Текст книги "Фома Гордеев"
Автор книги: Максим Горький
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 16 страниц)
Только что взошло солнце, воздух был живительно свеж, густо напоен запахом сосны; спокойная вода реки, отражая ясное небо, ласково журчала, разбиваясь о пыжи судов и цепи якорей. Веселый, громкий шум труда, юная красота весенней природы, радостно освещенной лучами солнца, – всё было полно бодрой силы, добродушной и приятно волновавшей душу Фомы, возбуждая в нем новые, смутные ощущения и желания. Он сидел за столом на тенте парохода, пил чай с Ефимом и приемщиком хлеба, земским служащим, рыжеватым и близоруким господином в очках. Нервно подергивая плечами, приемщик надтреснутым голосом рассказывал о том. как голодали крестьяне, но Фома плохо слушал его, глядя то на работу внизу, то на другой берег реки – высокий, желтый, песчаный обрыв, по краю которого стояли сосны. Там было безлюдно и тихо.
"Надо будет сьездить туда", – думал Фома. А до слуха его как будто откуда-то издали доносился беспокойный, неприятно резкий голос приемщика:
– Вы не поверите -дошло наконец до ужаса! Был такой случай: в Осе к одному интеллигенту приходит мужик и приводит с собой девицу, лет шестнадцати... "Что тебе?" -"Да вот, говорит, привел дочь вашему благородию..." – "Зачем?" – "Да, может, говорит, возьмете... человек вы холостой..." – "Как так? что такое?" -"Да водил, говорит, водил ее по городу, в прислуги хотел отдать – не берет никто... возьмите хоть в любовницы!" Понимаете? Он предлагает дочь свою, поймите! Дочь -в любовницы! Чёрт знает, что такое?! а? Тот, понятно, возмутился, накинулся на мужика, ругается... Но мужик резонно говорит ему: "Ваше благородие! что она мне по нынешним дням? Лишняя совсем... а у меня, говорит, трое мальчишек – они работники будут, их надо сохранить... дайте, говорит, десять рублей за девку-то, вот я и поправлюсь с мальчишками..." Каково, а? Просто ужас, говорю вам...
– Не хо -ро -шо! – вздохнул Ефим. -Так что голод -сказано -не тетка... У брюха, видите, свои законы...
А у Фомы этот рассказ вызвал какой-то непонятный ему огромный и щекочущий интерес к судьбе девочки, и юноша быстро спросил у приемщика:
– Что же он, барин-то этот, купил ее?
– Разумеется, нет! – укоризненно воскликнул приемщик.
– Ну и куда же ее девали?
– Нашлись добрые люди... пристроили...
– А-а! – протянул Фома и вдруг твердо и зло объявил: -Я бы этого мужика так вздул! Всю бы рожу ему разворотил! -и он показал приемщику большой, крепко сжатый кулак.
– За что? – болезненно громко вскричал приемщик, срывая с носа очки.
– Разве это можно -человека продавать?..
– Дико это, я согласен, но...
– Да еще -девушку! Я б ему дал десять рублей! Приемщик безнадежно махнул рукой и замолчал. Его жест смутил Фому, он поднялся из-за стола и, отойдя к перилам, стал смотреть на палубу баржи, покрытую бойко работавшей толпой людей. Шум опьянял его, и то смутное, что бродило в его душе, определилось в могучее желание самому работать, иметь сказочную силу, огромные плечи и сразу положить на них сотню мешков ржи, чтоб все удивились ему...
– Шевелись -живее! -звучно крикнул он вниз. Несколько голов поднялось к нему, мелькнули пред ним какие-то лица, и одно из них, – лицо женщины с черными . глазами,– ласково и заманчиво улыбнулось ему. От этой улыбки у него в груди что-то вспыхнуло и горячей волной полилось по жилам. Он оторвался от перил и снова подошел к столу, чувствуя, что щеки у него горят.
– Слушайте! – обратился к нему приемщик. – Телеграфируйте вы вашему отцу, – пусть он сбросит сколько-нибудь зерна на утечку! Вы посмотрите, сколько сорится, – а ведь тут каждый фунт дорог! Надо же это понимать!.. Ну уж папаша у вас...-кончил он с едкой гримасой.
– Сколько сбросить? -пренебрежительно и с удалью спросил Фома...– Желаете сто пуд? Двести?
