355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Максим Горький » Фома Гордеев » Текст книги (страница 7)
Фома Гордеев
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 08:25

Текст книги "Фома Гордеев"


Автор книги: Максим Горький



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 16 страниц)

Его выходка на поминках по отце распространилась среди купечества и создала ему нелестную репутацию. Бывая на бирже, он замечал, что все на него поглядывают недоброжелательно и говорят с ним как-то особенно. Раз даже он услыхал за спиной у себя негромкий, но презрительный возглас:

– Гордионишко! Молокосос...

Он не обернулся посмотреть, кто бросил эти слова. Богатые люди, сначала возбуждавшие в нем робость перед ними, утрачивали в его глазах обаяние. Не раз они уже вырывали из рук его ту или другую выгодную поставку; он ясно видел, что они и впредь это сделают, все они казались ему одинаково алчными до денег, всегда готовыми надуть друг друга. Когда он сообщил крестному свое наблюдение, старик сказал:

– А как же? Торговля-всё равно, что война, – азартное дело. Тут бьются за суму, а в суме -душа...

– Не нравится это мне, – заявил Фома.

– И мне не всё нравится, – фальши много! Но напрямки ходить в торговом деле совсем нельзя, тут нужна политика! Тут, брат, подходя к человеку, держи в левой руке мед, а в правой – нож.

– Не очень хорошо это, – задумчиво сказал Фома.

– Хорошо – дальше будет... Когда верх возьмешь, тогда и хорошо... Жизнь, брат Фома, очень просто поставлена: или всех грызи, иль лежи в грязи...

Старик улыбался, и обломки зубов во рту его вызвали у Фомы острую мысль: "Многих, видно, ты загрыз..."

– Лучше-то ничего нет? Тут – всё?

– Где же – кроме? Всякий себе лучшего желает... А что оно, лучше? Вперед людей уйти, выше их стать. Вот все и стараются достичь первого места в жизни... иной так, иной этак... но все обязательно хотят, чтоб их, как колокольни, издали было видать. К этому человек и назначен, к возвышению... Даже в книге Иова это выражено: "Человек рождается на страдание, как искры, чтобы устремляться вверх". Ты посмотри: ребятишки в играх и то друг друга всегда превзойти хотят. И всякая игра всегда свой высокий пункт имеет, чем она и занятна... Понял?

– Это я понимаю! – сказал Фома.

– Это надо чувствовать... С одним понятием никуда не допрыгаешь, и ты еще пожелай, так пожелай, чтобы гора тебе – кочка, море тебе – лужа! Эх! Я, бывало, в твои годы играючи жил! А ты всё еще нацеливаешься...

Однообразные речи старика скоро достигли того, на что были рассчитаны: Фома вслушался в них и уяснил себе цель жизни. Нужно быть лучше других, затвердил он, и возбужденное стариком честолюбие глубоко въелось в его сердце... Въелось, но не заполнило его, ибо отношения Фомы к Медынской приняли тот характер, который роковым образом должны были принять. Его тянуло к ней, ему всегда хотелось видеть ее, а при ней он робел, становился неуклюжим, глупым, знал это и страдал от этого. Он часто бывал у нее, но ее трудно было застать дома одну: около нее всегда, как мухи над куском сахара, кружились раздушенные щеголи. Они говорили с ней по -французски, пели, хохотали, а он молчал и смотрел на них, полный злобы и зависти. Поджав ноги, он сидел где-нибудь в уголке ее пестро убранной гостиной и угрюмо наблюдал.

Пред ним, по мягким коврам, бесшумно мелькала она, кидая ему ласковые взгляды и улыбки, за ней увивались ее поклонники, и все они так ловко, точно змеи, обходили разнообразные столики, стулья, экраны – целый магазин красивых и хрупких вещей, разбросанных по комнате с небрежностью одинаково опасной и для них и для Фомы. Когда он шел, ковер не заглушал его шагов, и все эти вещи цеплялись за его сюртук, тряслись, падали. Был там около рояля бронзовый матрос, размахнувшийся, чтоб кинуть спасательный круг, на круге висели веревки из проволоки, и они постоянно дергали Фому за волосы. Всё это возбуждало смех у Софьи Павловны и ее поклонников, но очень дорого стоило Фоме, бросая его то в жар, то в холод.

