исчезни, Борька...

Отгоняя сына, Евгения Петровна скрылась с ним за кустами – Кожемякину показалось, что она сделала это нарочно, он вздохнул.

– Евгения Петровна столько хорошего рассказала про вас...

Смущённо улыбаясь, Кожемякин смотрел в прозрачное, с огромными глазами лицо женщины.

"Страшная какая..."

Слова её падали медленно, как осенние листья в тихий день, но слушать их было приятно. Односложно отвечая, он вспоминал всё, что слышал про эту женщину: в своё время город много и злорадно говорил о ней, о том, как она в первый год по приезде сюда хотела всем нравиться, а муж ревновал её, как он потом начал пить и завёл любовницу, она же со стыда спряталась и точно умерла – давно уже никто не говорил о ней ни слова.

Тихонько напевая и обмахиваясь листом лопуха, подошла Евгения:

– Вы не знаете – много сгорело леса?

– Не слыхал... горит ещё...

– Это мужики подожгли? – спросила она, садясь в ногах хозяйки.

– Они, наверно. Леса-то не чищены, бурелому да сухостойнику много, огню – сытно...

– А мужикам зимой избы топить нечем...

– Пропадают леса, пропадают люди, – тихонько сказала казначейша.

– Это вы про самоубийцу?

– Вообще, про всех тут...

Говорили о грустном, но как-то так умело и красиво, что слушать было любопытно и легко.

Кожа на висках у хозяйки почти голубая, под глазами лежали черноватые тени, на тонкой шее около уха торопливо дрожало что-то, и вся эта женщина казалась изломанной, доживающей последние дни.

"Вот и Евгения, здесь живя, такой же стала бы!" – внезапно подумал Кожемякин и – вздрогнул.

Заметя, что хозяйка внимательно прислушивается к его словам, он почувствовал себя так же просто и свободно, как в добрые часу наедине с Евгенией, когда забывал, что она женщина. Сидели в тени двух огромных лип, их густые ветви покрывали зелёным навесом почти весь небольшой сад, и закопчённое дымом небо было не видно сквозь полог листвы.

– Алексей-то уходит от меня, – сообщил Кожемякин Евгении.

Прикрыв лицо лопухом, так что были видны одни глаза, она сказала:

– Это я посоветовала ему. Пусть идёт в большой город, там жизнь умнее. Вот и вам тоже надо бы уехать отсюда...

– Что ж это будет, если все уезжать станут? – усмехнулся он. – Надо кому-нибудь на одном месте жить.

– Вам-то зачем?

– Так. Да и не гожусь я для больших городов, робок очень.

И рассказал, как, впервые приехав в Воргород, он в гостинице познакомился к какими-то людьми, а они уговорили его играть с ними в карты. Не смея отказаться, он уже сел за стол, но старичок-буфетчик вызвал его в коридор и сказал, что люди эти шулера и обязательно обыграют его. Старичок предложил запереть его в пустом номере, а им сказать, что он спешно вызван по делу. Часа три сидел он запертый, а за это время у него в номере подменили пуховую подушку перяной. На улицах он чувствовал себя так, точно воргородские люди враги ему: какой-то маляр обрызгал его зелёной краской, а купцы, которым он привёз свой товар, желая подшутить над его молодостью, напоили его вином и...

– Дальше уж и рассказать нельзя, что делалось, ей-богу! – смущённо сознался он, не глядя на женщин. – Словно бы я не русский и надо было им крестить меня в свою веру, только – не святою водой, а всякой скверной...

Прозрачное лицо казначейши налилось чем-то тёмным, и, поправляя волосы маленькими руками, она говорила:

– Отчего у нас все, везде, во всем так любят насиловать человека? Чуть только кто-нибудь хоть немного не похож на нас – все начинают грызть его, точить, стирать с души его всё, чем она особенна...

А Евгения горячо говорила знакомые ему речи:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю