Текст книги "Том 15. Рассказы, очерки, заметки 1921-1924"
Автор книги: Максим Горький
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 30 страниц)
Конечно, можно бы не говорить все это для того только, чтобы сказать: между мною и женщиной назревала «семейная драма», но оба мы дружно сопротивлялись развитию ее. Я немного пофилософствовал потому, что мне захотелось упомянуть о забавных извилинах пути, которым я шел на поиски самого себя.
Моя женщина – по веселой природе своей – тоже была неспособна к драматической игре дома, – к игре, которой так любят увлекаться чрезмерно «психологические» русские люди обоего пола.
Но – унылые дактили белобрысого лицеиста все-таки действовали на нее, как осенний дождь. Круглым, красивым почерком он тщательно исписывал л истики почтовой бумаги и тайно совал их всюду – в книги, в шляпу, в сахарницу. Находя эти аккуратно сложенные листочки, я подавал их жене, говоря:
– Примите сию очередную попытку уязвить сердце ваше.
Вначале бумажные стрелы Купидона не действовали на нее, она читала мне длинные стихи, и мы единодушно хохотали, встречая памятные строки:
Днями, ночами – я с вами вдвоем,
Все отражается в сердце моем:
Ручки движенье, кивок головы,
Горлинкой нежной воркуете вы,
Ястребом – мысленно – вьюсь я над вами.
Но, однажды, прочитав такой доклад лицеиста, она задумчиво сказала:
– А мне его жалко!
Помню, – я пожалел не его, а она с этой минуты перестала читать дактили вслух.
Поэт, коренастый парень, старше меня года на четыре, был молчалив, очень пристрастен к спиртным напиткам и замечательно усидчив. Придя в праздник к обеду в два часа дня, он мог неподвижно и немо сидеть до двух часов ночи. Он был, как и я, письмоводителем адвоката, весьма изумлял своего добродушного патрона рассеянностью, к работе относился небрежно и часто говорил сипловатым басом:
– Вообще, – все это ерунда!
– А что же не ерунда?
– Как вам сказать? – спрашивал он задумчиво, поднимая к потолку серые, скучные глаза, и – не говорил ничего больше. Он был как-то особенно тяжело и словно напоказ – скучен, это более всего раздражало меня. Напивался он медленно; пьяный иронически фыркал носом, – кроме этого, я ничего особенного не замечал в нем, ибо – существует закон, по силе которого, с точки зрения мужа, человек, ухаживающий за его женой, всегда плохой человек.
Откуда-то с Украины богатый родственник присылал лицеисту по пятьдесят рублей в месяц; – большие деньги в то время. По праздникам лицеист приносил жене моей конфекты, а в день ее именин подарил ей часы-будильник, – бронзовый пень, а на нем сова терзает ужа.
Эта отвратительная машина всегда будила меня на час и семь минут раньше, чем следовало.
Жена, перестав кокетничать с лицеистом, начала относиться к нему с нежностью женщины, которая чувствует себя виновной в нарушении душевного равновесия мужчины. Я спросил, чем, по ее мнению, должна окончиться эта грустная история?
– Не знаю, – ответила она. – У меня нет определенного чувства к нему, но – мне хочется встряхнуть его. В нем заснуло что-то, и, кажется, я могла бы его разбудить.
Я знал, что она говорит правду, – ей всех и каждого хотелось разбудить, в этом она очень легко достигала успеха: разбудит ближнего – и в нем проснется скот. Я напоминал ей о Цирцее, но это не укрощало ее стремления «встряхивать» мужчин, и я видел, как вокруг меня постепенно разрастается стадо баранов, быков и свиней.
Знакомые великодушно рассказывали мне потрясающие мрачные легенды о семейном быте моем, а я был прямодушен, груб и предупреждал творцов легенд:
– Я буду бить вас.
Некоторые – лживо оправдывались, обижались – немногие и не очень. А женщина говорила мне:
– Поверь, грубостью ничего не достигнешь, только еще хуже станут говорить. Ведь ты – не ревнуешь?