– Это, – благодарю вас! – смущенно и радостно вскричал приемщик...-Если вы имеете право...
– Я – хозяин! – твердо сказал Фома. А про отца вы не можете так говорить -и корчить рожи!..
– Извините! И... я не сомневаюсь в ваших полномочиях... искренно благодарю вас... и вашего папашу от лица всех этих людей...
Ефим опасливо смотрел на молодого хозяина и, оттопырив губы, почмокивал ими, а хозяин с гордым лицом слушал быструю речь приемщика, крепко пожимавшего ему руку.
– Двести! Это -по-русски, молодой человек! Вот я сейчас и объявлю мужичкам о вашем подарке. Вы увидите, как они будут благодарны...
И он громко крикнул вниз:
– Ребята! Вот хозяин жертвует двести пудов...
– Триста! – перебил его Фома.
– Триста пудов... Спасибо! Триста пудов зерна, ребята!
Но эффект получился слабый. Мужики подняли головы кверху и молча снова опустили их, принявшись за работу. Несколько голосов нерешительно и как бы нехотя проговорили:
– Спасибо... Дай тебе господи... Покорнейше благодарим...
А кто-то весело и пренебрежительно крикнул:
– Это что! А вот ежели бы водчонки по стакашку... была бы милость -правильная! А хлеб не нам -он земству...
– Эх! Они не понимают! – смущенно воскликнул приемщик. – Вот я пойду объясню им...
Он исчез. Но Фому не интересовало отношение мужиков к его подарку: он видел, что черные глаза румяной женщины смотрят на него так странно и приятно. Они благодарили его, лаская, звали к себе, и, кроме их, он ничего не видал. Эта женщина была одета по-городскому – в башмаки, в ситцевую кофту, и ее черные волосы были повязаны каким-то особенным платочком. Высокая и гибкая, она, сидя на куче дров, чинила мешки, проворно двигая руками, голыми до локтей, и всё улыбалась Фоме.
– Фома Игнатьич! -слышал он укоризненный голос Ефима. – Больно уж ты форснул широко... ну, хоть бы пудов полсотни! А то -на -ко! Так что– смотри, как бы нам с тобой не попало по горбам за это...
– Отстань! – кратко сказал Фома.
– Мне что? Я молчу... Но как ты еще молод, а мне сказано "следи!" -то за недосмотр мне и попадет в рыло...
– Я скажу отцу...-сказал Фома.
– Мне -бог с тобой... ты тут хозяин...
– Отвяжись, Ефим!..
Ефим вздохнул и замолчал. А Фома смотрел на женщину и думал:
"Вот бы такую продавать привели... ко мне".
Сердце его учащенно билось. Будучи еще чистым физически, он уже знал, из разговоров, тайны интимных отношений мужчины к женщине. Он знал их под грубыми и зазорными словами, эти слова возбуждали в нем неприятное, но жгучее любопытство; его воображение упорно работало, но все-таки он не мог представить себе всего этого в образах, понятных ему. В душе он не верил, что отношения мужчины к женщине так просты и грубы, как о них рассказывают. Когда же, смеясь над ним, его уверяли, что -они именно таковы и не могут быть иными, он глуповато и смущенно улыбался, но все-таки думал, что не для всех людей .сношения с женщиной обязательны в таком постыдной форме: и что, наверное, есть что-нибудь более чистое, менее грубое и обидное для человека.
Теперь, любуясь на черноглазую работницу, Фома ясно ощущал именно грубое влечение к ней, – это было стыдно, страшно. А Ефим, стоя рядом, увещевающе говорил ему:
– Вот ты теперь смотришь на бабу, – так что не могу я молчать... Она тебе неизвестна, но как она –подмигивает, то ты по молодости такого натворишь тут, при твоем характере, что мы отсюда пешком по берегу пойдем... да еще ладно, ежели у вас штаны целы останутся...
– Что тебе надо? – спросил Фома, красный от смущения.
– Мне – ничего не надо... А тебе – надо меня слушать... По бабьим делам я вполне могу быть учителем... С бабой надо очень просто поступать – бутылку водки ей, закусить чего-нибудь, потом пару пива поставь и опосля всего деньгами дай двугривенный. За эту цену она тебе всю свою любовь окажет как нельзя лучше...
– Врешь ты все! – тихо сказал Фома.
