Текст книги "Фома Гордеев"
Автор книги: Максим Горький
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 16 страниц)
– Эй, эй! Стой!
Он оглянулся, – с тротуара быстро бежал к нему Маякин в сюртуке до пят, в высоком картузе и с огромным зонтом в руке.
– Ну-ка, подвези-ка меня! -говорил старик, ловко, как обезьяна, прыгнув в экипаж. – Я, признаться сказать, поджидал тебя, поглядывал; время, думаю, ему ехать...
– Вы туда? – спросил Фома.
– А как же? Надо посмотреть, как деньги друга моего в землю зарывать будут.
Фома искоса взглянул на него и смолчал.
– Что косишься? Небойсь, и ты тоже в благодетели к людям пойдешь?
– Это как, то есть? – сдержанно спросил Фома.
– Читал я сегодня в газете – в члены тебя выбрали по дому-то да еще в общество, в Софьино, в почетные... Въедет тебе в карман членство это! вздохнул Маякин.
– Не разорюсь, чай?
– Не знаю я этого...– съехидничал старик. – Я на счет того больше, что о -чень уж не мудро это самое благотворительное дело... И даже так я скажу, что не дело это, а – одни вредные пустяки.
– Это людям-то помогать вредно? – с задором спросил Фома.
– Эх, голова садовая, то есть -капуста! -сказал Маякин с улыбочкой. – Ты вот ужо приезжай-ка ко мне, я тебе насчет всего этого глаза открою... надо учить тебя! Приедешь?
– Хорошо!
– Ну вот... А пока что ты на закладке этой держись гордо, стой на виду у всех. Тебе этого не сказать, так ты за спину за чью-нибудь спрячешься...
– Зачем мне прятаться? -недовольно сказал Фома
– И я говорю: совершенно незачем. Потому деньги дадены твоим отцом, а почет тебе должен пойти по наследству. Почет -те же деньги... с почетом торговому человеку везде кредит, всюду дорога... Ты и выдвигайся вперед, чтобы всяк тебя видел и чтоб, ежели сделал ты на пятак, -на целковый тебе воздали... А будешь прятаться – выйдет неразумие одно.
Они приехали к месту, когда уже все важные люди были в сборе и толпа народа окружала груды леса, кирпича и земли. Архиерей, губернатор, представители городской знати и администрации образовали вместе с пышно разодетыми дамами большую яркую группу и смотрели на возню двух каменщиков, приготовлявших кирпичи и известь. Маякин с крестником направился к этой группе, нашептывая Фоме:
– Не робей... Хотя у них на брюхе-то шелк, да в брюхе-то – щелк.
И почтительно-веселым голоском он поздоровался с губернатором прежде архиерея.
– Доброго здоровьица, ваше превосходительство! Благословите, ваше преосвященство!
– А, Яков Тарасович! – дружелюбно воскликнул губернатор, с улыбкой стиснув руку Маякина и потрясая ее, в то время как старик прикладывался к руке архиерея. -Как поживаете, бессмертный старичок?
– Покорнейше вас благодарю, ваше превосходительство! Софье Павловне нижайшее почтение! – быстро говорил Маякин, вертясь волчком в толпе людей. В минуту он успел поздороваться и с председателем суда, и с прокурором, и с головой -со всеми, с кем считал нужным поздороваться первый; таковых, впрочем, оказалось немного. Он шутил, улыбался и сразу занял своей маленькой особой внимание всех, а Фома стоял сзади его, опустив голову, исподлобья посматривая на расшитых золотом, облеченных в дорогие материи людей, завидовал бойкости старика, робел и, чувствуя, что робеет, – робел еще больше. Но вот крестный схватил его руку и потянул к себе.
– Вот, ваше превосходительство, крестник мой, Фома, покойника Игната сын единственный.
– А-а! – пробасил губернатор. – Очень приятно... Сочувствую вашему горю, молодой человек! – пожимая руку Фомы, сказал он и помолчал; потом уверенно добавил: -Потерять отца... это очень тяжелое несчастие!
И, подождав секунды две ответа от Фомы, отвернулся от него, одобрительно говоря Маякину:
– Я в восторге от вашей речи вчера в думе! Прекрасно, умно, Яков Тарасович... они не понимают истинных нужд населения...