Да, я был слишком молод и уверен в себе, для того, чтобы ревновать. Но – есть чувства, мысли и догадки, о которых говоришь только любимой женщине и не скажешь никому больше. Есть такой час общения с женщиной, когда становишься чужим самому себе и открываешь себя пред нею, как верующий пред Богом своим. Когда я представлял себе, что все это – очень и только мое – она в интимную минуту может рассказать кому-то другому, мне становилось тяжело, я чувствовал возможность чего-то очень похожего на предательство: может быть, это опасение и является корнем ревности?
Я чувствовал, что такая жизнь может вывихнуть меня с пути, которым я иду. Я уже начинал думать, что иного места в жизни, кроме литературы, – нет для меня. В этих условиях невозможно было работать.
От крупных скандалов меня удерживало то, что на ходу жизни я выучился относиться к людям терпимо, не теряя, однако, ни душевного интереса, ни уважения к ним. Я уже и тогда видел, что все люди более или менее грешны перед неведомым богом совершенной правды, а перед человеком особенно грешат признанные праведники. Праведники – ублюдки от соития порока с добродетелью, и соитие это не является насилием порока над добродетелью – или наоборот, – но естественный результат их законного брака, в котором ироническая необходимость играет роль попа. Брак же есть таинство, силою которого две яркие противоположности, – соединяясь, – рождают почти всегда унылую посредственность. В ту пору мне нравились парадоксы, – как мороженое маленькому мальчику – острота их возбуждала меня, как хорошее вино, и парадоксальность слов всегда сглаживала грубые обидные парадоксы фактов.
– Мне кажется, будет лучше, если я уеду, – сказал я жене.
Подумав, она согласилась:
– Да, ты прав! Эта жизнь – не по тебе, я понимаю!
Мы оба немножко и молча погрустили, крепко обняв друг друга, и я уехал из города, а вскоре уехала и она, поступив на сцену. Так кончилась история моей первой любви, – хорошая история, несмотря на ее плохой конец.
Недавно моя первая женщина умерла.
В похвалу ей скажу: это была настоящая женщина!
Она умела жить тем, что есть, но каждый день для нее был кануном праздника, она всегда ждала, что завтра на земле расцветут новые, необыкновенные цветы, откуда-то придут необычно интересные люди, разыграются удивительные события.
Относясь к невзгодам жизни насмешливо, полупрезрительно, она отмахивалась от них, точно от комаров, и всегда в душе ее трепетала готовность радостно удивиться. Но это уже не наивные восхищения институтки, а здоровая радость человека, которому нравится пестрая суета жизни, трагикомически запутанные связи людей, поток маленьких событий, которые мелькают, как пылинки в луче солнца.
Не скажу, чтобы она любила ближних, – нет, но ей нравилось рассматривать их. Иногда она ускоряла или усложняла развитие будничных драм между супругами или влюбленными, искусно возбуждая ревность одних, способствуя сближению других, – эта небезопасная игра очень увлекала ее.
– «Любовь и голод правят миром», а философия – несчастие его, – говорила она. – Живут для любви, это самое главное дело жизни.
Среди наших знакомых был чиновник государственного банка: длинный, тощий, он ходил медленной и важной походкой журавля, тщательно одевался и, заботливо осматривая себя, щелчками сухих желтых пальцев сбивал никому, кроме его, не видимые пылинки со своего костюма. Оригинальная мысль, яркое слово – были враждебны ему, как-будто брезговали его языком, тяжелым и точным. Говорил он солидно, внушительно и, раньше, чем сказать что-либо – всегда неоспоримое, – расправлял холодными пальцами рыжеватые редкие усы.
– С течением времени наука химии приобретает все большее значение в промышленности, обрабатывающей сырье. О женщинах совершенно справедливо сказано, что они – капризны. Между женой и любовницей нет физиологической разницы, а только – юридическая.
Я серьезно спрашивал жену:
– В силах ли ты утверждать, что все нотариусы – крылаты?
Она отвечала виновато и печально:
– О, нет, у меня не хватает сил на это, – но – я утверждаю: смешно кормить слонов яйцами в смятку.
Наш друг, послушав минуты две такой диалог, проницательно заявлял:
– Мне кажется, что вы говорите все это совершенно несерьезно!