– Я-то вру? Как же я могу врать, ежели я эту штуку, может, до ста раз проделывал? Так что -ты вот поручи мне с ней дело вести... а? Я тебе с ней знакомство скручу...
– Хорошо...-сказал Фома, чувствуя, что ему тяжело дышать и что-то давит ему горло...
– Ну вот... вечером я ее и приведу... Вплоть до вечера Фома ходил отуманенный, не замечая почтительных и заискивающих взглядов, которыми смотрели на него мужики. Ему было жутко, он чувствовал себя виновным пред кем-то, и всем, кто обращался к нему, отвечал приниженно ласково, точно извиняясь.
Вечером рабочие, собравшись на берегу у большого, яркого костра, стали варить ужин. Отблеск костра упал на реку красными и желтыми пятнами, они трепетали на спокойной воде и на стеклах окон рубки парохода, где сидел Фома в углу на диване. Он завесил окна и не зажег огня; слабый свет костра, проникая сквозь занавески, лег на стол, стену и дрожал, становясь то ярче, то ослабевая. Было тихо, только с берега доносились неясные звуки говора, да река чуть слышно плескалась о борта парохода. Фоме казалось, что в темноте, около него, кто-то притаился и подсматривает за ним... Вот -идут по сходням торопливо, тяжелыми шагами, – доски сходень звучно и сердито хлюпают о воду... Фома слышит смех и пониженный голос у двери рубки...
"Не надо!" – хотел крикнуть Фома.
Он уже встал – но дверь в рубку отворилась, фигура высокой женщины встала на пороге и, бесшумно притворив за собою дверь, негромко проговорила:
– Батюшки, темно как! Есть тут живой-то кто-нибудь?
– Есть...– тихо ответил Фома.
– Ну так, – здравствуйте!..
И женщина осторожно подвинулась вперед.
– Вот я... зажгу огонь! -прерывающимся голосом пообещал Фома и, опустившись на диван, снова прижался в угол.
– Да ничего и так... присмотришься, так и в темноте видно...
– Садитесь, – сказал Фома.
– Сядем...
Она села на диван в двух шагах от него. Фома видел блеск ее глаз, улыбку ее губ. Ему показалось, что она улыбается не так, как давеча улыбалась, а иначе– жалобно, невесело. Эта улыбка ободрила его, ему стало легче дышать при виде этих глаз, которые, встретившись с его глазами, вдруг потупились. Но он не знал, о чем говорить с этой женщиной, и они оба молчали, молчанием тяжелым и неловким... Заговорила она:
– Скучно, поди-ка, одному-то вам?
– Да -а, – ответил Фома...
– А нравятся ли наши-то места? – вполголоса спрашивала женщина.
– Хорошо! Лесу много... Снова замолчали...
–Река-то, пожалуй, красивее Волги, -с усилием выговорил Фома.
– Была я на Волге. В Симбирском...
– Симбирск...-как эхо повторил Фома, чувствуя, что он снова не в состоянии сказать ни слова. Но она, должно быть, поняв, с кем имеет дело, – вдруг бойким шёпотом спросила его:
– Что же ты, хозяин, не угощаешь меня?
– Вот! -встрепенулся Фома. -В самом деле... экий я! Нуте -ка, пожалуйте!
Он возился в сумраке, толкал стол, брал в руки то одну, то другую бутылку и снова ставил их на место, смеясь виновато и смущенно. А она вплоть подошла к нему и стояла рядом с ним, с улыбкой глядя в лицо ему и на его дрожащие руки.
– Стыдишься? – вдруг прошептала она. Он ощутил ее дыхание на щеке своей и так же тихо ответил:
– Да -а...
Тогда она положила руки на плечи ему и тихонько толкнула его себе на грудь, успокоительным шёпотом говоря:
– Ничего, не стыдись... ведь -нельзя без этого... красавчик ты мой... молоденький... жалко-то как тебя!..
А ему плакать захотелось под ее шёпот, сердце его замирало в сладкой истоме; крепко прижавшись головой к ее груди, он стиснул ее руками, говоря какие-то невнятные, себе самому неведомые слова...
– Уходи,– глухо сказал Фома, глядя в стену широко раскрытыми глазами.
Поцеловав его в щеку, она покорно встала и вышла из рубки, сказав ему:
– Ну, прощай...