– И потом, ваше превосходительство, капиталишко маленький – значит, город свою деньгу должен добавлять...
– Совершенно верно! Совершенно верно!
– Трезвость, я говорю, это хорошо! Это дай бог всякому. Я сам не пью... но зачем эти читальни, ежели он, – народ-то этот, – читать даже и не умеет?
Губернатор одобрительно мычал.
– А вот, говорю, вы денежки на техническое приспособьте... Ежели его в малых размерах завести, то– денег одних этих хватит, а в случае можно еще в Петербурге попросить – там дадут! Тогда и городу своих добавлять не надо и дело будет умнее.
– Именно! Но как закричали на вас либералы-то, а?
– Уж такое их дело, чтобы кричать...
Густой кашель соборного протодиакона возвестил о начале богослужения.
К Фоме подошла Софья Павловна, поздоровалась и тихо, грустным голосом говорила ему:
– Я смотрела на ваше лицо в день похорон, и у меня сердце сжималось... "Боже мой, – думала я, – как он должен страдать!"
А Фома слушал ее и – точно мед пил.
– Эти ваши крики! Они потрясли мне душу... бедный вы, мальчик мой!.. Я могу говорить вам так, ведь я уже старенькая...
– Вы! – тихо воскликнул Фома.
– А разве нет? -спросила она, наивно глядя в его лицо.
Фома молчал, опустив голову.
– Вы не верите, что я старушка?
– Я вам верю... но только это неправда! – вполголоса и горячо сказал Фома.
– Неправда – что? Что вы верите мне?
– Нет! Не это... а то, что... Я – вы извините! – не умею я говорить! сказал Фома, весь красный от смущения. – Необразован я...
– Этим не надо смущаться...– покровительственно говорила Медынская. – Вы еще молоды, а образование доступно всем... Но есть люди, которым оно не только не нужно, а способно испортить их... Это люди с чистым сердцем... доверчивые, искренние, как дети... и вы из этих людей... Ведь вы такой, да?
Что мог ответить Фома на этот вопрос? Он искренно сказал:
– Покорно вас благодарю!..
И, увидав, что его слова вызвали в глазах Медынской веселый блеск, почувствовал себя смешным и глупым, тотчас же озлился на себя и подавленным голосом заговорил:
– Да, я такой – что у меня на душе, то и на языке... Фальшивить не умею... смешно мне – смеюсь открыто... глуп я!
– Ну, зачем же так? – укоризненно сказала женщина и, оправляя платье, нечаянно погладила рукой своей его опущенную руку, в которой он держал шляпу, что заставило Фому взглянуть на кисть своей руки и смущенно, радостно улыбнуться.
– Вы, конечно, будете на обеде? -спрашивала Медынская.
– Да...
– А завтра на заселении у меня?
– Непременно!
– А может быть, когда-нибудь вы и так просто... в гости зайдете, да?
– Я... благодарю вас! Приду!..
– Мне нужно благодарить вас за это обещание... Они замолчали. В воздухе плавал благоговейно-тихий голос архиерея, выразительно читавшего молитву, простерев руку над местом закладки дома:
– "...Его же ни ветр, ни вода, не ино что повреди -ти возможет: благоволи ему в конец привестися я в нем жити хотящих от всякого навета сопротивного сво-боди..."
– Как содержательны и красивы наши молитвы, не правда ли? – спрашивала Медынская.
– Да...– кратко сказал Фома, не понимая ее слов и чувствуя, что опять краснеет.
– Они нашим купеческим интересам всегда будут противники, – убедительно и громко шептал Маякин, стоя недалеко от Фомы, рядом с городским головой. – Им что? Им бы только чем-нибудь пред газетой заслужить одобрение, а настоящей сути они постичь не могут... Они напоказ живут, а не для устройства жизни... у них вон они, мерки-то: газеты да Швеция! Доктор-то вчера меня всё время этой Швецией шпынял: "Народное, говорит, образование в Швеции... и всё там прочее этакое... первый сорт!" Но однако, – что такое Швеция? Может быть, она Швеция-то – одна выдумка... для примера приводится... а никакого образования и всяких прочих разных разностей, может, и нет в ней. Мы про нее, про Швецию, только по спичкам да по перчаткам знаем... И опять же мы не для нее живем, и она нам экзамента производить не может... мы нашу жизнь на свою колодку должны делать. Так ли?