Однажды, больно ударив колено о ножку стола, он сморщился и сказал с полным убеждением:
– Плотность – неоспоримое свойство материи.
Бывало, проводив его, приятно возбужденная, горячая и легкая, жена говорила, полулежа на коленях у меня:
– Ты посмотри, как совершенно, как законченно он глуп.
– Глуп во всем, – даже походка, жесты, – все глупо. Он мне нравится, как нечто образцовое. Погладь мои щеки.
Она любила, когда я, едва касаясь пальцами кожи лица, разглаживал чуть заметные морщинки под милыми глазами ее. И, зажмурясь, поеживаясь, точно кошка, она мурлыкала:
– Как удивительно интересны люди. Даже, когда человек не интересен для всех, – он возбуждает меня. Мне хочется заглянуть в него, как в коробочку, – вдруг там хранится что-то никому не заметное, никогда не показанное, только я одна – и я первая – увижу это.
В ее поисках «никому не заметного» не было напряжения, она искала с удовольствием и любопытством ребенка, который впервые пришел в комнату, незнакомую ему. И, порою, она действительно зажигала в тусклых глазах безнадежно скучного человека острый блеск напряженной мысли, но – более часто вызывала упрямое желание обладать ею.
Она любила тело свое и, нагая, стоя перед зеркалом, восхищалась:
– Как это славно сделано, – женщина! Как все в ней гармонично!
Она говорила:
– Когда я хорошо одета, я чувствую себя более здоровой, сильной и умной!
Так и было: нарядная, она становилась веселее, остроумней, ее глаза сияли победоносно. Она умела красиво шить для себя платья из ситца, носила их, как шелк и бархат, и, одетая всегда очень просто, казалась мне одетой великолепно. Женщины восхищались ее нарядами, конечно, – не всегда искренно, но всегда очень громко, они завидовали ей, и, помню, одна из них печально сказала:
– Мое платье втрое дороже вашего и в десять раз хуже, – мне даже больно и обидно смотреть на вас.
Конечно, женщины не любили ее, разумеется, сочиняли сплетни о нас. Знакомая фельдшерица, очень красивая, но еще более – не умная, великодушно предупреждала меня:
– Эта женщина высосет из вас всю кровь!
Многому научился я около моей первой женщины. Но все-таки меня больно жгло отчаяние непримиримого различия между мною и ею.
Для меня жизнь была серьезной задачей, я слишком много видел, думал и жил в непрерывной тревоге. В душе моей нестройным хором кричали вопросы, чуждые духу этой славной женщины.
Однажды на базаре полицейский избил благообразного старика, одноглазого еврея, за то, что еврей, будто бы, украл у торговца пучок хрена. Я встретил старика на улице; вывалянный в пыли, он шел медленно, с какой-то картинной торжественностью, его большой черный глаз строго смотрел в пустознойное небо, а из разбитого рта по белой, длинной бороде тонкими струйками текла кровь, окрашивая серебро волос в яркий пурпур.
Тридцать лет тому назад было это, и я вот сейчас вижу перед собою этот взгляд, устремленный в небо с безмолвным упреком, вижу, как дрожат на лице старика серебряные иглы бровей. Не забываются оскорбления, нанесенные человеку и – да не забудутся!
Я пришел домой совершенно подавленный, искаженный тоской и злобой, такие впечатления вышвыривали меня из жизни, я становился чуждым человеком в ней, человеком, которому намеренно – для пытки его – показывают все грязное, глупое, страшное, что есть на земле, все, что может оскорбить душу. И вот в эти часы, в эти дни особенно ясно видел я, как далек от меня самый близкий мне человек.
Когда я рассказал ей об избитом еврее, она очень удивилась.
– И – поэтому ты сходишь с ума? О, какие у тебя плохие нервы!
Потом спросила:
– Ты говоришь – красивый старик? Но – как же красивый, если – он кривой?
Всякое страдание было враждебно ей, она не любила слушать рассказы о несчастиях, лирические стихи почти не трогали ее, сострадание редко вспыхивало в маленьком, веселом сердце. Ее любимыми поэтами были Беранже и Гейне, человек, который мучился – смеясь.