Но ему было не легче и наедине с ней. Встречая его ласковой улыбкой, она усаживалась с ним в одном из уютных уголков гостиной и обыкновенно начинала разговор с того, что, изгибаясь кошкой, заглядывала ему в глаза темным взглядом, в котором вспыхивало что-то жадное.

– Я так люблю говорить с вами, – музыкально растягивая слова, пела она. Все эти – мне надоели... они скучные, ординарные, изношенные. А вы – свежий, искренний. Ведь вы их тоже не любите?

– Терпеть не могу! – твердо ответил Фома.

– А меня? -тихонько спрашивала она. Фома отводил глаза в сторону и, вздыхая, говорил:

– Который раз вы это спрашиваете...

– Вам трудно сказать?

– Не трудно... да зачем?

– Мне нужно знать это...

– Играете вы со мной...– угрюмо говорил Фома. А она широко открывала глаза и тоном глубокого изумления спрашивала:

– Как играю? Что значит – играть? И лицо у нее было такое ангельское, что он не мог не верить ей.

– Люблю я вас, люблю! Разве это можно -не любить вас? – горячо говорил он, и тотчас же пониженным голосом с грустью добавлял: – Да ведь вам это не нужно!..

– Вот вы и сказали! -удовлетворенно вздыхала Медынская и отодвигалась от него подальше. – Мне всегда страшно приятно слушать, как вы это говорите... молодо, цельно... Хотите поцеловать мне руку?

Он молча схватывал ее белую, тонкую ручку и, осторожно склонясь к ней, горячо и долго целовал ее. Она вырывала руку, улыбающаяся, грациозная, но ничуть не взволнованная его горячностью. Задумчиво, с этим, всегда смущавшим Фому, блеском в глазах, она рассматривала его, как что-то редкое, крайне любопытное, и говорила:

– Сколько у вас здоровья, сил, душевной свежести... Вы знаете -ведь вы, купцы, еще совершенно не жившее племя, целое племя с оригинальными традициями, с огромной энергией души и тела... Вот вы, например: ведь вы драгоценный камень, и если вас отшлифовать... о!

Когда она говорила: у вас, по-вашему, по-купечески, – Фоме казалось, что этими словами она как бы отталкивает его от себя. Это было и грустно и обидно. Он молчал, глядя на ее маленькую фигурку, всегда как-то особенно красиво одетую, всегда благоухающую, как цветок, и девически нежную. Порой в нем вспыхивало дикое и грубое желание схватить ее и целовать. Но красота и эта хрупкость тонкого и гибкого тела ее возбуждали в нем страх изломать, изувечить ее, а спокойный, ласковый голос и ясный, но как бы подстерегающий взгляд охлаждал его порывы: ему казалось, что она смотрит прямо в душу и понимает все думы... Эти взрывы чувства были редки, вообще же юноша относился к Медынской с обожанием, удивляясь всему в ней -ее красоте, речам, ее одежде. И рядом с этим обожанием в нем всегда жило мучительно острое сознание его отдаленности от нее, ее превосходства над ним.

Такие отношения установились у них быстро; в две-три встречи Медынская вполне овладела юношей и начала медленно пытать его. Ей, должно быть, нравилась власть над здоровым, сильным парнем, нравилось будить и укрощать в нем зверя только голосом и взглядом, и она наслаждалась игрой с ним, уверенная в силе своей власти. Он уходил от нее полубольной от возбуждения, унося обиду на нее и злобу на себя. А через два дня снова являлся для пытки.

Однажды он робко спросил ее:

– Софья Павловна!.. Были у вас дети?

– Нет...

– Я так и знал! – с радостью вскричал Фома. Она взглянула на него глазами совсем маленькой и наивной девочки и сказала:

– Почему же вы это знали? И зачем вам знать, были ли у меня дети?

Фома покраснел, наклонил голову и начал говорить ей глухо и так, точно выталкивая слова из-под земли, и каждое слово весило несколько пудов.

– Видите... ежели женщина, которая... то есть родила, то у нее глаза... совсем не такие...

– Да -а? Какие же?

– Бесстыжие! – бухнул Фома. Медынская рассмеялась своим серебристым смехом, и Фома, глядя на нее, рассмеялся.