А протодиакон, закинув голову, гудел:
– 0-основателю до-ома сего... ве -ечная... па -амя -ать! Фома вздрогнул, но Маякин был уже около него и, дергая его за рукав, спрашивал:
– Обедать едешь?
Бархатная, теплая ручка Медынской снова скользнула по руке Фомы.
Обед был для Фомы пыткой. Первый раз в жизни находясь среди таких парадных людей, он видел, что они и едят и говорят – всё делают лучше его, и чувствовал, что от Медынской, сидевшей как раз против него, его отделяет не стол, а высокая гора. Рядом с ним сидел секретарь того общества, в котором Фома был выбран почетным членом, – молодой судейский чиновник, носивший странную фамилию – Ухтищев. Как бы для того, чтобы его фамилия казалась еще нелепее, он говорил высоким, звонким тенором и сам весь – полный, маленький, круглолицый и веселый говорун – был похож на новенький бубенчик.
– Самое лучшее в нашем обществе – патронесса, самое дельное, чем мы в нем занимаемся, – ухаживание за патронессой, самое трудное – сказать патронессе такой комплимент, которым она была бы довольна, а самое умное – восхищаться патронессой молча и без надежд. Так что вы, в сущности, член не "общества попечения о", а член общества Танталов, состоящих при Софии Медынской.
Фома слушал его болтовню, посматривал на патронессу, озабоченно разговаривавшую о чем-то с полицмейстером, мычал в ответ своему собеседнику, притворяясь занятым едой, и желал, чтоб всё это скорее кончилось. Он чувствовал себя жалким, глупым, смешным для всех и был уверен, что все подсматривают за ним, осуждают его.
А Маякин сидел рядом с городским головой, быстро вертел вилкой в воздухе и всё что-то говорил ему, играя морщинами. Голова, седой и краснорожий человек с короткой шеей, смотрел на него быком с упорным вниманием и порой утвердительно стукал большим пальцем по краю стола. Оживленный говор и смех заглушали -бойкую речь крестного, и Фома не мог расслышать ни слова из нее, тем более что в ушах его все время неустанно звенел тенорок секретаря:
– Смотрите, вон встал протодиакон и заряжает легкие воздухом... сейчас провозгласит вечную память Игнату Матвеевичу...
– Нельзя ли мне уйти? -тихо спросил Фома.
– Почему же нет? Это все поймут...
Гулкий возглас диакона заглушил и как бы раздавил шум в зале; именитое купечество с восхищением уставилось в большой, широко раскрытый рот, из которого лилась густая октава, и, пользуясь этим моментом, Фома встал из-за стола и ушел из зала.
Через минуту он, свободно вздыхая, сидел в своей коляске и думал о том, что среди этих господ ему не место. Он назвал их про себя вылизанными, их блеск не нравился ему, не нравились лица, улыбки, слова, но свобода и ловкость их движений, их уменье говорить обо всем, их красивые костюмы– всё это возбуждало в нем смесь зависти и уважения к ним. Ему стало обидно и грустно от сознания, что он не умеет говорить так легко и много, как все эти люди, и тут он вспомнил, что Люба Маякина уже не раз смеялась над ним за это.
Фома не любил дочь Маякина, а после того, как он узнал от Игната о намерении крестного женить его на Любе, молодой Гордеев стал даже избегать встреч с нею. Но после смерти отца он почти каждый день бывал у Маякиных, и как-то раз Люба сказала ему:
– Смотрю я на тебя, и знаешь что? – ведь ты ужасно не похож на купца...
– Тоже и ты на купчиху мало похожа...-сказал Фома, подозрительно поглядывая на нее.
Он не понимал назначения ее слов: обидеть она хотела ими его или так просто сказала?
– Слава богу! – ответила она ему и улыбнулась такой хорошей, дружеской улыбкой.
– Чему рада? -спросил он.
– А что мы не похожи на наших отцов. Фома удивленно посмотрел на нее и смолчал.
– Ты скажи искренно, – понизив голос, говорила она, – ведь ты моего отца не любишь? Не нравится он тебе?
– Не... очень...-медленно сказал Фома.
– Ну, а я очень не люблю.
– За что?
– За всё... Поумнее будешь -сам поймешь... Твой отец лучше был.
– Еще бы! – гордо сказал Фома.