В ее отношении к жизни было нечто сродное вере ребенка в безграничную ловкость фокусника – все показанные фокусы интересны, – но самый интересный еще впереди. Его покажут следующий час, может быть, завтра, но – его покажут.
Я думаю, что и в минуту смерти своей она все еще надеялась увидать этот последний, совершенно непонятный, удивительно ловкий фокус.
1922 г.
О Михайловском
Пошёл к Н.К. Михайловскому, – он встретил меня ласково и весело:
– Вот вы какой! А кто-то говорил мне, что вы похожи на Степана Разина, и, кажется, Тан написал вам письмо стихами, предлагая разделить Стенькину участь, – написал?
– Написал.
– Он хороший человек, много лучше его стихов. Вы не хотите, вероятно, чтоб вас четвертовали? Но – кажется, уже начали растягивать по партиям? Марксист?
Я сказал:
– Нет, не марксист, но, по натуре моей, склоняюсь в ту сторону, где чувствую больше активного отношения к жизни.
– Гм? А у народников вы не чувствуете этой активности?
До этой встречи я знал Николая Константиновича только по портретам. Теперь он показался мне не похожим и на портреты и вообще на русского человека. В его небольшом, ладном теле, в нервных, но мягких и красивых движениях чувствовалась нерусская живость духа и гармоничность его. Он измерял меня ласковым взглядом немножко насмешливых глаз, как боец, его манера говорить выдавала в нём человека, привычного к словесным дуэлям. Иногда его взгляд как бы ослеплял блеском какой-то острой, невесёлой мысли. От него веяло нервной силой, возбуждавшей меня.
Я начал рассказывать ему о вечере, Поссе, о всей этой неясной, опечалившей меня борьбе. Он, слушая внимательно, часто восклицал:
– Да? Так. Ого?
Говорил я о том, что среди интеллигенции, куда я поднялся не без тяжёлых усилий, я ожидал встретить иные нравы, иное отношение друг ко другу, больше внутренней сплочённости, больше взаимного уважения, дружбы и сердечности.
– Всё слова, вышедшие из употребления, старинные слова, – усмехаясь, вставил Михайловский в мою возбуждённую речь.
Говорил я о том, как огромна и тяжела деревня, как она слепа и недоверчива ко всему, что творится вне узкого круга её прямых интересов, что интеллигенции в стране отчаянно мало и за пределами крупных городов её влияния не чувствуется, значение её – непонятно.
Он, видимо, был тронут, мне показалось, что его глаза влажны, когда он заговорил с ласковой насмешкой:
– Эге, батенька, да вы – идеалист и едва ли не романтик! И совсем не такой грубиян, как говорят о вас! Вас, очевидно, встречают по одёжке ваших мыслей, – а вы одеваете их не модно, торопливо, да и грубовато немножко…
Потом решительно заявил, что откажется от участия на вечере, если Поссе устранят, и спросил: что я намерен писать?
Я рассказал ему план книги «Мужик» – полуфантастическую историю карьеры архитектора из крестьян.
– Час от часу не легче! – воскликнул он, удивлённо разведя руками. – Про него говорят – марксист, а он собирается писать какую-то апологию буржуя! Среду-то эту, купечество, вы хорошо знаете?
Тип героя-«мужика» лепился у меня довольно ясно и прочно из моего знакомства с культурной работой Милютина, череповецкого головы, и моих наблюдений над жизнью поволжских городов.
– Может быть, это будет интересно, – Николай Константинович недоверчиво пожал плечами, – во всяком случае – оригинально. Буржуй как положительный тип – вы это будете печатать в марксистской «Жизни»? Тоже оригинально!
Засмеялся и потом сказал серьёзно:
– А вы бы попробовали написать роман из жизни наших революционеров. Вы симпатизируете людям сильной воли, – сильнее и ярче этих людей вы не найдёте в русской жизни!
С глубоким чувством любви к бойцам и волнующе подчёркивая драму их жизни, он заговорил о ничтожной – количественно – группе людей, которые хотели взорвать трон Романовых. Говорил страстно, образно, как поэт, задыхаясь от волнения и как-то вздрагивая всем телом.
Его очень утомила эта речь; посидев ещё несколько минут, я встал.