Фоме было нестерпимо стыдно при ней, но, лишь она скрылась за дверью, он вскочил и сел на диван. Потом встал, шатаясь на ногах, и сразу весь наполнился ощущением утраты чего-то очень ценного, но такого, присутствие чего он как бы не замечал в себе до момента утраты... И тотчас же в нем явилось новое, мужественное чувство гордости собою. Оно поглотило стыд, и на месте стыда выросла жалость к женщине, одиноко ушедшей куда-то во тьму холодной майской -ночи. Он быстро вышел из рубки на палубу – ночь была звездная, но безлунная; его охватила прохлада и тьма... На берегу еще сверкала золотисто-красная куча углей. Фома прислушался – подавляющая тишина разлита была в воздухе, лишь вода журчала, разбиваясь о цепи якорей, и нигде не слышно было звука шагов. Ему захотелось позвать женщину, но он не знал ее имени... Жадно вдыхая широкой грудью свежий воздух, он несколько минут стоял на палубе, и вдруг из-за рубки, с носа парохода, до него донесся чей-то вздох, похожий на рыдание. Он вздрогнул и осторожно пошел туда, понимая, что там – она.
Она сидела у борта на палубе и, прислонясь головой к куче каната, плакала. Фома видел, как дрожали белые комья ее обнаженных плеч, слышал тяжелые вздохи, ему стало тяжело.
Наклонись к ней, он робко спросил ее:
– Что ты?
Она качнула головой и не ответила ему.
– Али я тебя обидел?
– Уйди! – сказала она.
– Да, -как же? -смущенно и тревожно говорил Фома, касаясь рукой ее головы, Ты не сердись... ведь сама же...
– Я не сержусь! – громким шёпотом ответила она. – За что сердиться на тебя? Ты не охальник... чистая ты душа! Эх, соколик мой пролетный! Сядь-ка ты рядом-то со мной...
И взяв Фому за руку, она усадила его, как ребенка, на колени к себе, прижала крепко голову его к груди своей и, наклонясь, надолго прильнула горячими губами к губам его.
– О чем ты плачешь? -спрашивал Фома, гладя одной рукой ее щеку, а другой обнимая шею женщины.
– О себе плачу... Пошто ты отослал меня? -жалобно спросила она.
– Стыдно мне стало, -сказал Фома, опуская голову.
– Голубчик ты мой! Говори уж всю правду -не понравилась я тебе? – спросила она, усмехаясь, но на грудь Фомы всё падали ее большие, теплые слезы.
– Что ты это?! -даже с испугом. воскликнул парень и стал горячо и торопливо, говорить, ей какие-то. слова о красоте ее, о том, .какая, она ласковая, как ему жалко ее и как стыдно пред ней. А она слушала и всё целовала его щеки, шею, голову и обнаженную грудь.
Он умолк, – тогда заговорила она печально, и тихо, точно по покойнике:
– А я другое подумала... Как сказал ты "уходи!" -встала я и пошла... И горько, горько мне сделалось от того твоего слова... Бывало, думаю, миловали меня, лелеяли без устали, без отдыху; за усмешку одну, бывало, за ласковую, всё, чего пожелаю, делали... Вспомнила я это и заплакала! Жалко стало мне мою молодость... ведь уже тридцать лет мне... последние деньки для женщины! Э -эх, Фома Игнатьевич! – воскликнула она, повышая голос и учащая ритм своей певучей речи, звукам которой красиво вторило журчание воды.
– Слушай меня – береги свою молодость! Нет ничего на свете лучше ее. Ничего-то нет дороже ее! Молодостью, ровно золотом, всё, что захочешь, то и сделаешь... Живи так, чтобы на старости было чем молодые годы вспомянуть... Вот я вспомнила себя, и хоть поплакала, а разгорелось сердце-то от одной от памяти, как прежде жила... И опять помолодела я, как живой воды попила! Дитятко ты мое сладкое! Погуляю ж я с тобой, коли по нраву пришлась, погуляю во всю силушку... эх! до золы сгорю, коли вспыхнула!
И, крепко прижав к себе парня, она с жадностью стала целовать его в губы.
– По -огляды– ва -а -ай! – тоскливо завыл вахтенный на барже и, коротко оборвав "ай" – начал бить колотушкой в чугунную доску... Дребезжащие, резкие звуки рвали торжественную тишину ночи.