После этого разговора между ними почти сразу образовалось влечение друг к другу, и, день ото дня всё развиваясь, оно вскоре приняло характер дружбы, хотя и странной несколько.
Люба была одних лет со своим крестовым братом, но относилась к нему, как старшая к мальчику. Она говорила снисходительно, часто подшучивала над ним, в речах ее то и дело мелькали незнакомые Фоме слова, которые она произносила как-то особенно веско, с видимым удовольствием. Она особенно любила говорить о своем брате Тарасе, которого она никогда не видала, но о котором рассказывала что-то такое, что делало его похожим на храбрых и благородных разбойников тетушки Анфисы. Часто, жалуясь на своего отца, она говорила Фоме:
– Вот и ты такой же будешь – кощей!
Всё это было неприятно юноше и очень задевало его самолюбие. Но порой она была пряма, проста, как-то особенно дружески ласкова к нему; тогда у него раскрывалось пред нею сердце и оба они подолгу излагали друг пред другом свои думы и чувства.
Оба говорили много, искренно – но Фоме казалось, что всё, о чем говорит Люба, чуждо ему и не нужно ей; в то же время он ясно видел, что его неумелые речи нимало не интересуют ее и она не умеет понять их. Сколько бы времени они ни провели за такой беседой – она давала им одно лишь ощущение недовольства друг другом. Как будто невидимая стена недоумения вдруг вырастала пред ними и разъединяла их. Они не решались дотронуться до этой стены, сказать друг другу о том, что они чувствуют ее, и продолжали свои беседы, смутно сознавая, что в каждом из них есть что-то, что может сблизить и объединить их.
Приехав в дом крестного, Фома застал Любу одну. Она вышла навстречу ему, и было видно, что она нездорова или расстроена: глаза у нее лихорадочно блестели и были окружены черными пятнами. Зябко кутаясь в пуховый платок, она, улыбаясь, сказала:
– Вот хорошо, что приехал! А то я одна сижу... скучно, идти никуда не хочется... Чай будешь пить?
– Буду... Ты что это какая, нездоровится, что ли?
– Иди в столовую, а я скажу, чтоб самовар дали...– проговорила она, не отвечая на его вопрос.
Он прошел в одну из маленьких комнат дома с двумя окнами в палисадник. Среди нее стоял овальный стол, его окружали старинные стулья, обитые кожей, в одном простенке висели часы в длинном ящике со стеклянной дверью, в углу стояла горка с серебром.
– Ты с обеда? – спросила Люба, входя.
Фома молча кивнул головой.
– Ну что, парадно?
– Беда! -усмехнулся Фома. -Я точно на угольях сидел... Все – как павлины, а я – как сыч...
Люба, расставляя посуду, ничего не ответила ему.
– Ты чего в самом деле скучная какая? -снова спросил Фома, взглянув на ее хмурое лицо.
Она обернулась к нему и с восторгом, с тоской сказала:
– Ах, Фома! Какую я книгу прочитала! Если б ты мог это понимать!
– Видно, хороша книга, коли этак перевернуло тебя...– усмехнулся Фома.
– Я не спала... всю ночь читала... Ты пойми: читаешь – и точно пред тобой двери раскрываются в какое-то другое царство... И люди другие, и речи, и... все. Вся жизнь...
– Не люблю я этого...– недовольно сказал Фома. – Выдумки, обман. Театр тоже вот... Купцы выставлены для насмешки... разве они в самом деле такие глупые? Как же! Возьми-ка крестного...
– Театр – это та же школа, Фома, – поучительно сказала Люба. – Купцы такие были... И какой может быть в книгах обман?
– Как в сказках... Не настоящее всё...
– Ошибаешься! Ты ведь не читал книг, – как же можешь судить? Именно они-то и есть настоящее. Они учат жить.
– Ну! – махнул рукой Фома. – Брось... никакого толку не будет от книг твоих!.. Вон отец-то у тебя книг не читает, а... ловок он! Смотрел я на него сегодня – завидно стало. Так это он со всеми обращается... свободно, умеючи, для всякого имеет слово... Сразу видно, что чего он захочет, того и добьется.
– Чего он добивается? -воскликнула Люба. -Денег только... А есть люди, которые хотят счастья для всех на земле... и для этого, не щадя себя, работают, страдают, гибнут! Разве можно отца равнять с ними?!