– Хотите идти? Принято, чтоб старые литераторы напутствовали молодых. Я – вдвое старше вас. Вы мне понравились, и я хочу вас обнять, – это и будет моим напутствием…
Тут разыгралась одна из наиболее странных и трогательных сцен, пережитых мною…
Потом, крепко поцеловав друг друга, мы расстались, не сказав ни слова более.
Я видел этого человека не более трёх-четырёх раз, – с каждым разом он становился мне всё более дорог и близок, но, в суете жизни, мне не пришлось уже говорить с ним один на один.
В мою «честь» был устроен обед в редакции «Жизни», различные люди говорили обязательные в таких случаях речи. Н.К. Михайловский сидел рядом со мною и, тыкая меня большим пальцем под рёбра, увещевал:
– Отвечайте же, сударь! Вам наложили целую поленницу комплиментов, – надо отвечать! Ну – кураж!
Я не умею говорить речей. Церемония обеда была убийственно скучна, едоки чувствовали себя нелепо, некоторые из них поглядывали на меня явно враждебно, насмешливо. Я сказал Николаю Константиновичу, что это мешает мне дышать.
– Привыкайте, – шутливо-строго сказал он вполголоса. – Ничего, так и следует. Было бы наивно думать, что ваш успех – всем приятен.
Потом я был у него на именинах или в день рождения, – не помню. Великолепно настроенный, Николай Константинович остроумно шутил, отвечал сразу на десяток вопросов, обращённых к нему, удивляя меня юношеской живостью.
Но – рядом со мною сидел П.Ф. Мельшин-Якубович и портил мне жизнь.
– Вы читаете «Искру»? – спрашивал он. – Читаете. Так. А я – жгу, когда она попадает в руки мне. Жгу.
Я впервые видел его и думал – вот фанатик! Потом оказалось, что это обыкновенный русский человек, добродушный и мягкий, несмотря на то, что жизнь ковала его тяжким молотом. Но в этот [день] он был почему-то крайне свирепо настроен против Маркса, марксистов, Струве и всё дудел в ухо мне жестокие слова, не позволяя слушать, что говорил Михайловский. А он говорил что-то интересное, возражая Н. Карееву и Н.Ф. Анненскому.
– Нет, – слышал я отрывки его горячей речи, – надобно опуститься как-то ниже философии культуры к философии быта, – к самому обыкновенному содержанию текущего дня, и тогда, может быть, обнаружится…
Мельшин, дёргая меня за рукав, спрашивал – знаю ли я его переводы стихов Бодлера?
Я – знал. И, судя по этим переводам, заключил, что Бодлер был весьма неуклюжий стихотворец.
– Странно, – сказал Мельшин. – По-моему – Бодлер должен бы нравиться вам…
А Михайловский говорил кому-то весело и громко:
– Я нажил сердце, которое обеспечивает мне быструю и безболезненную смерть…
В суете праздника я так и не нашёл удобной минуты спросить Николая Константиновича – что именно должно «обнаружиться»?
Вскоре я уехал. А в следующий приезд помогал нести гроб Михайловского на Волково кладбище.
Заметки из дневника. Воспоминания
Городок
…Сижу за городом, на лысых холмах, едва прикрытых дёрном; вокруг чуть заметны могилы, растоптанные копытами скота, развеянные ветром. Сижу у стены игрушечно маленького кирпичного ящика, покрытого железной крышей, – издали его можно принять за часовню, но вблизи он больше похож на конуру собаки. За дверью его, окованной железом, хранятся цепи, плети, кнуты и ещё какие-то орудия пыток, – ими терзали людей, зарытых здесь, на холмах. Они оставлены в память городу: не бунтуй!
Но горожане уже забыли: чьи люди перебиты здесь? Одни говорят: это казаки Степана Разина; другие утверждают: это мордва и чуваши Емельяна Пугача.
И только всегда пьяный старик нищий Затинщиков хвастливо говорит:
– Мы при обоих бунтовали…
С бесплодного, холмистого поля дома города, серые, прижатые к земле, кажутся кучами мусора; там и тут они заросли по крыши густой, пыльной зеленью. В грудах серого хлама торчит десяток колоколен и пожарная каланча, сверкают на солнце белые стены церквей, – это вызывает впечатление чистеньких полотняных заплат на грязных лохмотьях.