Через несколько дней, когда баржи разгрузились и пароход готов был идти в Пермь, -Ефим, к великому своему огорчению, увидел, что к берегу подъехала телега и на ней черноглазая Палагея с сундуком и какими-то узлами.
– Пошли матроса вещи взять!.. -приказал ему Фома, кивая головой на берег.
Укоризненно покачав головой, Ефим сердито исполнил приказание и потом, пониженным голосом, спросил:
– Так что – и она с нами?
– Она -со мной...
– Ну, да... не со всеми же... О, господи!
– Чего вздыхаешь?
– Да, -Фома Игнатьич! Ведь в большой город плывем... али мало там ихней сестры?
– Ну, ты молчи! -сурово сказал Фома.
– Да я смолчу... только непорядок это! Фома внушительно нахмурился и сказал капитану, властно отчеканивая слова:
– Ты, -Ефим, и себе заруби на носу, и всем тут скажи – ежели да я услышу про нее какое-нибудь похабное слово – поленом по башке!
– Страхи какие! – не поверил Ефим, с любопытством поглядывая в лицо хозяина. Но он тотчас же отступил на шаг пред Фомой. Игнатов сын, как волк, оскалил зубы, зрачки у него расширились, и он заорал:
– Посмейся! Я те посмеюсь!
Ефим, хотя и струсил, но с достоинством заговорил:
– Хоша вы, Фома Игнатьич, и хозяин... но как мне сказано "следи, Ефим..." и я здесь -капитан...
– Капитан?! -крикнул Фома, весь вздрагивая и бледнея. -А я кто?
– Так что -вы не кричите! Из-за пустяка, какова есть баба...
На бледном лице Фомы выступили красные пятна, он переступил с ноги на ногу, судорожным движением спрятал руки в карманы пиджака и ровным, твердым голосом сказал:
– Ты! Капитан! Вот что -слово еще против меня скажешь – убирайся к чёрту! Вон! На берег! Я и с лоцманом дойду. Понял? Надо мной тебе не командовать!.. Ну?
Ефим был поражен. Он смотрел на хозяина и смешно моргал глазами, не находя ответа.
– Понял, говорю?
– По -онял, -протянул Ефим. -Из-за чего шум однако? Из-за...
– Молчать!
Дико сверкнувшие глаза Фомы, его искаженное лицо внушили капитану благую мысль уйти от хозяина, и он быстро ушел.
Он был зол на Фому и считал себя напрасно обиженным; но в то же время почувствовал над собой твердую, настоящую хозяйскую руку. Ему, годами привыкшему к подчинению, нравилась проявленная над ним власть, и, войдя в каюту старика-лоцмана, он уже с оттенком удовольствия в голосе рассказал ему сцену с хозяином.
– Видал? – заключил он свой рассказ. – Так что – хорошей породы щенок, с первой же охоты – добрый пес... А ведь с виду -он – так себе... человечишко мутного ума... Ну, ничего, пускай балуется, -дурного тут, видать, не будет... при таком его характере... Нет, как он заорал на меня! Труба, я тебе скажу!.. Сразу определился, будто власти и строгости ковшом хлебнул...
Ефим говорил верно: за эти дни Фома резко изменился. Вспыхнувшая в нем страсть сделала его владыкой души и тела женщины, он жадно пил огненную сладость этой власти, и она выжгла из него всё неуклюжее, что придавало ему вид парня угрюмого, глуповатого, и напоила его сердце молодой гордостью, сознанием своей человеческой личности. Любовь к женщине всегда плодотворна для мужчины, какова бы она ни была, даже если она дает только страдания, – и в них всегда есть много ценного. Являясь для больного душою сильным ядом, для здорового любовь – как огонь железу, которое хочет быть сталью...
Увлечение Фомы тридцатилетней женщиной, справлявшей в объятиях юноши тризну по своей молодости, не отрывало его от дела; он не терялся ни в ласках, ни в работе, и там и тут внося всего себя. Женщина, как хорошее вино, возбуждала в нем с одинаковой силой жажду. труда и любви, и сама она помолодела, приобщаясь поцелуев юности.