– Не равняй!.. Им, стало быть, одно нравится, а крестному другое...
– Им ничего не нравится!
– Это как же?
– Они хотят всё изменить...
– Так ведь чего-нибудь ради они стараются? – резонно возразил Фома. Чего-нибудь хотят?
– Счастья для всех! – горячо вскричала Люба.
– Ну, я этого не понимаю...– качая головой, сказал Фома. -Кто это там о моем счастье заботится? И опять же, какое они счастье мне устроить могут, ежели я сам еще не знаю, чего мне надо? Нет, ты вот что, ты бы на этих посмотрела... на тех, что вот обедали...
– Это не люди! – категорически объявила Люба.
– Да уж я там не знаю, кто они по-твоему, но только видно сразу – место свое они знают. Ловкий народ... развязный...
– Эх, Фома! – огорченно воскликнула Люба. – Ничего ты не понимаешь! Ничто тебя не волнует! Ленивый ты какой-то...
– Ну, поехала! Просто я еще не. осмотрелся...
– Просто ты – пустой, – объявила Люба решительно и твердо.
– В душе моей ты не была...– возразил спокойно Фома. – Дум моих ты не знаешь...
– О чем тебе думать? – сказала Люба, пожимая плечами.
– Эко! Один я? Это раз... Жить мне надо? Это два. В теперешнем моем образе совсем нельзя жить – я это разве не понимаю? На смех людям я не хочу... Я вон даже говорить не умею с людьми... Да и думать я не умею...– заключил Фома свою речь и смущенно усмехнулся.
– Читать нужно, учиться нужно, – убедительно советовала Люба, расхаживая по комнате.
– В душе у меня что-то шевелится, – продолжал Фома, не глядя на нее и говоря как бы себе самому, – но понять я этого не могу. Вижу вот я, что крестный говорит... дело всё... и умно... Но не привлекает меня... Те люди куда интереснее для меня.
– Да аристократия-то? – спросила Люба.
– Да...
– Там тебе и место! – с презрительной улыбкой сказала Любовь. -Эх ты! Разве они люди? Разве у них есть души?
– Почему ты знаешь их? Ведь незнакома...
– А книги?
Горничная внесла самовар, и разговор прервался. Люба молча заваривала чай, Фома смотрел на нее и думал о Медынской. С ней бы поговорить!
– Да -а, – задумчиво заговорила девушка, – с каждым днем я всё больше убеждаюсь, что жить – трудно... Что мне делать? Замуж идти? За кого? За купчишку, который будет всю жизнь людей грабить, пить, в карты играть? Не хочу! Я хочу быть личностью... я – личность, потому что уже понимаю, как скверно устроена жизнь. Учиться? Разве отец пустит... Бежать? Не хватает храбрости... Что же мне делать?
Она сжала руки и поникла головой над столом.
– Если бы ты знал, как противно всё... Ни души живой вокруг... С той поры, как умерла мать, -отец всех разогнал. Иные уехали учиться... Липа уехала. Она пишет: "Читай!" Ах, я читаю! -с отчаянием в голосе воскликнула она и, помолчав секунду, тоскливо продолжала: – В книжках нет того, что нужно сердцу... и я не понимаю многого в них... Наконец, мне скучно... скучно мне читать всегда одной, одной! Я говорить хочу с человеком, а человека нет! Мне тошно... живешь один раз, и уже пора жить... а человека всё нет... нет! Для чего жить? Ведь я в тюрьме живу!
Фома слушал ее речь, пристально рассматривая пальцы свои, чувствовал большое горе в ее словах, но не понимал ее. И, когда она замолчала, подавленная и печальная, он не нашел, что сказать ей, кроме слов, близких к упреку:
– Вот ты сама говоришь, что книжки ничего не стоят для тебя, а меня учишь: читай!..
Она взглянула в лицо ему, и в ее глазах вспыхнула злоба.
– О, как бы я хотела, чтоб в тебе проснулись все эти муки, которыми я живу... Чтоб и ты, как я, не спал ночей от дум, чтоб и тебе всё опротивело... и сам ты себе опротивел! Ненавижу я всех вас... ненавижу!
Она, вся красная, так гневно смотрела на него и говорила так зло, что он, удивленный, даже не обиделся на нее. Никогда еще она не говорила с ним так.