Сегодня праздник. До полудня горожане стояли в церквах, до двух часов ели и пили, теперь они отдыхают. Город безмолвен, не слышно даже плача детей.
День мучительно зноен. Серо-синее небо изливает на землю невидимый, расплавленный свинец. В небе есть что-то непроницаемое и унылое; ослепительно белое солнце как будто растеклось по небесам, растаяло. Жалкие, рыжеватые былинки на могилах неподвижны и сухи. Земля потрескивает, шелушится на солнце, как сушёная рыба. Влево от холмов, за невидимой рекою, над голыми полями струится марево, в нём качается, тает ушастая колокольня заречной слободы, – сто лет тому назад слобода эта принадлежала знаменитой Салтычихе, прославившей имя своё изощрённым мучительством крепостных рабов.
А город – накрыт облаком какой-то мутной, желтоватой пыли. Может быть, это – дыхание спящих людей.
Странные люди живут в этом городе. Владелец войлочного завода, человек солидный, неглупый, четвёртый год читает Карамзина «Историю Государства Российского», дошёл уже до девятого тома.
– Велико сочинение! – говорит он, уважительно поглаживая кожаный переплёт книги. – Царская книга. Сразу понимаешь – мастак сочинял. Зимним вечером начнёшь читать и – все дела житейские забудешь. Приятно. Большое утешение человеку – книга! Ежели она с высоты разума написана…
Однажды, играя пышной бородою своей, он предложил мне с любезной улыбочкой:
– Хотите интересненькое поглядеть? У меня, на задворках, доктор живёт, а к нему, на свидания, барыня одна – не наша, приезжая – ходит. Я с чердака в слуховое окно гляжу, как они забавляются; окошко у них наполовину занавешено, и через верхнее стекло очень подробно видать забавы ихние. Я даже бинокль у татарина, по случаю, купил и кое-когда приятелей приглашаю для забавы. Очень интересное распутство…
Парикмахер Балясин называет себя «градским брадобреем». Он – длинный, тонкий, ходит развернув плечи и гордо выпячивая грудь. У него голова ужа – маленькая, с жёлтыми глазами, взгляд ласково-недоверчивый. Город считает его умным человеком и лечится у Балясина более охотно, чем у земского доктора.
– У нас естество простое, а доктора – это для образованных людей, – говорят горожане.
Парикмахер ставит банки, пускает кровь, недавно срезал пациенту мозоль, и пациент умер от заражения крови. Кто-то пошутил:
– Усердный; ему говорят: срежь мозоль, а он всего человека срезал с земли…
Балясина одолевает мысль о непрочности бытия.
– Я думаю – врут учёные, – говорит он. – Неизвестна им точность ходов солнца. Я вот гляжу, когда солнышко заходит, и думаю: а вдруг не взойдёт оно завтра? Не взойдёт и – шабаш! Зацепится за что-нибудь, – за комету, скажем, – вот и живи в ночи. А то – просто остановится по ту сторону земли, тут нам и крышка навечной тьмы. Надо полагать – у солнца тоже есть свой характер. Придётся нам тогда, для жизни, леса жечь, костры раскладывать.
Похохатывая, щуря глаза, он продолжает:
– Ха-арошее небо у нас будет тогда: звёзды есть, а – ни солнца, ни месяца! Вместо месяца чёрный шарик будет торчать, коли верно, что месяц у солнца свет занимает. Как хошь, так и живи – ничего не видать. Для воров – удобно, а для всех других сословий – очень неприятно, а?
Однажды, подстригая мне волосы, он сказал:
– Ко всему люди привыкли, ничем их не испугаешь, ни пожарами, ничем. В иных местах – наводнения бывают, землетрясения – у нас ничего! Холеры – и то не было, а кругом везде – холера. Человеку же хочется необыкновенного чего-нибудь, страшного. Страх для души, как баня для тела, очень здорово…
Одноглазый арендатор городской купальни – он же «картузник», делает фуражки из старых брюк – человек, которого город не любит, боится. Встречая его на улицах, горожане опасливо сторонятся и смотрят вслед ему волками, а иной идёт прямо на картузника, наклоня голову, точно собираясь боднуть его. Тогда картузник уступает дорогу и сам смотрит в затылок дерзкого человека, прищурив глаз, усмехаясь.