– Вы простите! – сказал он наконец. – Я, может, нехорошо... неприлично сказал...

– О, нет, нет! Вы не можете сказать ничего неприличного... вы чистый, милый мальчик. Итак, у меня глаза не бесстыжие?

– У вас – как у ангела! – восторженно объявил Фома, глядя на нее сияющим взглядом.

А она взглянула на него так, как не смотрела еще до этой поры, – взглядом женщины-матери, грустным взглядом любви, смешанной с опасением за любимого

– Идите, голубчик... Я устала и хочу отдохнуть...– сказала она ему, вставая и не глядя на него.

Он покорно ушел.

Некоторое время после этого случая она держалась с ним более строго и честно, точно жалея его, но потом отношения приняли снова форму игры кошки с мышью.

Отношения Фомы к Медынской не могли укрыться от крестного, и однажды старик, скорчив ехидную рожу, спросил его:

– Фома! Ты почаще голову щупай, чтоб не потерять тебе ее случаем.

– Это вы насчет чего? – спросил Фома.

– А насчет Соньки, больно уж часто ты к ней ходишь.

– Что вам? – грубовато сказал Фома. -И какая она для вас Сонька?

– Мне -ничего, меня не убудет оттого, что тебя обгложут. А что ее Сонькой зовут – это всем известно... И что она любит чужими руками жар загребать тоже все знают.

– Она умная! – твердо объявил Фома, хмурясь и пряча руки в карманы. Образованная...

– Умная, это верно! Образованная... Она тебя образует... Особенно шалопаи, которые вокруг нее...

– Не шалопаи, а... -тоже умные люди! – злобно возразил Фома, уже сам себе противореча. – И я от них учусь... Я что? Ни в дудку, ни поплясать... Чему меня учили? А там обо всем говорят... всякий свое слово имеет. Вы мне на человека похожим быть не мешайте.

– Фу -у! Ка -ак ты говорить научился! То есть как град по крыше... сердито! Ну ладно, – будь похож на человека... только для этого безопаснее в трактир ходить; там человеки всё же лучше Софьиных– А ты бы, парень, все-таки учился бы людей-то разбирать, который к чему... Например -Софья... Что она изображает? Насекомая для украшения природы и больше – ничего!

Возмущенный до глубины души, Фома стиснул зубы и ушел от Маякина, еще глубже засунув руки в карманы. Но старик вскоре снова заговорил о Медынской.

Они возвращались из затона после осмотра пароходов и, сидя в огромном и покойном возке, дружелюбно и оживленно разговаривали о делах. Это было в марте: под полозьями саней всхлипывала вода, снег почти стаял, солнце сияло в ясном небе весело и тепло.

– Приедешь, -к барыне своей первым делом пойдешь? – неожиданно спросил Маякин, прервав деловой разговор.

– Схожу, – недовольно ответил Фома.

– Мм... Что, скажи, часто подарки делаешь ты ей? – просто и как-то задушевно спросил Маякин.

– Какие подарки? Зачем? – удивился Фома.

– Не даришь? Ишь ты... Неужто она просто так, по любви живет с тобой?

Фома вспыхнул от гнева и стыда, круто повернулся к старику и укоризненно сказал:

– Эх! Старый ведь вы человек, а говорите – стыдно слушать! Да разве она пойдет на это?

Маякин чмокнул губами и унылым голосом пропел:

– Какой ты ду -убина! Какой ду– урачина! – и, внезапно озлившись, плюнул. – Тьфу тебе! Всякий скот пил из кринки, остались подонки, а дурак из грязного горшка сделал божка!.. Чё -орт! Ты иди к ней и прямо говори: "Желаю быть вашим любовником, – человек я молодой, дорого не берите".

– Крестный! – угрюмо и грозно сказал Фома. – Я этого слушать не могу. Ежели бы кто другой...

– Да кто, кроме меня, остережет тебя? А ба -а– тюш -ки! -завопил Маякин, всплескивая руками. -Это она тебя всю зиму за нос и водила? Ну но -ос! Ах она, стервоза!

Старик был возмущен; в голосе его звучали досада, злоба, даже слезы. Фома никогда еще не видал его таким и невольно молчал.

– Ведь она испортит тебя! Ах, блудница вавилонская!..