– Что это ты? – спросил он ее.
– И тебя я ненавижу! Ты... что ты? Мертвый, пустой... как ты будешь жить? Что ты дашь людям? – вполголоса и как-то злорадно говорила она.
– Ничего не дам, пускай сами добиваются...– ответил Фома, зная, что этими словами он еще больше рассердит ее.
Сила ее упреков невольно заставляла Фому внимательно слушать ее злые речи; он чувствовал в них смысл. Он даже подвинулся ближе к ней, но, негодующая и гневная, она отвернулась от него и замолчала.
На улице еще было светло, и на ветвях лип пред окнами лежал отблеск заката, но комната уже наполнилась сумраком. Огромный маятник каждую секунду выглядывал из-за стекла футляра часов и, тускло блеснув, с глухим, усталым звуком прятался то вправо, то влево. Люба встала и зажгла лампу, висевшую над столом. Лицо девушки было бледно и сурово.
– Накинулась ты на меня, – сдержанно заговорил Фома, – чего ради? Непонятно...
– Не хочу я с тобой говорить! – сердито ответила Люба.
– Дело твое... Но все-таки... чем же я провинился?
– Пойми, душно мне! Тесно мне... Ведь разве это жизнь? Разве так живут? Кто я? Приживалка у отца... держат меня для хозяйства... потом замуж! Опять хозяйство...
– А я тут при чем? – спросил Фома
– Ты – не лучше других...
– И за то виноват пред тобой?
– Ты должен желать быть лучше...
– Да разве я этого не желаю?! -воскликнул Фома.
Девушка хотела что-то сказать ему, но в это время где-то задребезжал звонок, и она, откинувшись на спинку стула, вполголоса сказала:
– Отец...
– Ну, хоть и подождал бы он, так не огорчил, – сказал Фома. -Хотелось мне еще тебя послушать... больно уж любопытно...
– А! Детишки мои, сизы голуби! -воскликнул Яков Тарасович, являясь в дверях. – Чаек пьете? Налей-ка мне, Любава!
Сладко улыбаясь и потирая руки, он сел рядом с Фомой и, игриво толкнув его в бок, спросил:
– О чем больше ворковали?
– Так, о пустяках разных, – ответила Люба.
– Да разве я тебя спрашиваю? – искривив лицо, сказал ей отец. – Ты себе сиди, помалкивай у своего бабьего дела...
– Про обед рассказывал я ей, – перебил Фома речь крестного.
– Ага! Та -ак... Ну, и я буду говорить про обед... Наблюдал я за тобой давеча... неразумно ты держишь себя!
– То есть как? – спросил Фома, недовольно хмуря брови.
– То есть так-таки просто неразумно, да и всё тут. Говорит, например, с тобою губернатор, а ты молчишь...
– Что же я ему скажу? Он говорит, что потерять отца-несчастье... ну, я знаю это!.. А что же ему сказать?
– "Так как оно мне от господа послано, то я, ваше превосходительство, не ропщу..." Так бы сказал или что другое в этом духе... Губернаторы, братец ты мой, смирение в человеке любят.
– Что же мне -овцой на него глядеть? -усмехнулся Фома.
– Овцой ты глядел, – этого не надо... А надо ни овцой, ни волком, а так -этак– разыграть пред ним: "Вы наши папаши, мы ваши детишки..." – он сейчас и обмякнет.
– Это зачем же?
– А на всякий случай... Губернатор – он, брат, всегда куда-нибудь годится.
– Чему вы его учите, папаша! – тихо и негодующе сказала Люба.
– А чему?
– Лакейничать...
– Врешь, ученая дура! Политике я учу, а не лакейству, политике жизни... Ты вот что – ты удались! Отыди от зла... и сотвори нам закуску. С богом!
Люба быстро встала и, бросив полотенце из рук на спинку стула, ушла... Отец, сощурив глаза, посмотрел ей вслед, побарабанил пальцами по столу и заговорил:
– Буду я тебя, Фома, учить. Самую настоящую, верную науку философию преподам я тебе... и ежели ты ее поймешь – будешь жить без ошибок.
Фома взглянул, как двигаются морщины на лбу старика, и они ему показались похожими на строчки славянской печати.