В Перми Фому ждало письмо от крестного, который сообщал, что Игнат запил с тоски о сыне и что в его годы вредно так пить. Письмо заканчивалось советом спешить с делами и возвращаться домой. Фома почувствовал тревогу в этом совете, она огорчила праздник его сердца, но в заботах о деле и в ласках Палагеи эта тень скоро растаяла. Жизнь его текла с быстротой речной волны, каждый день приносил новые ощущения, порождая новые мысли. Палагея относилась к нему со всей страстью любовницы, с той силой чувства, которую влагают в свои увлечения женщины ее лет, допивая последние капли из чаши жизни. Но порой в ней пробуждалось иное чувство, не менее сильное и еще более привязывающее к ней Фому, – чувство, сходное со стремлением матери оберечь своего любимого сына от ошибок, научить его мудрости жить. Часто, по ночам, сидя на палубе, обнявшись с ним, она ласково и с печалью говорила ему:
– Ты послушай меня, как сестру твою старшую... Я жила, людей знаю... много видела на своем веку!.. Товарищей выбирай себе с оглядкой, потому что есть люди, которые заразны, как болезнь... Ты и не разберешь сначала, кто он такой? Кажись, человек, как все... Хвать – и пристали к тебе болячки его. С нашей сестрой – сохрани тебя пресвятая богородица! – осторожен будь... Мягок ты еще, нет настоящего закала в сердце-то у тебя... А до таких, как ты, бабы лакомы силен, красив, богат... Всего больше берегись тихоньких – они, как пьявки, впиваются в мужчину, – вопьется и сосет, и сосет, а сама всё такая ласковая да нежная. Будет она из тебя сок пить, а себя сбережет, – только даром сердце тебе надсадит... Ты к тем больше, которые, как я вот, – бойкие! Такие – без корысти живут...
Она действительно была бескорыстна. В Перми Фома накупил ей разных обновок и безделушек. Она обрадовалась им, но, рассмотрев, озабоченно сказала:
– Ты не больно транжирь деньги-то... смотри, как бы отец-то не рассердился! Я и так... и безо всего люблю тебя...
Уже ранее она объявила ему, что поедет с ним только до Казани, где у нее жила сестра замужем. Фоме не верилось, что она уйдет от него, и когда – за ночь до прибытия в Казань – она повторила свои слова, он потемнел и стал упрашивать ее не бросать его.
– А ты прежде время не горюй, – сказала она. – Еще ночь целая впереди у нас... Простимся мы с тобой, тогда и пожалеешь, -коли жалко станет!..
Но он всё с большим жаром уговаривал ее не покидать его и наконец заявил, что хочет жениться на ней.
– Вот, вот... так! – И она засмеялась. – Это от живого-то мужа за тебя пойду? Милый ты мой, чудачок! Жениться захотел, а? Да разве на таких-то женятся? Много, много будет у тебя полюбовниц-то... Ты тогда женись, когда перекипишь, когда всех сластей наешься досыта – аржаного хлебца захочется... вот когда женись! Замечала я-мужчине здоровому, для покоя своего, нужно не рано жениться... одной жены ему мало будет, и пойдет он тогда по другим... Ты должен для своего счастья тогда жену брать, когда увидишь, что и одной ее хватит с тебя...
Но чем больше она говорила, – тем настойчивее и тверже становился Фома в своем желании не расставаться с ней.
– А ты послушай-ка, что я тебе скажу, – спокойно сказала женщина. – Горит в руке твоей лучина, а тебе и без нее уже светло, – так ты ее сразу окуни в воду, тогда и чаду от нее не будет, и руки она тебе не обожжет...
– Не понимаю я твоих слов...
– А ты понимай... Ты мне худого не сделал, и я тебе его не хочу... Вот и ухожу...
Трудно сказать, чем бы кончилась эта распря, если бы в нее не вмешался случай. В Казани Фома получил телеграмму от Маякина, он кратко приказывал крестнику: "Немедленно выезжай пассажирским". У Фомы больно сжалось сердце, и через несколько часов, стиснув зубы, бледный и угрюмый, он стоял на галерее парохода, отходившего от пристани, и, вцепившись руками в перила, неподвижно, не мигая глазами, смотрел в лицо своей милой, уплывавшее от него вдаль вместе с пристанью и с берегом. Палагея махала ему платком и всё улыбалась, но он знал, что она плачет. От слез ее вся грудь рубашки Фомы была мокрая, от них в сердце его, полном угрюмой тревоги, было тяжко и холодно. Фигура женщины всё уменьшалась, точно таяла, а Фома, не отрывая глаз, смотрел на нее и чувствовал, что помимо страха за отца и тоски о женщине – в душе его зарождается какое-то новое, сильное и едкое ощущение. Он не мог назвать его себе, но оно казалось ему близким к обиде на кого-то.