Глаза Маякина учащенно мигали, губы вздрагивали, и грубыми, циничными словами он начал говорить о Медынской, азартно, с злобным визгом.

Фома чувствовал, что старик говорит правду. Ему стало тяжело дышать.

– Ладно, папаша, будет...– тихо и тоскливо попросил он, отвертываясь в сторону от Маякина.

– Эх, надо тебе скорее жениться! – тревожно вскричал старик.

– Христа ради, не говорите! – глухо молвил Фома.

Маякин взглянул на крестника и умолк. Лицо Фомы вытянулось, побледнело, и было много тяжелого и горького изумления в его полуоткрытых губах и в тоскующем взгляде... Справа и слева от дороги лежало поле, покрытое клочьями зимних одежд. По черным проталинам хлопотливо прыгали грачи. Под полозьями всхлипывала вода, грязный снег вылетал из-под ног лошадей...

– Ну и глуп же человек в своей юности! – негромко воскликнул Маякин. Стоит перед ним пень дерева, а он видит – морда зверева... о -хо-хо!

– Говорите прямыми словами, – угрюмо сказал Фома.

– Чего тут говорить? Дело ясное: девки-сливки, бабы – молоко; бабы близко, девки – далеко... стало быть, иди к Соньке, ежели без этого не можешь,–и говори ей прямо – так, мол, и так... Дурашка! Чего ж ты дуешься? Чего пыжишься?

– Не понимаете вы...– тихо сказал Фома.

– Чего я не понимаю? Я всё понимаю!

– Сердца, -сердце есть у человека! ..-тихо сказал юноша.

Маякин прищурил глаза и ответил:

– Ума, значит, нет...

VI

Охваченный тоскливой и мстительной злобой приехал Фома в город. В нем кипело страстное желание оскорбить Медынскую, надругаться над ней. Крепко стиснув зубы и засунув руки глубоко в карманы, он несколько часов кряду -расхаживал по пустынным комнатам своего дома, сурово хмурил брови и всё выпячивал грудь вперед. Сердцу его, полному обиды, было тесно в груди. Он тяжело и мерно топал ногами по полу, как будто ковал свою злобу.

– Подлая... ангелом нарядилась!

Порой надежда робким голосом подсказывала ему:

"Может, всё это клевета..."

Но он вспоминал азартную уверенность и силу речей крестного и крепче стискивал зубы, еще более выпячивал грудь вперед.

Маякин, бросив в грязь Медынскую, тем самым сделал ее доступной для крестника, и скоро Фома понял это. В деловых весенних хлопотах прошло несколько дней, и возмущенные чувства Фомы затихли. Грусть о потере человека притупила злобу на .женщину, а мысль о доступности женщины усилила влечение к ней. Незаметно для себя он решил, что ему следует пойти к Софье Павловне и прямо, просто сказать ей, чего он хочет от нее, – вот и всё!

Прислуга Медынской привыкла к его посещениям, и на вопрос его "дома ли барыня?" -горничная сказала:

– Пожалуйте в гостиную...

Он оробел немножко... но, увидав в зеркале свою статную фигуру, обтянутую сюртуком, смуглое свое лицо в рамке пушистой черной бородки, серьезное, с большими темными глазами, – приподнял плечи и уверенно пошел вперед через зал...

А навстречу ему тихо плыли звуки струн – странные такие звуки: они точно смеялись тихим, невеселым смехом, жаловались на что-то и нежно трогали сердце. точно просили внимания и не надеялись, что получат его... Фома не любил слушать музыку – она всегда вызывала в нем грусть. Даже когда "машина" в трактире начинала играть что-нибудь заунывное, он ощущал в груди тоскливое томление и просил остановить "машину" или уходил от нее подальше, чувствуя, что не может спокойно слушать этих речей без слов, но полных слез и жалоб. И теперь он невольно остановился у дверей в гостиную.

Дверь была завешена длинными нитями разноцветного бисера, нанизанного так, что он образовал причудливый узор каких-то растений; нити тихо колебались, и казалось, что в воздухе летают бледные тени цветов. Эта прозрачная преграда не скрывала от глаз внутренности гостиной. Медынская, сидя на кушетке в своем любимом уголке, играла на мандолине. Большой японский зонт, прикрепленный к стене, осенял пестротой своих красок маленькую женщину в темном платье; высокая бронзовая лампа под красным абажуром обливала ее светом вечерней зари. Нежные звуки тонких струн печально дрожали в тесной комнате, полной мягкого и душистого сумрака. Вот женщина опустила мандолину на колени себе и, продолжая тихонько трогать струны, стала пристально всматриваться во что-то впереди себя.