– За что вас не любят? – спрашиваю я.
– Я – беспощадный, – хвастливо говорит он. – У меня такой навык, что я – чуть кто неправильно действует, – сейчас его к мировому тащу!
Белок его глаза воспалён, пронизан сетью кровавых жилок, и в этой сетке гордо сверкает рыжеватый, круглый зрачок. Картузник коренастый, длиннорукий, ноги у него – колесом. Похож на паука.
– Действительно – меня не уважают, потому как я права знаю, – рассказывает он, свёртывая папиросу из махорки. – Чужой воробей в мой огород залетит – пожалуйте к мировому! Я из-за петуха четыре месяца судился. Даже сам судья сказал мне: «Ты, говорит, напрасно человеком родился, по характеру ты – овод!» Даже били меня за мою беспощадность, однако бить меня – невыгодно. Бить меня – всё равно как железо калёное, только руки обожгёшь. После битья я такое начинаю…
Он пронзительно свистнул. Он действительно кляузник, местный судья завален его жалобами и прошениями. С полицией картузник живёт в дружбе; говорят, он любит писать доносы и ведёт какую-то книгу, куда вписывает различные прегрешения горожан.
– Зачем вы делаете это?
Он отвечает:
– Потому что уважаю мои права!
Лысый, толстый Пушкарёв, слесарь и медник – вольнодумец, атеист. Поджимая дряблые губы, странно изогнутые, цвета дождевых червей, он говорит сиплым басом:
– Бог – это выдумка. Над нами ничего нет, только один синий воздух. И все наши мысли – от синего воздуха. Синё живём, синё думаем – вот где загадка. Вся суть жизни моей, вашей – очень простая: были и сгнили.
Он – грамотен, много прочитал романов, особенно хорошо помнит один: «Кровавая рука».
– Там французский архерей взбунтовался и обложил войском город Ларошел. А против него действовал капитан Лакузон, – что делал, сукин сын! Даже слюнки текут, когда читаешь. Шпагой действовал он – без промаха, ткнёт и – готов покойник! Замечательный воин…
Пушкарёв рассказал мне:
– Сижу я, вот эдак же, вечером, праздник, читаю. Вдруг заявляется земский счётчик, – статистик, по-ихнему: «Желаю, говорит, познакомиться с вами». – «Ну, что ж, говорю, познакомьтесь». А сам – боком сижу к нему. Он и то и сё, – прикинулся я дураком, мычу и всё гляжу в сторону, в стенку. «Слышал я, говорит, что вы в бога не верите?» Ну, тут я на него и вскинулся: «Это – как так? – говорю. – Разве это допускается? А – церкви зачем, попы, монахи, а? А ежели я в полицию заявлю, что вы меня к неверию склоняете?» Испугался он: «Извините, говорит, я думал…» – «То-то, вот, говорю, думаете вы о чём не надо. Мне эти ваши мысли ни к чему». Выкатился он от меня, как мячик. Потом, вскоре, застрелился. Не люблю я этих земских, – фальшивый народ. Сосут мужика, тем и живы. Некуда девать учёных этих, ну – наладили им земство. Считайте! Они считают. Человеку всё едино, что делать, только жалованья ему побольше давай…
А часовщик Корцов, по прозвищу Лягавая Блоха, маленький, волосатый человечек с длинными руками, – патриот и любитель красоты.
– Нигде нет таких звёзд, как наши, русские! – говорит он, глядя в небо круглыми глазами, плоскими, как пуговицы. – И картошка русская – первая по вкусу на всей земле. Или – скажем – гармонии, лучше русских нет! Замки. Да – мало ли чем можем мы нос утереть Америкам этим.
Он сочиняет песни и, выпивши, сам поёт их. Стихи его как будто нарочно, надуманно нелепы, но песня, которую он поёт чаще других, такова:
Сиза птичечка, синичка.