Толпа людей на пристани слилась в сплошное темное и мертвое пятно без лиц, без форм, без движения. Фома отошел от перил и угрюмо стал ходить по палубе.
Пассажиры громко разговаривая, усаживались пить чай, лакеи сновали по галерее, накрывая столики, где-то на корме внизу, в третьем классе, смеялся ребенок, ныла гармоника, повар дробно стучал ножами, дребезжала посуда. Разрезая волны, вспенивая их и содрогаясь от напряжения, огромный пароход быстро плыл против течения... Фома посмотрел на широкие полосы взбешенных волн за кормой парохода и ощутил в себе дикое желание ломать, рвать что-нибудь, тоже пойти грудью против течения и раздробить его напор о грудь и плечи свои...
– Судьба! – хриплым и утомленным голосом сказал кто-то около него.
Это слово было знакомо ему: им тетка Анфиса часто отвечала Фоме на его вопросы, и он вложил в это краткое слово представление о силе, подобной силе бога. Он взглянул на говоривших: один из них был седенький старичок, с добрым лицом, другой – помоложе, с большими усталыми глазами и с черной клинообразной бородкой. Его хрящеватый большой нос и желтые, ввалившиеся щеки напоминали Фоме крестного.
– Судьба! -уверенно повторил старик возглас своего собеседника и усмехнулся. – Она над жизнью – как рыбак над рекой: кинет в суету нашу крючок с приманкой, а человек сейчас – хвать за приманку жадным-то ртом... тут она ка -ак рванет свое удилище – ну, и бьется человек оземь, и сердце у него, глядишь, надорвано... Так-то, сударь мой!
Фома закрыл глаза, точно ему в них луч солнца ударил, и, качая головой, громко сказал:
– Верно! Вот – верно -о!
Собеседники пристально посмотрели на него: старик-с тонкой и умной улыбкой, большеглазый -недружелюбно, исподлобья. Это смутило Фому, и он, покраснев, отошел от них, думая о судьбе и недоумевая; зачем ей нужно было приласкать его, подарив ему женщину, и тотчас вырвать из рук у него подарок так просто и обидно? И он понял, что неясное едкое чувство, которое он носил в себе, -обида на судьбу за ее игру с ним. Он был слишком избалован жизнью для того, чтобы проще отнестись к первой капле яда в только что початом кубке, и все сутки дороги провел без сна, думая о словах старика и лелея свою обиду. Но она возбуждала в нем не уныние и скорбь, а гневное и мстительное чувство...
Фому встретил крестный и на его торопливые, тревожные вопросы, возбужденно поблескивая зеленоватыми глазками, объявил, когда уселся в пролетку рядом с крестником:
– Из ума выжил отец-то твой...
– Пьет?
– Хуже! Совсем с ума сошел...
– Ну? О, господи! говорите...
– Понимаешь: объявилась около него барынька одна...
– Что же она? -воскликнул Фома, вспомнив свою Палагею, и почему-то почувствовал в сердце радость.
– Пристала она к нему и – сосет...
– Тихонькая?
– Она? Тиха... как пожар... Семьдесят пять тысяч выдула из кармана у него – как пушинку!
– О-о! Кто же это такая?
– Сонька Медынская, архитекторова жена...
– Ба -атюшки! Неужто она... Разве отец, – неужто ее в полюбовницы взял? -тихо и изумленно спросил Фома.
Крестный отшатнулся от него и, смешно вытаращив глаза, испуганно заговорил:
– Да ты, брат, тоже спятил! Ей-богу, спятил! Опомнись! В шестьдесят три года любовниц заводить... да еще в такую цену! Что ты? Ну, я это Игнату расскажу!
И Маякин рассыпал в воздухе дребезжащий, торопливый смех, причем его козлиная бородка неприглядно задрожала. Не скоро Фома добился от него толка; против обыкновения старик был беспокоен, возбужден, его речь, всегда плавная, рвалась, он рассказывал, ругаясь и отплевываясь, и Фома едва разобрал, в чем дело. Оказалось, что Софья Павловна Медынская, жена богача-архитектора, известная всему городу своей неутомимостью по части устройства разных благотворительных затей, – уговорила Игната пожертвовать семьдесят пять тысяч на ночлежный дом и народную библиотеку с читальней. Игнат дал деньги, и уже газеты расхвалили его за щедрость. Фома не раз видел эту женщину на улицах; она была маленькая, он знал, что ее считают одной из красивейших в городе. О ней говорили дурно.