Фома смотрел на нее и видел, что наедине сама с собой она не была такой красивой, как при людях, – ее лицо серьезнее и старей, в глазах нет выражения ласки и кротости, смотрят они скучно, И поза ее была усталой, как будто женщина хотела подняться и – не могла.

Юноша кашлянул...

– Кто это? – тревожно вздрогнув, спросила женщина. И струны вздрогнули, издав тревожный звук.

– Это я, – сказал Фома, откидывая рукой нити бисера.

– A! Но как вы тихо... Рада видеть вас... Садитесь!.. Почему так давно не были?

Протягивая ему руку, она другой указывала на маленькое кресло около себя, и глаза ее улыбались радостно.

– Ездил в затеи пароходы смотреть, – говорил Фома с преувеличенной развязностью, подвигая кресло ближе к кушетке.

– Что, в полях еще много снега?

– Сколько вам угодно... Но здорово тает. По дорогам – вода везде...

Он смотрел на нее и улыбался. Должно быть. Медынская заметила развязность его поведения и новое в его улыбке – она оправила платье и отодвинулась от него. Их глаза встретились – и Медынская опустила голову.

– Тает! – задумчиво сказала ока, разглядывая кольцо на своем мизинце.

– Н -да... ручьи везде...-любуясь своими ботинками, сообщил Фома.

– Это хорошо... Весна идет...

– Уж теперь не задержит...

– Придет весна, – повторила Медынская негромко и как бы вслушиваясь в звук слов.

– Влюбляться станут люди, – усмехнувшись, сказал Фома и зачем-то крепко потер руки.

– Вы собираетесь? -сухо спросила Медынская.

– Мне -нечего... я -давно!.. Влюблен на всю жизнь...

Она мельком взглянула на него и снова начала играть, задумчиво говоря:

– Как это хорошо, что вы только еще начинаете жить... Сердце полно силы... и нет в нем ничего темного...

– Софья Павловна! – тихо воскликнул Фома. Она ласковым жестом остановила его.

– Подождите, голубчик! Сегодня я могу сказать вам... что-то хорошее... Знаете – у человека, много пожившего, бывают минуты, когда он, заглянув в свое сердце, неожиданно находит там... нечто давно забытое... Оно лежало где-то глубоко на дне сердца годы... но не утратило благоухания юности, и когда память дотронется до него... тогда на человека повеет... живительной свежестью утра дней...

Струны под ее пальцами дрожали, плакали, Фоме казалось, что звуки их и тихий голос женщины ласково и нежно щекочут его сердце... Но, твердый в своем решении, он вслушивался в ее слова и, не понимая их содержания, думал:

"Говори! Теперь уж не поверю никаким твоим речам..."

Это раздражало его. Ему было жалко, что он не может слушать ее речь так внимательно и доверчиво, как раньше, бывало, слушал...

– Вы думаете о том, как нужно жить? – спросила женщина.

– Иной раз подумаешь – а потом опять забудешь. Некогда! – сказал Фома и усмехнулся. – Да и что думать? Видишь, как живут люди... ну, стало быть, надо им подражать.

– Ах, не делайте этого! Пожалейте себя... Вы такой... славный!.. Есть в вас что-то особенное, -что? Не знаю! Но это чувствуется... И мне кажется, вам будет ужасно трудно жить... Я уверена, что вы не пойдете обычным путем людей вашего круга... нет! Вам не может быть приятна жизнь, целиком посвященная погоне за рублем... о, нет! Я знаю, – вам хочется чего-то иного... да?

Она говорила быстро, с тревогой в глазах. Фома думал, глядя на нее:

"К чему это она клонит?"

Подвинувшись к нему, она заглядывала в лицо его, убедительно говоря:

– Устройте себе жизнь как-нибудь иначе... Вы сильный, молодой... хороший!..

– А коли хорош я, так и мне должно быть хорошо! – воскликнул Фома, чувствуя, как им овладевает волнение и сердце начинает трепетно биться...