– Прежде всего, Фома, уж ежели ты живешь на сей земле, то обязан надо всем происходящим вокруг тебя думать. Зачем? А дабы от неразумия твоего не .потерпеть тебе и не мог ты повредить людям по глупости твоей. Теперь: у каждого человеческого дела два лица, Фома. Одно на виду у всех – это фальшивое, другое спрятано -оно-то и есть настоящее. Его и нужно уметь найти, дабы понять смысл дела... Вот, к примеру, дома ночлежные, трудолюбивые, богадельни и прочие такие учреждения. Сообрази -на что они?
– Чего же соображать? -скучно сказал Фома. – Известно всем, для чего... для бедных, немощных.
– Эх, брат! Иногда всем бывает известно, что такой-то человек мошенник и подлец, а все-таки все его зовут Иваном иль Петром и величают по батюшке, а не по матушке...
– Это вы к чему?
– А всё к делу... Так вот, говоришь ты, что дома эти для бедных, нищих, стало быть, – во исполнение Христовой заповеди... Ладно! А кто есть нищий? Нищий есть человек, вынужденный судьбой напоминать нам о Христе, он брат Христов, он колокол господень и звонит в жизни для того, чтоб будить совесть нашу, тревожить сытость плоти человеческой... Он стоит под окном и поет: "Христа ра -ади!" и тем пением напоминает нам о Христе, о святом его завете помогать ближнему... Но люди так жизнь свою устроили, что по Христову учению совсем им невозможно поступать, и стал для нас Иисус Христос совсем лишний. Не единожды, а может, сто тысяч раз отдавали мы его на пропятие, но всё не можем изгнать его из жизни, зане братия его нищая поет на улицах имя его и напоминает нам о нем... И вот ныне придумали мы: запереть нищих в дома такие особые и чтоб не ходили они по улицам, не будили бы нашей совести.
– Ло -овко!– изумленно прошептал Фома, во все глаза глядя на крестного.
– Aга! – воскликнул Маякин, и глазки его сверкали торжеством.
– Как же это отец -то -не догадался? -беспокойно спросил Фома.
– Ты погоди! Ты еще послушай, дальше -то -хуже будет! Придумали мы запирать их в дома разные и, чтоб не дорого было содержать их там, работать заставили их, стареньких да увечных... И милостыню подавать не нужно теперь, и, убравши с улиц отрепышей разных, не видим мы лютой их скорби и бедности, а потому можем думать, что все люди на земле сыты, обуты, одеты... Вот они к чему, дома эти разные, для скрытия правды они... для изгнания Христа из жизни нашей. Ясно ли?
– Да -а! -сказал Фома, отуманенный ловкой речью старика.
– И еще не всё тут... еще не до дна лужа вычерпана! – воскликнул Маякин, одушевленно взмахивая рукой в воздухе.
Морщины на лице его играли; длинный, хищный нос вздрагивал, и голос дребезжал нотами какого-то азарта и умиления.
– Теперь поглядим на это дело с другого бока. Кто больше всех в пользу бедных жертвует на все эти дома, приюты, богадельни? Жертвуют богатые люди, купечество наше... Хорошо-с! А кто жизнью командует и устраивает ее? Дворяне, чиновники и всякие другие – не наши люди... От них и законы, и газеты, и науки – всё от них. Раньше они были помещиками, теперь земля из-под них выдернута, они на службу пошли... А кто, по нынешним дням, самые сильные люди? Купец в государстве первая сила, потому что с ним – миллионы! Так ли?
– Так! -согласился Фома, желая скорее услышать то недоговоренное, что сверкало уже в глазах крестного.
– Так вот ты и понимай, -раздельно и внушительно продолжал старик, – жизнь устраивали не мы, купцы, и в устройстве ее и до сего дня голоса не имеем, рук приложить к ней не можем. Жизнь устроили другие, они и развели в ней паршь всякую, лентяев этих, несчастненьких, убогеньких, а коли они ее развели, они жизнь засорили, они ее испортили – им, по -божьи рассуждая, и чистить ее надлежит! Но чистим ее -мы, на бедных жертвуем -мы, призираем их -мы... Рассуди же ты, пожалуйста: зачем нам на чужое рубище заплаты нашивать, ежели не мы его изодрали? Зачем нам дом чинить, ежели не мы в нем жили и не наш он есть? Не умнее ли это будет, ежели мы станем к сторонке и будем до поры до времени стоять да смотреть, как всякая гниль плодится и чужого нам человека душит? Ему с ней не сладить, – средств у него нет. Он к нам и обратится, скажет: "Пожалуйте, господа, помогите!" А мы ему: "Позвольте нам простору для работы! Включите нас в строители оной самой жизни!" И как только он нас включит – тогда-то мы и должны будем единым махом очистить жизнь от всякой скверны и разных лишков. Тогда государь император воочию узрит светлыми очами, кто есть его верные слуги и сколько они в бездействии рук ума в себе накопили... Понял?