Под окном моим поёт,
Она маленько яичко
Послезавтрея снесёт.
Я скраду яичко это,
Положу в гнездо сове,
Пусть что будет, то и будет
Моей буйной голове.
Ах, к чему мне ночью снится,
Будто череп мой клюёт
Та сова, ночная птица,
Что, одна, в лесу живёт?
Корцов поёт эту песню на удалой, весёлый мотив. А череп у него аккуратно кругл, совершенно гол, только от уха до уха на затылке висит рыжеватая бахрома кудрявых волос.
Он любит восхищаться красотой природы, хотя окрестности города пустынны, вспухли бесплодными холмами, изрезаны оврагами, нищенски некрасивы. Но часовщик, стоя на берегу мутной, пахучей реки, отравленной войлочными заводами, восклицает с искренним чувством лирического восторга:
– Эх, красота же! Ширь, гладь. Иди куда хошь. До смерти люблю я эту красоту нашу!
Двор его дома грязен, густо зарос крапивой и репьём, забросан обломками дерева, железа, посреди двора гниёт широкий диван, из его сиденья торчат клочья волоса. В комнатах пыльно, неуютно, всё сдвинуто с места, к цепям стенных часов привешен, вместо гири, кусок свинцовой трубы. Где-то в углу стонет и ворчит больная жена, а по двору молча шмыгает сестра её, старая дева, жёлтая, худая, с оскаленными зубами; на ногах у неё опорки мужских сапог, подол подоткнут до колен и обнажает икры ног в синих узлах вен.
Корцов изобрёл замок, который заряжается тремя ружейными патронами и стреляет, если в него всунуть ключ. Замок весит двенадцать фунтов и имеет вид продолговатого ящика. По-моему – он должен стрелять в небеса, а не в того, кто решится отпереть его.
– Нет, прямо в морду угодит! – заверяет изобретатель.
Его любят как чудака. А может быть, горожанам нравится, что он несчастливо играет в карты, все обыгрывают его. Ему нравится сечь детей, говорят, что сына своего он засёк до смерти, но это не мешает знакомым приглашать Корцова как знатока дела для экзекуций над мальчишками, опустошающими сады и огороды.
Не спеша, заложив руки за спину, ходит по городу Яков Лесников, высокий, тощий, с длинной и узкой бородою и большим, унылым носом. Нечёсанный, грязный, он одет в какой-то балахон, подобие монашеской рясы, на вихрах его полуседых и жёстких волос торчит студенческая фуражка. Большие, водянистые глаза напряжённо вытаращены, как будто этого человека одолевает сон, а спать ему нельзя. Позёвывая, он смотрит вдаль, через головы людей и спрашивает встречных:
– Ну – как?
Ответы, видимо, не интересуют его, да они, наверное, знакомы ему:
– Так себе. Ничего. Живём.
Он славится как женолюб и великий распутник. Корцов, не без гордости, говорил мне:
– Он даже с испанкой жил! Ну, а теперь, конечно, и мордовками не брезгует…
Говорят, что Лесников – «незаконный» сын знатного лица – архиерея или губернатора. У него есть несколько десятин огородной земли и лугов, он сдаёт землю эту в аренду слобожанам и одиноко живёт на квартире у моего соседа, больного чиновника казначейства.
Как-то вечером он валялся в саду, на траве, под липой, пил пиво со льдом и рычал, зевал. К нему подошёл домохозяин, худенький, кисловато-любезный человечек в очках.
– Что, Яша?
– Скушно, – сказал Лесников. – Вот думаю, – чем бы заняться?
– Поздно тебе заниматься делами…
– Пожалуй – поздно.
– Староват.
– Да.
Помолчали. Потом Лесников не торопясь проговорил:
– Очень скушно. В бога, что ли, поверить?
Чиновник – одобрил:
– Это – не плохо. Всё-таки – в церковь ходить будешь…
А Лесников, с воем зевнув, сказал:
– Во-от…
Зимин, торговец галантерейным товаром, хитрый мужик, церковный староста, сказал мне:
– От ума страдают люди, он всей нашей путанице главный заводчик. Простоты нет у нас, потеряли простоту. Сердце у нас – честное, а ум – жулик!..