– Ах, на земле всегда хорошим хуже, чем дурным!.. – с грустью сказала Медынская.

И снова из-под пальцев ее запрыгали дрожащие нотки музыки. Фома почувствовал, что, если он сейчас не начнет говорить то, что нужно, – позднее он ничего не скажет ей...

"Господи, благослови!" – мысленно произнес он И пониженным голосом, с напряжением в груди начал:

– Софья Павловна! Будет уж!.. Мне надо говорить... Я пришел сказать вам вот что: будет! Надо поступать прямо... открыто... Привлекали вы меня к себе сначала... а теперь вот отгораживаетесь от меня... Я не пойму, что вы говорите... у меня ум глухой... но Я ведь чувствую -спрятать себя вы хотите... я вижу -понимаете вы, с чем я пришел!

Его глаза разгорались, и с каждым словом голос становился горячей и громче. Она качнулась всем корпусом вперед и тревожно сказала:

– О, перестаньте...

– Нет уж – буду говорить!

– Я знаю, что вы хотите сказать...

– Не всё вы знаете! – с угрозой сказал Фома, вставая на ноги. – А вот я всё знаю про вас – всё!

– Да? Тем лучше для меня! – спокойно проговорила Медынская.

Она тоже встала с кушетки, как бы желая уйти куда-то, но, постояв секунды две, снова опустилась на свое место. Лицо у нее было серьезное, губы плотно сжаты, но глаза она опустила, и Фома не видел их выражения. Он думал, что когда скажет ей: "Я всё знаю про вас!" -она испугается, ей будет стыдно, и, смущенная, она попросит у него прощения за то, что играла с ним. Тогда он крепко обнимет ее и простит. Но этого не вышло: он сам смутился пред ее спокойствием, смотрел на нее, искал слов, чтобы продолжать свою речь, и не находил их.

– Тем лучше...– повторила она сухо и твердо. – Так вы узнали всё, да? И, конечно, осудили меня, как и следовало... Я понимаю, я виновата пред вами... Но... нет, я не буду оправдываться...

Она замолчала, вдруг нервным жестом подняв руки вверх, схватилась за голову... И стала оправлять волосы...

Фома глубоко вздохнул. Слова Медынской убили в нем какую-то надежду, надежду, присутствие которой в сердце своем он ощутил лишь теперь, когда она была убита. И с горьким упреком, покачивая головой, он сказал:

– Бывало, смотрел я на вас и думал: "Экая она красивая, хорошая... Голубка!.." А вы вот сами говорите – виновата... эхма!

Голос его оборвался. А женщина тихонько засмеялась.

– Какой вы славный и смешной...

Парень смотрел на нее, чувствуя себя обезоруженным ее ласковыми словами и печальной улыбкой. То холодное и жесткое, что он имел в груди против нее, таяло в нем от теплого блеска ее глаз. Женщина казалась ему теперь маленькой, беззащитной, как дитя. Она говорила что-то ласковым голосом, точно упрашивала, и всё улыбалась; но он не вслушивался в ее слова.

– Пришел я к вам, – заговорил он, перебивая ее речь, -без жалости!.. Думал -я ей скажу! А ничего не сказал... и не хочется... Сердце упало... Дышите вы на меня как-то... Эх, напрасно я увидал вас! Что вы мне? Уходить, видно, надо...

– Подождите, голубчик, не уходите! – торопливо сказала женщина, протягивая к нему руку. – Зачем же так... сурово? Не сердитесь на меня! Что я вам? Вам нужна иная подруга, такая же простая, здоровая душою, как сами вы... Она должна быть веселая, бодрая... Я ведь уже старуха... Я вот тоскую... так пусто и скучно живется мне... так пусто! Знаете, -когда человек привыкнет жить весело, а радоваться не может, – плохо ему! Смеется не он, – жизнь смеется над ним... А люди... Послушайте! Как мать, советую вам, прошу и умоляю вас -не слушайте никого, кроме вашего сердца! Живите так, как оно вам подскажет. Люди ничего не знают, ничего не могут сказать верного... не слушайте их!

Стараясь говорить проще и понятнее, она волновалась, и слова ее речи сыпались одно за другим торопливо, несвязно. На губах ее всё время играла жалобная усмешка.