– Как же не понять! – воскликнул Фома. Когда крестный говорил о чиновниках, он вспомнил о лицах, бывших на обеде, вспомнил бойкого секретаря, и в голове его мелькнула мысль о том, что этот кругленький человечек, наверно, имеет не больше тысячи рублей в год, а у него, Фомы – миллион. Но этот человек живет так легко и свободно, а он, Фома, не умеет, конфузится жить. Это сопоставление и речь крестного возбудили в нем целый вихрь мыслей, но он успел схватить и оформить лишь одну из них.
– В самом деле – для денег, что ли, одних работаешь? Что в них толку, если они власти не дают.
– Ага! – прищурив глаз, сказал Маякин.
– Эх! -обиженно воскликнул Фома. -Как же это отец-то? Говорили вы с ним?
– Двадцать лет говорил...
– Ну, и что он?
– Не доходила до него моя речь... темечко у него толстовато было, у покойного... Душу он держал на распашку, а ум у него глубоко сидел... Н– да, сделал он промашку... Денег этих весьма и очень жаль...
– Денег мне не жаль...
– Ты бы попробовал нажить хоть десятую долю из них да тогда и говорил...
– Я могу войти? – раздался за дверью голос Любы.
– Можешь...– ответил отец.
– Вы сейчас закусывать станете? – спросила она, входя.
– Давай...
Она Подошла к буфету и загремела посудой. Яков Тарасович посмотрел на нее, пожевал губами и вдруг, хлопнув Фому ладонью по колену, сказал ему:
– Так-то, крестник! Вникай...
Фома ответил ему улыбкой и подумал про себя:
"А умен... умнее отца-то..."
И тотчас же сам себе, но как бы другим голосом ответил:
"Умнее, но – хуже..."
V
Двойственное отношение к Маякину всё укреплялось у Фомы: слушая его речи внимательно и с жадным любопытством, он чувствовал, что каждая встреча с крестным увеличивает в нем неприязненное чувство к старику. Иногда крестный возбуждал у крестника чувство, близкое к страху, порой даже физическое отвращение. Последнее обыкновенно являлось у Фомы тогда, когда старик был чем-нибудь доволен и смеялся. От смеха морщины старика дрожали, каждую секунду изменяя выражение лица; сухие и тонкие губы его прыгали, растягивались и обнажали черные обломки зубов, а рыжая бородка точно огнем пылала, и звук смеха был похож на визг ржавых петель. Не умея скрывать своих чувств, Фома часто и очень грубо высказывал их Маякину, но старик как бы не замечал грубости и, не спуская глаз с крестника, руководил каждым его шагом. Он почти не ходил в свою лавочку, всецело погрузись в пароходные дела молодого Гордеева и оставляя Фоме много свободного времени. Благодаря значению Маякина в городе и широким знакомствам на Волге дело шло блестяще, но ревностное отношение Маякина к делу усиливало уверенность Фомы в том, что крестный твердо решил женить его на Любе, и это еще более отталкивало его от старика.
Люба и нравилась ему и казалась опасной. Она не выходила замуж, и крестный ничего не говорил об этом, не устраивал вечеров, никого из молодежи не приглашал к себе и Любу не пускал никуда. А все ее подруги уже были замужем... Фома удивлялся ее речам и слушал их так же жадно, как и речи ее отца; но когда она начинала с любовью и тоской говорить о Тарасе, ему казалось, что под именем этим она скрывает иного человека, быть может, того же Ежова, который, по ее словам, должен был почему-то оставить университет и уехать из Москвы. В ней много было простого и доброго, что нравилось Фоме, и часто она речами своими возбуждала у него жалость к себе: ему казалось, что она не живет, а бредит наяву.