– Только-то?! – воскликнул он, выслушав рассказ крестного. – А я думалбог весть что...
– Ты? Ты думал? -вдруг рассердился Маякин. Ничего ты не думал – молокосос ты!
– Да что вы ругаетесь? -удивился Фома.
– Ты скажи – по-твоему, семьдесят пыть тысяч – большие деньги?
– Большие, – сказал Фома, подумав.– Да ведь у отца много их... чего же вы так уж...
Якова Тарасовича повело всего, он с презрением посмотрел в лицо юноши и каким-то слабым голосом спросил его:
– Это ты говоришь?
– А кто же?
– Врешь! Это молодая твоя глупость говорит, да! А моя старая глупость миллион раз жизнью испытана, – она тебе говорит: ты еще щенок, рано тебе басом лаять!
Фому и раньше частенько задевал слишком образный язык крестного, – Маякин всегда говорил с ним грубее отца, – но теперь юноша почувствовал себя крепко обиженным и сдержанно, но твердо сказал:
– Вы бы не ругались зря-то, я ведь не маленький...
– Да что ты говоришь? – насмешливо подняв брови, воскликнул Маякин.
Фому взорвало. Он взглянул в лицо старику и веско отчеканил:
– А вот говорю, что зряшной ругани вашей не хочу больше слышать, довольно!
– Мм... да... та -ак! Извините...
Яков Тарасович прищурил глаза, пожевал губами и, отвернувшись от крестника, с минуту помолчал. Пролетка въехала в узкую улицу, и, увидав издали крышу своего дома, Фома невольно всем телом двинулся вперед. В то же время крестный, плутовато и ласково улыбаясь, спросил его:
– Фомка! Скажи -на ком ты зубы себе отточил? а?
– Разве острые стали? -спросил Фома, обрадованный таким обращением крестного.
– Ничего... Это хорошо, брат... это оч -чень хорошо! .Боялись мы с отцом -мямля ты будешь!.. Ну, а водку пить выучился?
– Пил...
– Скоренько!.. Помногу, что ли?
– Зачем помногу-то...
– А вкусна?
– Не очень...
– Тэк... Ничего, всё это не худо... Только вот больно ты открыт, – во всех грехах и всякому попу готов каяться... Ты сообрази насчет этого – не всегда, брат, это нужно... иной раз смолчишь – и людям угодишь, и греха не сотворишь. Н -да. Язык у человека редко трезв бывает. А вот и приехали... Смотри отец-то не знает, что ты прибыл... дома ли еще?
Он был дома: в открытые окна из комнат на улицу несся его громкий, немного сиплый хохот. Шум пролетки, подъехавшей к дому, заставил Игната выглянуть в окно, и при виде сына он радостно крикнул:
– А-а! Явился...
Через минуту он, прижав Фому одной рукой ко груди, ладонью другой уперся ему в лоб, отгибая голову сына назад, смотрел в лицо ему сияющими глазами и довольно говорил:
– Загорел... поздоровел... молодец! Барыня! Хорош у меня сын?
– Недурен, – раздался ласковый, серебристый голос.
Фома взглянул из-за плеча отца и увидал: в переднем углу комнаты, облокотясь на стол, сидела маленькая женщина с пышными белокурыми волосами; на бледном лице ее резко выделялись темные глаза, тонкие брови и пухлые, красные губы. Сзади кресла стоял большой филодендрон, – крупные, узорчатые листья висели в воздухе над ее золотистой головкой.
– Доброго здоровья, Софья Павловна, – умильно говорил Маякин, подходя к ней с протянутой рукой. – Что, всё контрибуции собираете с нас, бедных?
Фома молча поклонился ей, не слушая ни ее ответа Маякину, ни того, что говорил ему отец. Барыня пристально смотрела на него, улыбаясь приветливо. Ее детская фигура, окутанная в какую-то темную ткань, почти сливалась с малиновой материей кресла, отчего волнистые золотые волосы и бледное лицо точно светились на темном фоне. Сидя там, в углу, под зелеными листьями, она была похожа и на цветок и на икону.