– Жизнь строга... она хочет, чтоб все люди подчинялись ее требованиям, только очень сильные могут безнаказанно сопротивляться ей... Да и могут ли? О, если б вы знали, как тяжело жить... Человек доходит до того, что начинает бояться себя... он раздвояется на судью и преступника, и судит сам себя, и ищет оправдания перед. собой... и он готов и день и ночь быть с тем, кого презирает, кто противен ему, – лишь бы не быть наедине с самим собой!

Фома поднял голову и сказал недоверчиво и с удивлением:

– Не пойму никак я – что такое? И Любовь то же говорит...

– Какая – Любовь? Что говорит?

– Сестра... То же самое, – на жизнь всё жалуется. Нельзя, говорит, жить...

– О, большое счастье, что уже теперь она говорит об этом...

– Сча– астье! Хорошо счастье, от которого стонут да жалобятся...

– Вы – слушайте, – в жалобах людей всегда много мудрости... Мудрость – это боль...

Фома слушал убедительно звучавший голос женщины и с недоумением оглядывался. Всё было давно знакомо ему, но сегодня всё смотрело как-то ново, хотя та же масса мелочей заполняла комнату, стены были покрыты картинами, полочками, красивые и яркие вещицы отовсюду лезли в глаза. Красноватый свет лампы тревожное наводил уныние. Сумрак лежал на всем, кое-где из него тускло блестело золото рам, белые пятна фарфора. Тяжелые материи неподвижно висели на дверях. Всё это стесняло, давило Фому, и он чувствовал себя заплутавшимся. Ему жалко было женщину. Но она и раздражала его.

– Вы слышите, как я говорю с вами? Я хотела бы быть вашей матерью, сестрой... Никогда никто не вызывал во мне такого теплого чувства, как вы... А вы смотрите на меня так... недружелюбно... Верите вы мне? да? нет? . Он посмотрел на нее и сказал, вздыхая:

– Не знаю! Верил я...

– А теперь? – быстро спросила она.

– А теперь – уйти мне лучше! Не понимаю я ничего... И себя я не понимаю... Шел я к вам и знал, что сказать... А вышла какая-то путаница... Натащили вы меня на рожон, раззадорили... А потом говорите – я тебе мать! Стало быть, отвяжись!

– Поймите – мне жалко вас! – тихо воскликнула женщина.

Раздражение против нее всё росло у Фомы, и по мере того, как он говорил, речь его становилась насмешливой... Говоря, он встряхивал плечами, точно рвал опутавшее его.

– Жалко?.. Этого мне не надо... Эх, говорить я не могу! Но -сказал бы я вам!.. Нехорошо вы со мной сделали – зачем, подумаешь, завлекали человека? Али я вам игрушка?

– Мне только хотелось видеть вас около себя...– сказала женщина просто и виноватым голосом. Он не слышал этих слов.

– А как дошло до дела – испугались вы и отгородились от меня... Каяться стали... Жизнь плохая! И что вы всё на жизнь жалуетесь? Какая жизнь? Человек жизнь, и, кроме человека, никакой еще жизни нет... А вы еще какое-то чудовище выдумали... это вы – для отвода глаз, для оправдания себя... Набалуете, заплутаетесь в разных выдумках и – стонать! "Ах, жизнь! Ох, жизнь!" А не сами вы ее делали? И, себя жалобами прикрывая, – других смущаете... Ну, сбились вы с дороги, а меня зачем сбивать? Злость, что ли, это в вас: дескать, – мне плохо, пусть и тебе будет плохо, – на же! Так, что ли? Эх вы! Красоту вам бог дал ангельскую, а сердце где у вас?

Он вздрагивал весь, стоя против нее, и оглядывал ее с ног до головы укоризненным взглядом. Теперь слова выходили из груди у него свободно, говорил он негромко, но сильно, и ему было приятно говорить. Женщина, подняв голову, всматривалась в лицо ему широко открытыми глазами. Губы у нее вздрагивали, и резкие морщинки явились на углах их.

– Красивый человек и жить хорошо должен... А про вас вон говорят...– Голос его оборвался, и, махнув рукой, он глухо закончил: – Прощайте!

– Прощайте!.. -тихонько сказала Медынская. Он не подал ей руки и, круто повернувшись, пошел прочь от нее. Но у двери в зал почувствовал, что ему жалко ее, и посмотрел на нее через плечо. Она стояла там, в углу, одна, руки ее неподвижно лежали вдоль туловища, а голова была склонена.

Он понял, что нельзя ему так уйти, смутился и тихо, но без раскаяния проговорил:

– Может, я обидное что сказал -простите! Все-таки я... люблю вас...-Он тяжело вздохнул, а женщина тихонько и странно засмеялась...

– Нет, вы не обидели меня... Идите с богом!

– Ну, так прощайте! – повторил Фома еще тише.

– Да...– так же тихо ответила женщина. Фома отбросил рукой нити бисера; они колыхнулись, зашуршали и коснулись его щеки. Он вздрогнул от этого холодного прикосновения и ушел, унося в груди смутное, тяжелое чувство, сердце билось так, как будто на него накинута была мягкая, но крепкая сеть...

Уж ночь была, светила луна, мороз покрыл лужи пленками серебра. Фома шел по тротуару и разбивал тростью эти пленки, а они грустно хрустели. Тени от домов лежали на дороге черными квадратами, а от деревьев – причудливыми узорами. И некоторые из них были похожи на тонкие руки, беспомощно хватавшиеся за землю...

"Что она теперь делает?" -думал Фома, представляя себе женщину одинокую, в углу тесной комнаты, среди красноватого сумрака...

"Лучше мне забыть про нее..." – решил он. Но забыть нельзя было, она стояла перед ним, вызывая в нем то острую жалость, то раздражение и даже злобу. Образ ее был так ярок и думы о ней так тяжелы, точно он нес эту женщину в груди своей... Навстречу ему ехала пролетка, наполняя тишину ночи дребезгом колес по камням и скрипом их по льду. Извозчик и седок качались и подпрыгивали в ней; оба они зачем-то нагнулись вперед и вместе с лошадью составляли одну большую черную массу. Улица была испещрена пятнами света и теней, но вдали мрак был так густ, точно стена загораживала улицу, возвышаясь от земли до неба. Фоме почему-то подумалось, что эти люди не знают, куда едут... И сам он тоже не знает, куда идет... Ему представился свой дом – шесть больших комнат. Тетка Анфиса уехала в монастырь и, может быть, уже не воротится оттуда, умрет... Дома – Иван, дворник, Секлетея – старая дева, кухарка и горничная, да черная лохматая собака, с тупым, как у сома, рылом. И собака тоже старая...

"Пожалуй, надо жениться..." – вздохнув, подумал Фома.

Но ему стало неловко и даже смешно при мысли о том, как легко ему жениться. Можно завтра же сказать крестному, чтоб он сватал невесту, и месяца не пройдет, как уже в доме вместе с ним будет жить женщина. И день и ночь будет около него. Скажет он ей:

"Пойдем гулять!" – и она пойдет... Скажет: "Пойдем спать!" – тоже пойдет... Захочется ей целовать его– и она будет целовать, если бы он и не хотел этого. А сказать ей "не хочу, уйди!" – она обидится... О чем с ней можно будет говорить? Он вспоминал знакомых барышень. Некоторые из них были красивы, и он знал, что любая охотно пойдет за него. Но ни одну из них он не хотел бы видеть женой своей... Как это, должно быть, стыдно и неловко, когда девушка становится женой... И -что говорят друг другу молодые, после венца, в спальне? Фома попробовал подумать над тем, что бы он сказал в этом случае, и сконфуженно засмеялся, не находя никаких удобных слов... Потом ему вспомнилась Люба Маякина. Эта, наверное, сама бы первая заговорила, какими-нибудь чужими, ей и бестолковыми словами... Ему казалось почему-то, что все слова у нее чужие и что она не то говорит, что должна говорить девушка ее лет, наружности и происхождения...

Тут его мысль остановилась на жалобах Любови. Он пошел тише, пораженный тем, что все люди, с которыми он близок и помногу говорит, – говорят с ним всегда о жизни. И отец, и тетка, крестный, Любовь, Софья Павловна – все они или учат его понимать жизнь, или жалуются на нее. Ему вспомнились слова о судьбе, сказанные стариком на пароходе, и много других замечаний о жизни, упреков ей и горьких жалоб на нее, которые он мельком слышал от разных людей.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю